Прогрессивно-регрессивный метод

Как я уже сказал, мы безоговорочно принимаем тезисы, изложенные Энгельсом в письме к Марксу: “Люди сами делают свою историю, однако в данной, их обусловливающей среде”. Но этот текст не отличается ясностью, он допускает различные толкования. К примеру, как понимать, что человек делает историю, если, с другой стороны, история делает человека? Идеалистический марксизм, похоже, выбрал самую легкую интерпретацию: человек целиком детерминируется существующими обстоятельствами, т.е. в конечном счете экономическими условиями, и является пассивным продуктом, суммой условных рефлексов. Но этот инертный объект, включаясь в социальный мир, оказываясь среди других инертных объектов, обусловленных подобным же образом, в силу приобретенных им свойств ускоряет либо замедляет “ход событий”: он изменяет общество подобно тому, как бомба, подчиняясь закону инерции, способна при этом разрушить здание. При таком понимании различие между действующим человеком и механизмом сводится к нулю.

И в самом деле, Маркс пишет: “Изобретение нового орудия войны, огнестрельного оружия, неизбежно должно было изменить всю внутреннюю организацию армии, преобразовать те отношения, при которых индивидуумы составляют армию и могут действовать как армия, наконец, изменить отношение различных армий друг к другу”. Преимущество здесь, как видно, на стороне оружия, или инструмента: само его появление производит переворот. Такое представление можно кратко выразить цитатой из статьи в Санкт-Петербургском “Вестнике Европы”: “Маркс рассматривает общественное движение как естественноисторический процесс, которым управляют законы, не только не находящиеся в зависимости от воли, сознания и намерения человека, но и сами еще определяющие его волю, сознание и намерения”. Эта формулировка приводится Марксом во втором предисловии к “Капиталу”. Принимает ли он ее на свой счет? Сказать трудно. Маркс хвалит критика, которому, по его словам, прекрасно удалось описать его метод, и подчеркивает, что в действительности речь идет о диалектическом методе. Но он не входит в подробности и под конец отмечает, что буржуа-практик ясно сознает противоречия капиталистического общества, – это аналогично тому, что он утверждал в 1860 г.:

“(Рабочее движение представляет) сознательное участие в историческом процессе революционного преобразования общества”. Ясно, что замечания “Вестника Европы” противоречат не только приведенному сейчас пассажу из “Господина Фогта”, но и следующему широко известному положению – третьему из тезисов о Фейербахе: “Материалистическое учение о том, что люди суть продукты обстоятельств и воспитания... забывает, что обстоятельства изменяются именно людьми и что воспитатель сам должен быть воспитан”. Либо это просто тавтология и мы должны уяснить всего-навсего, что воспитатель сам есть продукт обстоятельств и воспитания, – что делает фразу Маркса ненужной и бессмысленной; либо это решительное утверждение несводимости человеческого praxisa: воспитатель должен быть воспитан – значит, воспитание должно быть делом[30].

Чтобы представить мысль Маркса во всей ее сложности, следовало бы сказать, что человек в эпоху эксплуатации есть одновременно и продукт своего собственного продукта, и исторический действователь, который ни в коем случае не может рассматриваться как продукт. Это не застывшее противоречие – его нужно уловить в самом движении практики; тогда будет ясна фраза Энгельса: люди делают свою историю на основе уже существующих действительных условий (к которым относятся, в частности, приобретенные черты характера, деформации, связанные с особенностями труда и образом жизни, отчуждение и т.д.), но делают историю именно люди, а не существующие условия – иначе они были бы всего лишь орудиями чуждых им сил, управляющих через них социальным миром. Разумеется, условия существуют: только они и придают направленность и материальную реальность готовящимся изменениям; но человеческая практика превосходит их в своем движении.

И конечно же, люди не постигают истинного значения того, что они делают, – во всяком случае, это значение будет неизбежно ускользать от них до тех пор, пока пролетариат, субъект истории, не уяснит, в том же движении [практики], свое единство и не осознает свою историческую роль. Но если история от меня ускользает, то происходит это не оттого, что я ее не делаю: это происходит оттого, что вместе со мною ее делает и другой. Энгельс, у которого имеется на этот счет много не согласующихся друг с другом высказываний, по крайней мере показал в “Крестьянской войне [в Германии]”, в каком смысле он понимает это противоречие: рассказав о мужестве немецких крестьян, об их преданности делу, о справедливости их требований, о таланте некоторых предводителей (в частности, Мюнцера), об уме и способностях революционной элиты, он заключает: “В итоге Крестьянской войны в выигрыше могли остаться только князья. Так в действительности оно и случилось. Они выиграли не только относительно, в результате ослабления своих конкурентов – духовенства, дворянства и городов, – но и абсолютно, так как им досталась главная добыча за счет всех остальных сословий”6. Что же опустошило (a vole) практику восставших? Уже одна их разобщенность, порождаемая определенной исторической ситуацией – раздробленностью Германии. Существования многих не объединенных между собой местных движений, из которых каждое, будучи отличным от других, избирало свой собственный образ действий, уже достаточно для того, чтобы от каждой группы ускользал истинный смысл ее дела. Это не означает, что дело как реальное воздействие людей на историю не существует: просто достигнутый результат, даже если он и соответствует поставленной цели, оказывается в корне отличным от того, чем он представляется в локальном масштабе, когда его включают в тотализирующее движение. Из-за раздробленности страны война окончилась поражением и привела лишь к усилению и закреплению раздробленности. Так человек делает историю. Это значит, что в ней он объективирует и отчуждает себя; история – плод всей деятельности всех людей – представляется людям чуждой силой именно постольку, поскольку они не узнают смысл своего дела (даже если в локальном масштабе оно оказалось успешным) в тотальном объективном результате: заключая по отдельности мирные соглашения, крестьяне той или иной провинции добивались своего; но они ослабляли свой класс, и его поражение оборачивалось против них тогда, когда земельные собственники, убедившись в своей силе, отрекались от данных ими обещаний. Марксизм – это не только грандиозная попытка созидания истории, предпринятая в XIX в.: это и попытка овладеть историей, практически и теоретически, придав единство рабочему движению и осветив действия пролетариата знанием капиталистического процесса и объективного положения трудящихся. В результате этой попытки история, с объединением эксплуатируемых и последовательным сокращением числа борющихся классов, должна наконец обрести для человека смысл. Осознав себя, пролетариат становится субъектом истории, иными словами, он должен узнать себя в ней. Даже в повседневной борьбе рабочему классу нужно добиваться таких результатов, которые соответствовали бы поставленной им цели или хотя бы не имели последствий, отдаляющих его от этой цели.

Это пока еще не достигнуто: существуют отдельные пролетариаты, просто тому, что существуют национальные производственные группы, развивавшиеся различным образом. Недооценивать общность интересов этих пролетариатов было бы столь же нелепо, как и преуменьшать их разобщенность. Верно, что из-за жестоких распрей и их последствий для теории (разложение буржуазной идеологии, временная остановка в развитии марксизма) наша эпоха не достигла самопознания, но, с другой стороны, хотя мы как никогда ощущаем принудительный характер истории, неверно, что она представляется нам совершенно чуждой силой. История каждодневно созидается нашими руками не такою, какой мы думали ее сделать, и, в свою очередь, делает нас не такими, какими мы хотели быть или стать; и однако, она уже не так непроницаема, как прежде: пролетариат открыл и разгласил “свою тайну”; движение капитала сознает себя – с ним знакомятся капиталисты, его изучают теоретики рабочего движения. Множество групп, противоречия между ними и разделяющие их перегородки представляются каждому соотнесенными с более глубинными соединениями. Гражданская война, колониальная война, война между государствами под обычным покровом мифологий демонстрируют всем различные дополняющие друг друга формы все той же классовой борьбы. Правда, большинство социалистических стран не познали себя; и однако, десталинизация – как это видно на примере Польши – также есть шаг на пути к самосознанию. Таким образом, множественность смыслов истории может выявиться и стать для себя только на основе будущей тотализации в свете будущей тотализации и в то же время в противоречии с нею. Наша теоретическая и практическая обязанность – с каждым днем приближать эту тотализацию. Все пока еще окутано тьмой, и вместе с тем все достаточно ясно: у нас – если говорить о теоретическом аспекте – есть инструменты, мы способны обосновать метод; наша историческая задача в этом многозначном мире приблизить момент когда история обретет один единственный смысл и будет стремиться к тому, чтобы раствориться в конкретных людях, которые сообща созидают ее[31].

Проект. Таким образом, отчуждение может изменить результаты деятельности, но не ее глубинную реальность. Мы не хотим смешивать отчужденного человека с вещью, отчуждение – с физическими законами, управляющими внешними обусловливаниями. Мы настаиваем на специфичности человеческого действия, которое пронизывает социальную среду, сохраняя все детерминации, и преобразует мир на основе данных условий. Для нас человек характеризуется прежде всего превосхождением ситуации, тем, что ему удается сделать из того, что из него сделали, даже если в своей объективации он так и не достигает самосознания. Такое превосхождение мы находим в самой основе человеческого, и прежде всего в потребности: именно оно соединяет, например, недостаток женщин на Маркизских островах как структурный факт группы с полиандрией как брачным установлением. Ведь этот недостаток не есть просто нехватка: он в обнаженной форме выражает некоторую ситуацию в обществе и уже заключает в себе усилие преодолеть ее; даже самое примитивное поведение должно детерминироваться не только обусловливающим его отношением к реальным, имеющимся налицо факторам, но и отношением к определенному будущему объекту, который оно стремится вызвать к жизни[32].

Это мы и называем проектом. Тем самым мы определяем одновременно двоякое отношение: по отношению к данному практика есть отрицательность, но речь идет всегда об отрицании отрицания; по отношению к намеченной цели она есть положительность, но положительность эта ведет к “несуществующему”, к тому, чего еще не было. Будучи одновременно бегством и броском вперед, отказом и осуществлением, проект удерживает в себе и разоблачает преодолеваемую, отвергаемую реальность, в том самом движении, которым она преодолевается. Таким образом, знание есть момент практики, даже самой примитивной; до ото знание не имеет ничего общего с абсолютным Знанием: определяемое через отрицание реальности, отвергаемой во имя той, которую надлежит создать, оно остается пленником освещаемого им действия и исчезает вместе с самим действием. Итак, совершенно справедливо, что человек есть продукт своего же продукта: структуры общества, созданного человеческим трудом, определяют для каждого объективную исходную ситуацию; истина человека – это природа его труда и его заработная плата. Но природа его труда определяет человека в той же мере, в какой он постоянно превосходит ее в своей практике (в странах народной демократии, например, выполняя “левую” работу, или становясь “активистом”, или оказывая глухое сопротивление повышению норм; в капиталистическом обществе – вступая в профсоюз, голосуя за забастовку и т.д.). Это превосхождение мыслимо лишь как отношение существуюшего к своим возможностям. Впрочем, сказать о человеке, что он “есть”, – значит сказать, что он может, и наоборот: материальные условия его существования очерчивают поле его возможностей (человек, занятый чрезмерно тяжелым трудом, слишком устает, чтобы испытать себя в профсоюзной или политической деятельности). Таким образом, поле возможностей есть цель, в направлении которой действователь превосходит объективную ситуацию. Поле это, в свою очередь, непосредственно зависит от социальной и исторической реальности. Например, в обществе, где за все приходится платить, трудящиеся практически лишены возможности участвовать в культурной жизни, если 50% их бюджета или даже больше уходит на питание. Свобода буржуа, напротив, заключается в возможности выделять все большую долю своей прибыли на самые разнообразные статьи расходов. Но сколь бы ни было сужено поле возможностей, оно существует всегда, и его следует мыслить не как зону неопределенности, а, напротив, как весьма структурированную область, которая зависит от всей истории и которая таит в себе свои противоречия. Именно превосходя данность в направлении поля возможностей и реализуя из всех возможностей одну, индивидуум объективирует себя и принимает участие в созидании истории. Его проект обретает при этом реальность, о которой, может быть, не знает и сам действователь и которая через выявляемые и порождаемые ею конфликты влияет на ход событий.

Итак, возможность детерминируется двояким образом. С одной стороны, это присутствие – в самой сердцевине единичного действия – будущего как того, чего недостает и что разоблачает действительность самим своим отсутствием. С другой стороны, это реальное и перманентное будущее, постоянно поддерживаемое и преобразуемое общностью. Когда общие потребности влекут за собой создание новых рабочих мест (например, увеличение числа врачей в индустриализирующемся обществе), то эти места, еще не занятые – или же вакантные, вследствие того что люди уходят на пенсию, умирают, – становятся для некоторых реальным, конкретным и возможным будущим: они могут стать врачами и сделать карьеру; перед ними сразу открывается вся их жизнь до самой смерти: в общем равноценные, профессии военного, сельского, колониального врача и т. д. сопряжены с определенными преимуществами и определенными обязанностями, которые они скоро уяснят. Это будущее, разумеется, истинно лишь частично: оно предполагает statu quo и некоторый минимум порядка (исключение случайностей), что как раз противоречит постоянной историзации наших обществ. Но оно и не ложно, так как вначале именно оно – иначе говоря, профессиональные, классовые и т. д. интересы, все более развивающееся разделение труда и т.д. – обнаруживает существующие в обществе противоречия. Таким образом, оно являет себя как всегда открытая схематическая возможность и как непосредственное воздействие на настоящее.

И обратно, будущее определяет индивидуума в его наличной реальности: по требованиям, которые предъявляются к студентам-медикам в буржуазном обществе, можно судить одновременно об обществе, об этой профессии и о социальном положении того, кто ее избрал. Если все еще необходимо, чтобы родители обладали состоянием, если еще не получили распространения стипендии, будущий врач представляется самому себе как человек, принадлежащий к средним слоям; с другой стороны, он осознает свой класс через то будущее, которое это класс делает для него возможным, т. е. через выбранную профессию. Для того же, кто не удовлетворяет требованиям, медицина, наоборот, становится его ущербностью его обесчеловеченностью (тем более что для него “закрыты” и многие другие поприща). Возможно, именно с этой точки зрения и следовало бы подходить к проблеме относительной пауперизации: каждый человек отрицательно определяется через множество возможностей, которые для него невозможны, т.е. через более или менее закрытое будущее. Для классов, поставленных в неблагоприятные условия, всякое культурное, техническое или материальное обогащение общества представляет сокращение, обеднение; будущее для них оказывается почти полностью перечеркнутым. Таким образом, социальные возможности положительно или отрицательно переживаются как схематические определения индивидуального будущего. Даже самая индивидуальная возможность есть только интериоризация и обогащение возможности социальной. На летном поле близ Лондона “слон”, никогда прежде не пилотировавший, захватил самолет и перелетел через Ла-Манш. Этот человек – “цветной”, он лишен права служить в летном составе. Запрет становится для него субъективным обеднением; но субъективное сразу же превосходится в объективности: будущее, в котором ему отказано, отражает в его глазах участь его “расы” и расизм англичан. Общий мятеж “цветных” против колонизаторов выражается у него в частном неприятии этого запрета. Он хочет показать, что будущее, возможное для белых, возможно для всех; эта политическая позиция, которой он, скорее всего, ясно не сознает, переживается им как личная навязчивая идея: авиация становится его возможностью как тайное будущее; в действительности он избирает возможность, уже признанную колонизаторами за населением колоний (просто потому, что ее нельзя исключить с самого начала), – возможность мятежа, риска, скандала, репрессий. Сделанный им выбор позволяет нам понять его индивидуальный проект и в то же время показывает, в какой стадии находится борьба населения колоний против колонизаторов (“цветные” преодолели этап пассивного сопротивления и утверждения своего достоинства; но группа, к которой он принадлежит, еще не имеет возможности преодолеть индивидуальный мятеж и терроризм). Этот молодой мятежник выступает как индивидуум и одиночка постольку, поскольку борьба в его стране пока еще требует индивидуальных действий. Таким образом, неповторимое своеобразие личности этого человека в интериоризации двойственного будущего (будущего для белых и будущего для его собратьев), противоречивость которого переживается и преодолевается в проекте, устремляющем его в ослепительное короткое будущее, его будущее, немедленно пресекаемое заключением в тюрьму или катастрофой и гибелью.

Американский культурализм и теории Кардинера имеют механистический вид и кажутся устаревшими из-за того, что образ действий людей в сфере культуры и базисные отношения (или роли и т.д.) никогда не рассматриваются здесь в истинной живой перспективе, а именно во временной перспективе, а, напротив, мыслятся как прошлые определения, управляющие людьми подобно тому, как причина управляет своими следствиями. Все преобразится, если мы примем во внимание, что общество представляется каждому человеку как перспектива будущего и это будущее проникает в душу каждого как реальная мотивация его поступков. Марксистам непростительно попадаться в ловушку механистического материализма, ведь они одобряют гигантские планы социалистических преобразований: для китайца будущее более истинно, чем настоящее. Если мы не станем исследовать структуры будущего в определенном обществе, мы неизбежно обречем себя на полное непонимание социального.

Я не могу раскрывать здесь подлинную диалектику субъективного и объективного. Мне пришлось бы показывать необходимость “интериоризации внешнего” и “экстериоризации внутреннего”. В самом деле, практика есть переход от объективного к объективному через интериоризацию; проект как субъективное превосхождение объективности в направлении другой объективности располагается между объективными условиями среды и объективными структурами поля возможностей и сам по себе представляет подвижное единство субъективности и объективности, этих кардинальных определений деятельности. Субъективное выступает при этом как необходимый момент объективного процесса. Чтобы стать реальными условиями практики, материальные условия, от которых зависят человеческие отношения, должны переживаться в частности частных ситуаций. Снижение покупательной способности никогда не вызвало бы забастовок, если бы трудящиеся не испытывали его на себе в виде нужды или в виде страха, основанного на горьком опыте; благодаря практике профсоюзной деятельности объективные значения могут стать для опытного активиста более важными и более действенными: заработная плата и уровень цен сами по себе смогут осветить или мотивировать его деятельность, но вся эта объективность в конечном счете соотносится с пережитой реальностью: он знает, что он испытывал и что будут испытывать другие. А испытывать – значит уже превосходить в направлении возможности объективного преобразования: в испытывании переживаемого субъективность обращается на самое себя и спасает себя от отчаяния через объективацию. Таким образом, субъективное удерживает в себе объективное, которое оно отрицает и превосходит в направлении новой объективности, а эта новая объективность в качестве объективации экстериоризирует внутреннее содержание проекта как объективированной субъективности. Это означает одновременно, что переживаемое как таковое находит свое место в результате и что проектируемый смысл действия являет себя в реальности мира, чтобы обрести свою истину в процессе тотализации[33]. Только проект как посредствующее звено между двумя моментами объективности может объяснить историю, т.е. человеческую созидательную деятельность. Надо выбирать: либо мы всё будем сводить к тождеству (что обернется подменой диалектического материализма материализмом механистическим), либо превратим диалектику в божественный закон, налагаемый на универсум, в метафизическую силу, которая сама по себе порождает исторический процесс (и тем самым впадем в гегелевский идеализм), либо признаем за отдельным человеком способность превосхождения через труд и действие. Только это последнее решение позволяет найти основу движения тотализации в самой действительности: диалектику следует искать в отношении людей к природе, к “исходным условиям” и в отношениях людей между собой. Именно здесь она берет свое начало как равнодействующая столкновения проектов. Только своеобразие человеческого проекта позволяет уяснить, что результат этого столкновения – новая реальность, обладающая собственным значением, а не просто среднее арифметическое[34]. Я не буду развивать сейчас эти соображения; они излагаются в другой работе, содержащейся в данном томе, – во второй ее части. Ограничусь тремя замечаниями, которые, во всяком случае, позволят рассматривать настоящий очерк как краткий обзор проблематики экзистенциализма.

1. Данность, которую мы превосходим каждое мгновение уже тем, что мы ее переживаем, не сводится к материальным условиям нашего существования: в нее надо включить, как я уже сказал, наше детство. Детство, являвшееся для нас смутным восприятием своего класса, своей социальной обусловленности через семейную группу и в то же время слепым превосхождением, неумелой попыткой высвободиться из этой обусловленности, в конце концов запечатлевается в нас в виде характера. Именно к этому уровню относятся усвоенные манеры (буржуазные манеры, социалистические) и противоречивые роли, угнетающие нас и вызывающие в нас внутренний разлад (например, для Флобера это роль мечтательного, верующего в Бога мальчика и роль будущего хирурга, сына неверующего врача). Сюда относятся также следы, которые оставили в нас наши первые мятежи, наши отчаянные попытки превзойти подавляющую нас реальность, и возникшие в результате отклонения и деформации. Превзойти все это – значит и сохранить: мы будем мыслить с этими первоначальными отклонениями, действовать с этими усвоенными манерами, от которых мы хотим избавиться. Проектируя себя к возможному для нас, чтобы вырваться из противоречий своего существования, мы их обнажаем, и они проявляются в самих наших действиях, хотя эти действия богаче их и открывают нам путь в социальный мир, где новые противоречия заставят нас совершать новые поступки. Таким образом, можно сказать, что мы постоянно превосходим свой класс и что в самом этом превосхождении обнаруживается наша классовая реальность. Ибо осуществление возможного необходимо приводит к созданию какого-либо предмета или наступлению какого-либо события в социальном мире; следовательно, оно есть наша объективация, и отражающиеся в нем первоначальные противоречия свидетельствуют о нашем отчуждении. Отсюда ясно, что капитал выражает себя устами буржуа и что буржуа всегда изъявляет нечто большее и иное, нежели капитал. Пусть он высказывается о чем угодно: о своих гастрономических вкусах, о своих предпочтениях в искусстве, своих симпатиях и антипатиях, которые в качестве таковых несводимы к экономическому процессу и развиваются вследствие заключенных в них противоречий, – всеобщим и абстрактным значением этих частных высказываний является в действительности капитал, и только капитал. Верно, что этот промышленник на отдыхе с азартом охотится за дичью и занимается подводной охотой, чтобы отвлечься от своей профессиональной и экономической деятельности; верно и то, что, когда он, забыв обо всем на свете, выжидает рыбу или дичь, это имеет для него смысл, который нам может открыть психоанализ, но тем не менее материальные условия этого действия объективно конституируют его как “выражающее капитал”, и кроме того, оно само через свои экономические последствия включается в капиталистический процесс. Тем самым это действие статистически созидает историю на уровне производственных отношений, так как оно способствует поддержанию существующих социальных структур. Но экономические последствия действия не должны мешать нам изучать его на разных уровнях, все более и более конкретных, и рассматривать, к каким последствиям оно может привести на данных уровнях. С этой точки зрения всякое действие и всякое слово обладают иерархически организованным множеством значений. В такой пирамиде низшее, более общее, значение образует рамки для значения высшего, более конкретного, но, хотя высшее значение никогда не выходит за эти рамки, оно не может быть выведено из низшего или растворено в нем. К примеру, мальтузианство французских предпринимателей порождает в определенных слоях нашей буржуазии выраженную склонность к скупости. Но если бы мы видели в скупости той или иной группы, того или иного человека всего лишь результат экономического мальтузианства, от нас ускользнула бы конкретная реальность: ведь скупость зарождается в раннем детстве, когда еще толком не знают, что такое деньги, и следовательно, она является также и особой, опасливой, манерой переживать свое сословие и свое положение в мире; она есть и определенное отношение к смерти. Конкретные черты характера надо изучать, основываясь на экономическом движении, но непременно с учетом их специфичности[35]. Только так мы можем достичь тотализации.

Это не значит, что материальные условия (к ним относится и французское мальтузианство, определяемое им движение инвестиций и сокращение кредитов и т.д.) не являются достаточно “детерминирующими” по отношению к рассматриваемой склонности. Или, скажем так, нет необходимости прибавлять к материальным условиям какой-либо другой фактор, если мы изучаем на всех уровнях взаимодействие порождаемых ими фактов через человеческий проект. Мальтузианство может переживаться сыном “мелкого предпринимателя” – отжившая категория людей, охраняемая нашими мальтузианцами и поддерживающая их, – через бедность и незащищенность его семьи, как постоянная необходимость экономить, считать каждое су; этот ребенок может в то же время открыть в своем отце – который часто состоит сам у себя на жалованье – привязанность к собственности, тем более сильную, чем больше нависшая над нею угроза; в определенных обстоятельствах он может ощущать борьбу со смертью как другую сторону неистовой страсти обладания. Но это непосредственное отношение к смерти, от которой отец ищет прибежище в собственности, вытекает как раз из самой собственности, поскольку она переживается как интериоризация радикально внешнего: специфические свойства объекта собственности, ощущаемые как разобщенность людей и одиночество собственника перед лицом смерти, обусловливают его волю скрепить узы владения, т. е. продолжить свою жизнь в том самом предмете, который предрекает ему исчезновение. Ребенок может открыть, превзойти и сохранить в одном и том же движении тревогу собственника, оказавшегося на грани разорения, и человека, обреченного смерти; между тем и другим он осуществит новое опосредствование – таким опосредствованием может стать именно скупость. Эти различные моменты жизни отца или семейной группы имеют своим общим источником производственные отношения, осознаваемые через движение французской экономики; но переживаются они по-разному, ибо один и тот же человек (а тем более группа) находится на разных уровнях по отношению к этому единому, но сложному источнику (предприниматель, производитель – так как предприниматель нередко и сам работает, – потребитель и т.д.). В сознании ребенка эти моменты взаимодействуют, модифицируют друг друга в единстве одного и того же проекта и тем самым конституируют новую реальность.

Однако здесь надо сделать некоторые уточнения. Во-первых, напомним, что мы переживаем свое детство как наше будущее. Оно в перспективе определяет поступки и роли. Речь идет вовсе не об автоматическом возрождении установок (montages): так как поступки и роли неотделимы от трансформирующего их проекта, они суть отношения, независимые от крайних точек, которые они соединяют и которые мы должны находить на всех стадиях человеческого дела. Преодолеваемые и сохраняемые, эти крайние точки создают то, что я называю окраской (coloration) проекта; я отличаю их как от мотиваций, так и от детализаций (specifications): мотивация дела составляет одно с самим делом; детализация и проект – одна и та же реальность; наконец, проект никогда не имеет содержания, потому что его цели одновременно и едины с ним, и трансцендентны по отношению к нему. Но окраска, т. е. субъективно – его дух (gout), объективно – его стиль, есть не что иное, как преодоление наших первоначальных отклонений. Это преодоление – не мгновенное движение, а долгий труд, каждый момент которого есть одновременно преодоление и, в той мере, в какой он полагает себя для себя, безусловное существование этих отклонений на данном уровне интеграции. Поэтому человеческая жизнь развивается по спирали; она проходит через одни и те же точки, но на разных уровнях интеграции и сложности. Ребенком Флобер чувствует, что старший брат лишил его отцовской нежности. Ашиль похож на отца – чтобы угодить отцу, пришлось бы подражать Ашилю; ребенок с капризным упорством и озлоблением отвергает эту возможность. Поступив в коллеж, Гюстав оказывается в той же ситуации: чтобы расположить к себе директора, бывшего в свое время блестящим учеником, Ашиль за девять лет до Гюстава завоевывает первые места. Если младший брат хочет добиться уважения отца, он должен получать за те же задания те же оценки, что и старший; он молчаливо отказывается от этого – не изъясненное словами сопротивление мешает его занятиям; он будет неплохим учеником, что для Флоберов равнозначно позору. Эта вторая ситуация – по существу та же, что и первая, но только упроченная новым фактором-коллежем. Общение Гюстава с товарищами по учебе не является определяющим условием. Для него настолько важна семейная проблема, что они его не интересуют: если он чувствует себя униженным, видя успехи некоторых своих товарищей, то единственно потому, что успехи эти подтверждают превосходство Ашиля (первая награда за все классы). Третий момент (Флобер принимает решение изучать право: для вящей уверенности в своем отличии от Ашиля он решает быть ниже его; он будет презирать свою будущую карьеру как свидетельство этой неполноценности, будет стремиться к идеалистической сверхкомпенсации и наконец, вынужденный стать прокурором, найдет выход в “истерикообразных” припадках) является обогащением и упрочением начальных условий. Каждая фаза, рассматриваемая в отдельности, кажется повторением. Движение же – от детства к нервным припадкам – есть, наоборот, постоянное превосхождение первоначальных данных; оно приводит Флобера к литературным занятиям[36]. Но, будучи превосходимым-прошлым (passe-depasse), эти данные в то же время представляются в продолжение всего действия как превосходящее-прошлое (passe-depassant), т.е. как будущее. Наши роли – всегда будущие: они представляются каждому как задачи, которые надлежит выполнить, ловушки, которых нужно избежать, способности, которые необходимо развить, и т.д. Возможно, что “отцовство” – как утверждают некоторые американские социологи – есть определенная роль. Возможно также, что такой-то молодожен хочет стать отцом, чтобы отождествиться со своим отцом или заместить его либо, наоборот, чтобы освободиться от него, усвоив его “поведение”, – так или иначе, эта прошлая (или, во всяком случае, глубоко пережитая в прошлом) связь с родителями оказывается для него только направлением бегства от нового дела. Отцовство открывает перед ним всю его жизнь до самой смерти. Если это роль, то роль придумываемая, постоянно усваиваемая применительно к новым обстоятельствам и более или менее уясняемая лишь на пороге смерти. Комплексы, стиль жизни и открытие превосходящего-прошлого как будущего, которое предстоит осуществить, составляют одну и ту же реальность: это проект как целенаправленная жизнь, как самоутверждение человека через действие, и в то же время это туман нелокализируемой иррациональности, проникающий из будущего в воспоминания нашего детства и из детства – в решения, принимаемые нами в зрелом возрасте[37].

Другое замечание, которое я должен сделать, относится к тотализации как движению истории и как теоретической и практической попытке “отнести” какое-либо событие, какую-либо группу или отдельного человека. Как я заметил выше, одно и то же действие может оцениваться на все более и более конкретных уровнях, и следовательно, оно выражается в ряде весьма различных значений. Отсюда нельзя заключать, по примеру некоторых философов, что эти значения пребывают независимыми, что их разделяет, так сказать, непреодолимое расстояние. Конечно, марксист в общем и целом не совершает такой ошибки: он показывает, каким образом базисные значения порождают значения надстроечные. Он может пойти дальше и показать символическую функцию тех или иных надстроечных видов деятельности или надстроечных убеждений – наряду с их самостоятельностью. Однако этого недостаточно для тотализации как процесса диалектического раскрытия. Накладывающиеся друг на друга значения выделяются и описываются посредством анализа. Движение же, соединяющее их в жизни, наоборот, является синтетическим. Обусловленность остается той же, поэтому не меняется ни значимость факторов, ни их порядок; но исследователь упустит из виду человеческую реальность, если не будет рассматривать значения как синтетические, многомерные, неразложимые объекты, занимающие свои места в пространстве-времени в разных измерениях. Будет ошибкой сводить переживаемое значение к его простому линейному выражению в языке. Наоборот, индивидуальный мятеж “угонщика самолета”, как мы видели, есть партикуляризация коллективного мятежа населения колоний – при том что он есть, в самом своем воплощении, освободительный акт. Следует уяснить, что эта сложная связь коллективного мятежа и индивидуальной навязчивой идеи не может быть ни сведена к метафорической связи, ни растворена в общности. Конкретное присутствие предмета навязчивой идеи – самолета, практические заботы (как в него проникнуть? когда? и т.д.) суть нечто несводимое: этот человек не думал устраивать политическую демонстрацию, он был озабочен своей личной судьбой. Но мы знаем и другое: то, что он совершал в действительности (коллективный протест, освободительный бунт), не могло не содержаться в неявной форме в том, что он делал в собственных глазах (и что он, впрочем, делал и в действительности – ведь он угнал самолет, вел его и разбился во Франции). Таким образом, невозможно ни разделить эти два значения, ни свести одно к другому: это две стороны одного и того же объекта. Есть еще и третья сторона-отношение к смерти, т.е. одновременно и отрицание, и принятие перечеркнутого будущего. Эта смерть выражает в то же время невозможное восстание его народа, следовательно, его нынешнюю связь с колонизаторами, обострение ненависти и неприятия, наконец, сокровенный замысел этого человека и сделанный им выбор – в пользу ослепительной минутной свободы, свободы, чтобы умереть. Эти различные аспекты отношения к смерти, в свою очередь, составляют единство и несводимы друг к другу. Они придают действию новые измерения; вместе с тем они отражают отношение к колонизаторам и особое отношение к предмету (навязчивую идею), т.е. измерения, выявленные выше, и сами отражаются в них, – иначе говоря, эти определения соединяют в себе мятеж ценой смерти и свободу, чтобы умереть[38]. У нас, конечно, нет другой информации: мы не знаем, какое детство, какой опыт, какие материальные условия характеризуют этого человека и придают окраску его проекту. Однако несомненно, что каждое из названных определений было бы обогащением, каждое содержало бы в себе другие (разве детство, как бы оно ни прошло, не было осознанием этого безнадежного положения, этого будущего без будущего и т.д.? Связь детства и смерти является настолько тесной и все мы так часто ее ощущаем, что можно спросить себя, не бывало ли у нас уже с самых ранних лет желания доказать-и-умереть, и т.д.) и каждое при особом освещении показывало бы нам, что оно существует в других значениях – как свернутое (есrаsee) присутствие, как иррациональная связь некоторых знаков и т. д. А сама материальная сторона жизни – разве она не входит сюда как фундаментальное условие и как объективное значение всех приведенных значений? Романист покажет нам то одно, то другое из этих измерений в виде мыслей, чередующихся в “уме” его героя. Но он нам солжет: речь идет не о мыслях (или не обязательно о мыслях), и все эти измерения даны одновременно, человек заключен внутри, он всегда прикован ко всем этим стенам, его окружающим, и знает, что он заточен. Все эти стены – одна темница, а темница эта – одна жизнь, одно действие; каждое значение постоянно трансформируется, его трансформация отражается на всех остальных значениях. Итак, тотализация должна открыть многомерное единство действия; это единство – которое составляет условие взаимопроникновения и относительной самостоятельности значений – мы с нашим мышлением, отягощенным старыми привычками, рискуем упростить; современная форма языка малопригодна для его воспроизведения. Однако именно с этими несовершенными средствами и плохими привычками мы должны попытаться выразить сложное и многозначное единство этих граней как диалектический закон их соответствий (т.е. связей каждой из них со всякой другой и каждой со всеми вместе). Диалектическое познание человека после Гегеля и Маркса требует новой рациональности. Не задаваясь целью создать такую рациональность на опыте, я утверждаю, что в настоящее время от нас и нам подобных не говорится и не пишется, ни на Востоке, ни на 3ападе, ни единой фразы, ни единого слова, которые не выражали бы глубокого заблуждения[39].

2. Проект с необходимостью должен пересекать поле инструментальных возможностей[40]. Особенности инструментов в большей или меньшей степени трансформируют его; они обусловливают объективацию. Но любой инструмент есть продукт развития техники и в конечном счете производительных сил. Так как наша тема является философской, я воспользуюсь примерами из области культуры. Надо понять, что идеологический проект, каков бы он ни был по видимости, имеет своей глубинной целью изменить базисную ситуацию через осознание ее противоречий. Порожденный частным конфликтом, выражающим всеобщность класса и условия, он должен превзойти этот конфликт, чтобы раскрыть его, раскрыть – чтобы явить всем, явить – чтобы разрешить. Но путь от простого раскрытия до явления миру лежит через ограниченное поле культурных инструментов и языка: развитие производительных сил обусловливает научное знание и, в свою очередь, обусловливается научным знанием; производственные отношения через это знание очерчивают философию; конкретная, переживаемая история порождает частные системы идей, выражающие в рамках этой философии реальные практические позиции определенных социальных групп[41]. Слова приобретают новые значения; их общий смысл сужается и углубляется. Слово “природа” в XVIII в. сразу создает взаимопонимание между собеседниками. Речь идет не о строгом значении; споры относительно идеи природы не прекратились во времена Дидро. Но этот философский мотив, эта тема понятны всем. Таким образом, общие категории культуры, частные системы и язык, которым они выражены, – это уже объективация класса, отражение скрытых или ставших очевидными конфликтов и частное проявление отчуждения. Мир лежит вовне: язык и культура не находятся в индивидууме как некий отпечаток, сохраняемый его нервной системой, – это индивидуум находится в культуре и в языке, т.е. в особом секторе инструментального поля. Для того чтобы явить то, что он раскрывает, он, следовательно, располагает элементами одновременно слишком богатыми и слишком малочисленными. Слишком малочисленными, ибо количество слов, видов умозаключений, методов ограниченно; между ними есть пустоты, пробелы, и его рождающаяся мысль не находит надлежащего выражения. Слишком богатыми, ибо каждое слово служит носителем глубинного значения, которым его наделила целая эпоха; идеолог высказывает нечто большее и иное, нежели то, что он хочет сказать, эпоха похищает у него его мысль; он постоянно лавирует, и в конце концов выраженная им идея оказывается сильным искажением (deviation): он поддался мистификации слов. Маркиз де Сад, как показала {Симона де Бовуар}, переживал упадок феодализма: на его глазах одна за другой оспаривалась все феодальные привилегии; его пресловутый “садизм” представляет собой слепую попытку вновь утвердить свои права воина в необузданной силе, основывая их на субъективном достоинстве своей личности. Но эта попытка уже проникнута буржуазным субъективизмом; на место объективных дворянских титулов он ставит не подлежащее проверке превосходство собственного Я. Его порыв искажен с самого начала. Когда же он идет дальше, то оказывается перед капитальной идеей – идеей природы. Он хочет показать, что закон природы – это закон сильного, что убийства и истязания лишь воспроизводят разрушительные действия природы, и т.д.[42] Но идея природы заключает в себе смысл, сбивающий его с толку: для всякого человека, живущего в 1789 г., дворянина или буржуа, природа является благой. И вот вся система искажается: ведь если убийства и истязания – это только подражание природе, то, стало быть, тягчайшие злодеяния – благо, а прекраснейшие добродетели – зло. Вместе с тем этот аристократ увлечен революционными идеями: он находится в противоречивом положении всех дворян, начавших в 87-м году то, что мы сейчас называем “аристократической революцией”; он одновременно и жертва (по тайному королевскому указу он был заточен в Бастилию, где провел несколько лет), и привилегированное лицо. Это противоречие, которое приводит других на гильотину или обрекает на эмиграцию, де Сад переносит в революционную идеологию; он требует свободы (для него это свобода убивать) и коммуникации между людьми (стремясь в то же время выразить свой личный, ограниченный и глубокий, опыт некоммуникации). Его противоречия, его прежние привилегии и его падение обрекают его на одиночество. Пережитый им опыт того, что Штирнер впоследствии назовет Единственным, будет обеднен (volee) и искажен всеобщностью, разумностью, равенством – понятийными инструментами его эпохи; именно в этих понятиях он попытается мыслить самого себя. В результате он придет к своей извращенной идеологии: единственно возможное отношение между людьми – отношение палача и жертвы; это представление есть одновременно поиски коммуникации сквозь конфликты и искаженное утверждение абсолютной некоммуникации. Вот на чем зиждется чудовищное творчество де Сада, и мы были бы неправы, если бы поторопились причислить его к пережиткам аристократической мысли, – оно является скорее протестом одиночки, перехваченным на лету и преображенным универсалистской идеологией революционеров. Приведенный пример показывает, насколько неправ современный марксизм, пренебрегающий частным содержанием культурной системы и сразу же сводящий ее ко всеобщности той или иной классовой идеологии. Система – это отчужденный человек, который стремится преодолеть свое отчуждение и запутывается в отчужденных словах, это самосознание, искажаемое собственными инструментами и трансформируемое культурой в частное Weltanschauung. В то же время это борьба мысли против своих социальных инструментов, попытка полностью овладеть ими, очистить их от избыточного содержания, заставить их выражать только саму эту мысль. Вследствие этих противоречий идеологическая система есть нечто несводимое; поскольку инструменты, каковы бы они ни были, отчуждают того, кто их использует, и изменяют смысл его действия, идею надо рассматривать как объективацию конкретного человека и как его отчуждение: идея есть сам человек, экстериоризирующий себя в материальность языка. Следовательно, мы должны изучить ее во всех частностях, раскрыть ее субъективное значение (т. е. значение для того, кто ее выражает) и ее интенциональность, чтобы понять, каким искажениям она подверглась, и затем перейти к ее объективной реализации. Тогда мы увидим, что история “коварна”, как говорил Ленин, и что мы недооцениваем ее коварство; мы обнаружим, что творения духа – это в большинстве своем сложные объекты, с трудом поддающиеся классификации; их редко когда можно “отнести” к какой-то одной классовой идеологии, так как они, скорее, воспроизводят в своей глубинной структуре противоречия и борьбу существующих идеологий. Мы поймем, что в той или иной современной буржуазной системе нельзя усматривать простое отрицание революционного материализма: наоборот, нужно показать, что она испытывает на себе притягательную силу этой философии, что эта философия в ней присутствует; нужно показать, каким образом внутри всякой идеи возникают силы притяжения и отталкивания, различные влияния, незаметно действующие силы внушения или резкие столкновения, каким образом идеализм западного мыслителя определяется остановкой мысли, отказом развивать некоторые назревшие темы – словом, скорее своего рода ущербностью, нежели “карнавалом субъективности”. Мышление де Сада не есть ни мышление аристократа, ни мышление буржуа; это опыт, пережитый дворянином при вынесении приговора его классу, – опыт, который не нашел для самовыражения ничего другого, как господствующие понятия восходящего класса, и, воспользовавшись ими, деформировал их и сам подвергся их деформирующему влиянию. В частности, революционный универсализм, знаменовавший попытку буржуазии представить себя всеобщим классом, оказывается у де Сада совершенно извращенным, становится вариантом черного юмора. Именно поэтому его мышление даже в безумии сохраняет живую силу отрицания; он вносит сумятицу в буржуазные идеи аналитического разума, благости природы, прогресса, равенства, всеобщей гармонии уже тем, как он их применяет. Пессимизм де Сада соединяется с пессимизмом работника ручного труда, которому буржуазная революция ничего не дала и который к 1794 г. обнаружил, что он исключен из “всеобщего” класса: он находится одновременно по эту и по ту сторону революционного оптимизма.

Культура – это только один из примеров. Двойственность политического и социального действия чаще всего бывает результатом глубоких противоречий между потребностями, побудительными причинами действия, непосредственным проектом – с одной стороны, и коллективными аппаратами социального поля, т.е. инструментами практики, – с другой. Маркс, долго изучавший нашу революцию, вывел благодаря своим исследованиям теоретический принцип, который мы принимаем: на известной ступени своего развития производительные силы приходят в противоречие с производственными отношениями, и тогда наступает революционный период13. Действительно, нет никакого сомнения, что торговлю и промышленность в 1789 г. душили регламентации и партикуляризм, характерные для буржуазной собственности. Этим объясняется классовый конфликт между буржуазией и дворянством; этим определяются общие рамки и главное направление развития французской революции. Но заметим следующее. Класс буржуазии, несмотря на то что индустриализация еще только начиналась, ясно сознавал свои требования и собственные силы; этот класс был зрелым, в его распоряжении находились все специалисты, вся техника, все орудия труда. Совсем иную картину мы видим, когда изучаем какой-либо частный момент этой истории – например, влияние санкюлотов на Коммуну Парижа и на Конвент. Исходный пункт прост: народ испытывал жестокие лишения из-за продовольственного кризиса, он был голоден и нуждался в пище. Такова потребность, такова побудительная причина, и базисный проект, пока еще общий и расплывчатый, но требующий безотлагательного осуществления, заключается в том, чтобы повлиять на власти и добиться быстрого улучшения ситуации. Эта базисная ситуация станет революционной при условии, если будут найдены инструменты действия и применение их будет определять политику. Группа санкюлотов состоит из разнородных элементов, она объединяет мелкую буржуазию, ремесленников, рабочих, большинство из которых являются владельцами орудий труда. Этот полупролетарский слой третьего сословия (один из наших историков, Жорж Лефевр, назвал его «народным фронтом») остается приверженным к частнособственническому укладу. Он только хочет превратить частную собственность в своего рода общественный долг. Под этим он подразумевает ограничение содействующей скупке свободы торговли. Подобное этическое понимание буржуазной собственности довольно двусмысленно – в дальнейшем оно станет одной из излюбленных мистификаций империалистической буржуазии. Но в 1793 г. оно, по-видимому, было пережитком феодального патерналистского представления, возникшего при королевском строе. Символом феодальных производственных отношений был правовой принцип абсолютной монархии: вся земля находится во владении короля, его достояние тождественно с достоянием его народа; те подданные, которые являются собственниками, милостью короля получают постоянно возобновляемую гарантию своего права собственности. Во имя этой туманной идеи, сохранившейся в их памяти, санкюлоты, не сознавая, что она уже устарела, требуют налогообложения. Итак, налогообложение – это одновременно и воспоминание о прошлом, и предвосхищение будущего. Это предвосхищение будущего, ибо наиболее сознательные элементы требуют от революционного правительства пожертвовать всем ради утверждения и защиты демократической республики. Война неизбежно приводит к дирижизму – вот смысл того, что они хотят сказать. Но это новое требование выражается через старое значение, которое искажает его, сближая с практикой ненавистной монархии: налогообложение, максимум, контроль за рынком, хлебные склады – таковы были обычные средства, применявшиеся в XVIII в. для борьбы с голодом. В программе, выдвинутой народом, и монтаньяры и жирондисты с ужасом узнают авторитарные порядки сокрушенного ими строя. Это возврат к прошлому. Их экономисты единодушно заявляют, что только полная свобода производства и торговли может принести изобилие. Утверждение, что представители буржуазии защищали вполне определенные интересы, справедливо, но это не самое существенное: наиболее ревностных своих защитников свобода нашла среди жирондистов, о которых нам говорят, что они представляли главным образом судовладельцев, банкиров, крупное купечество, занимавшееся внешней торговлей, – интересы этой крупной буржуазии не могли быть затронуты хлебными налогами. О тех же, кто вынужден был уступить, – о монтаньярах утверждают как раз, что их в особенности поддерживали скупщики национальных имуществ, которым налоги грозили сокращением доходов. Ролан, заклятый враг дирижизма, не владел никаким состоянием. Члены Конвента, отвергавшие дирижизм, – в большинстве своем бедные: ученые, юристы, мелкие чиновники – питали, в сущности, идеологическую и политическую страсть к экономической свободе. В этом объективировался общий интерес класса буржуазии; они больше стремились обеспечить будущее, нежели устроить настоящее: свободное производство, свободное обращение, свободная конкуренция составляли для них три непременных условия прогресса. Страстные прогрессисты, они желали ускорить историю, и они действительно ускоряли ее, сводя собственность к прямому отношению владельца к вещи, находящейся в его владении.

Итак, все становится сложным и запутанным. Как объективно определить смысл данного конфликта? Идут ли эти буржуа в ногу с историей, когда они выступают даже против самого умеренного дирижизма? Была ли преждевременной авторитарная военная экономика? Можно ли утверждать, что она натолкнулась бы на непреодолимые препятствия?[43] Нужно ли было, чтобы капитализм развил свои внутренние противоречия, для того чтобы определенные слои буржуазии приняли определенные формы управляемой экономики? А санкюлоты? Требуя удовлетворить их нужды, они осуществляют свое неотъемлемое право. Но разве предлагаемое ими средство не отбросит их назад? Были ли они, как отважились утверждать некоторые марксисты, арьергардом революции? Действительно, требование максимума и связанные с ним воспоминания воскрешали для части голодающих прошлое. Забывая о голоде 80-х годов, они восклицали: «При короле у нас был хлеб!» Конечно, другие понимали регламентацию совсем иначе, смутно прозревая в ней социализм. Но этот социализм был всего лишь миражем, ибо для его осуществления еще не было реальных возможностей. К тому же он был расплывчатым. Бабёф, говорит Маркс, пришел слишком поздно. Слишком поздно и слишком рано. А с другой стороны, разве революцию совершил не сам народ в лице санкюлотов? Разве не углубляющийся раскол между санкюлотами и руководящей фракцией Конвента привел к возможности термидора? А мечта Робеспьера о нации без богатых и бедных, состоящей сплошь из собственников, – разве сама эта мечта не противоречила общей направленности революции? Обеспечить прежде всего нужды борьбы против внутренней реакции, против армий держав, довершить и защитить буржуазную революцию – безусловно такова была единственная задача членов Конвента. Но поскольку революция совершалась народом, разве не пришлось включить сюда и требования народа? Вначале помог голод. «Если бы хлеб имелся в достатке, – пишет Жорж Лефевр, – то мощного выступления народа, которое было необходимо, чтобы сокрушить королевский строй, возможно, не произошло бы и буржуазии было бы труднее одержать победу». Но с того момента как буржуазия низложила Людовика XVI, с того момента как ее представители взяли на себя всю полноту ответственности, вмешательство народа требуется уже не для ниспровержения, а для поддержания правительства и новых институтов. А как достичь этого, не дав народу удовлетворения? Таким образом, создавшаяся ситуация, сохранение устаревших значений, зачаточное состояние промышленности и пролетариата, абстрактная идеология всеобщности – все способствует искажению и деятельности буржуазии, и деятельности народа. Верно и то, что народ был носителем революции, и то, что его нищета имела контрреволюционные последствия. Верно, что политическая ненависть народа к прежнему строю в зависимости от обстоятельств либо заслоняла его социальные требования, либо отступала перед ними. Верно, что подлинный синтез политического и социального был невозможен, так как революция в действительности расчищала почву для буржуазной эксплуатации. Верно, что буржуазия, жаждавшая победы, была настоящим революционным авангардом; но верно и то, что вместе с тем она жаждала положить конец революции. Верно, что, совершив под давлением «бешеных» истинное социальное потрясение, буржуазия сделала гражданскую войну всеобщей и открыла страну для интервентов. Но верно также и то, что, охлаждая революционный пыл народа, она готовила, на более или менее длительный срок, свое поражение и возвращение Бурбонов. Потом она уступила, проголосовав за максимум; монтаньяры смотрели на это решение как на компромисс и публично оправдывались: «Мы находимся в осажденной крепости!» Насколько мне известно, это первый случай, когда миф об осажденной крепости был призван оправдать революционное правительство, под давлением необходимости поступающееся своими принципами. Однако регламентация не дала ожидаемых результатов; положение, в сущности, не изменилось. Когда 5 сентября 1793 г. санкюлоты обращаются к Конвенту, они по-прежнему голодают, но у них к тому же еще отсутствуют инструменты: они не могут себе представить, что вздорожание продовольствия вызвано причинами общего характера, связанными с системой ассигнатов, т. е. с отказом буржуазии финансировать войну уплатой налогов. Они по-прежнему считают виновниками своих бед контрреволюционеров. Со своей стороны, представители мелкой буржуазии в Конвенте не могут обвинять систему, не осуждая экономического либерализма; они также вынуждены ссылаться на врагов. В результате – этот странный день одураченных18, когда, приняв в расчет, что народная делегация потребовала наказания виновных, Бийо-Варенн и Робеспьер воспользуются слепым гневом народа, истинные причины которого являются экономическими, для оправдания политического террора: будут лететь головы, а народ все равно останется без хлеба; находящаяся у власти буржуазия, не имея ни желания, ни возможности изменить систему, сама подвергнет себя децимации19, вплоть до термидора, реакции и Бонапарта.

Это явно схватка вслепую. В каждой из упомянутых групп первоначальное побуждение подверглось искажению в связи с потребностями выражения и действия, в силу объективной ограниченности поля инструментов (теоретических и практических), в силу сохранения устаревших значений и двойственности новых значений (впрочем, последние очень часто выражаются через посредство первых). Наша задача – признавая несводимое своеобразие подобных социально-политических групп, определять их в самой их сложности, через неполноту их развития и их искаженную объективацию. Надо остерегаться идеалистических значений: мы не станем ни отождествлять санкюлотов с подлинным пролетариатом, ни отрицать существование зачаточного пролетариата; помимо тех случаев, когда нас принудит к этому сам опыт, мы не будем рассматривать какую-либо группу как субъект истории или утверждать “абсолютное право” буржуа 93-го года быть носителем революции. Словом, мы примем во внимание сопротивление уже пережитой истории схематизму a priori; мы поймем, что даже эта свершившаяся история, известная в частностях, должна стать для нас объектом полного опыта; мы поставим современным марксистам в упрек, что они рассматривают ее как безжизненный и прозрачный объект знания. Мы будем настаивать на неоднозначности происшедших событий; причем под неоднозначностью следует понимать не какую-то загадочную иррациональность (по примеру Кьеркегора), а просто противоречие, не достигшее полного развития. Надо прояснять настоящее через будущее, зачаточное противоречие – через противоречие, уже вполне проявившееся, и при этом оставлять за настоящим неясные аспекты, связанные с его переживаемой несообразностью.

Таким образом, экзистенциализм не может не утверждать специфичность исторического события; он стремится восстановить его функцию и множество его измерений. Конечно, марксисты не пренебрегают событием; с их точки зрения, оно выражает структуру общества, форму, которую приняла классовая борьба, соотношение сил, движение восходящего класса вверх, противоречия, существующие внутри каждого класса между отдельными группами, имеющими разные интересы. Но около ста лет назад одна Марксова острота показала, что они не склонны придавать историческому событию большое значение: главное событие XVIII в. для них не французская революция, а появление паровой машины20. Маркс не пошел в этом направлении, о чем свидетельствует его великолепное “Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта”. Но в наше время факт – как и личность – приобретает все более символический характер. Событие должно подтверждать априорный анализ ситуации или хотя бы не противоречить ему. Французские коммунисты склонны описывать факты в терминах возможного и долженствующего быть. Вот как один из них – довольно известный – объясняет советскую интервенцию в Венгрии: “Рабочие могли быть обмануты, они могли неосознанно стать на тот путь, на который их толкала контрреволюция, но в дальнейшем эти рабочие не могли не задуматься о последствиях такой политики... (они) не могли не испытывать озабоченность, видя (и т.д.)... (Они) не могли (без негодования) видеть возвращение регента Хорти... Вполне естественно, что в таких условиях формирование нынешнего венгерского правительства отвечало воле и чаяниям рабочего класса... Венгрии”. В этом тексте, концовка которого носит скорее политический, нежели теоретический, характер, говорится не о том, что сделали венгерские рабочие, а о том, чего они не могли не сделать. Но почему, собственно, не могли? Потому что это противоречило бы их вечной сущности социалистических рабочих. Забавно, что подобный сталинизированный марксизм оказывается косным: рабочий – не реальное существо, изменяющееся вместе с миром, а некая платоническая идея. Действительно, идеи у Платона суть вечное, всеобщее, истинное. Движение и событие, смутные отображения этих статичных форм, остаются за пределами истины. Платон взирает на них сквозь мифы. В сталинистском мире событие – это назидательный миф: ложные признания находят здесь то, что можно было бы назвать их теоретической основой; тот, кто говорит: “Я совершил такое-то преступление, такое-то предательство и т. д.”, сочиняет стереотипную мифологическую историю, нисколько не заботясь о правдоподобии, ибо от него требуется представить свои мнимые злодеяния как символическое выражение некой вечной сущности – например, гнусные акции, в которых нам сознались в 1950 г., должны были разоблачить “истинную” сущность югославского государственного строя. Больше всего нас поражает тот факт, что противоречия и неточности в датах, которыми изобиловали признания Райка, никогда не вызывали у коммунистов ни малейших подозрений. Этих идеалистов не интересует материальная сторона факта: для них важно лишь его символическое значение. Иными словами, приверженные сталинизму марксисты слепы к событиям. Сводя их смысл ко всеобщему, они признают, что не могут устранить некий остаток, но этот остаток они считают просто проявлением случая. Случайные обстоятельства послужили побочной причиной того, что еще не удалось растворить (дата, развитие, стадии, происхождение и характеры действователей, двойственность, неясности и т.д.). Таким образом, переживаемое, равно как индивидуумы и их действия, попадает в разряд иррационального, непригодного для исследования и рассматривается теоретиком как не имеющее значения.

В противоположность этому, экзистенциализм настаивает на специфичности исторического события, отказываясь рассматривать его как абсурдное соединение случайного остатка и априорного значения. Наша цель – достичь гибкой и не торопливой диалектики, охватывающей побуждения в их истине и отказывающейся от априорного предположения, что во всех переживаемых столкновениях между противостоящими сторонами существует отношение противоречия или даже противоположности: мы знаем, что сталкивающиеся интересы могут не найти посредствующего звена, которое бы их примирило; чаще всего они бывают взаимоисключающими, но тот факт, что они не могут быть удовлетворены одновременно, еще не доказывает, что их реальность сводится к чистому противоречию идей. Обворованный не является противоположностью вора, эксплуатируемый не является чем-то противоположным (или противоречащим) эксплуататору: эксплуататор и эксплуатируемый – это два человека, ведущие борьбу в системе, которую характеризует, прежде всего, нехватка (rarete). Безусловно, капиталист владеет орудиями труда, а рабочий нет – вот чистое противоречие. Но это противоречие не может объяснить каждое событие: оно устанавливает рамки события, оно создает постоянное напряжение социальной среды, раскол внутри капиталистического общества – однако эта фундаментальная структура всякого события современной истории (в наших буржуазных обществах) не проясняет ни одно событие в его конкретной реальности. 10 августа, 9 термидора, июньские дни 48-го года не могут быть сведены к тем или иным понятиям. Конечно, отношение между группами в эти дни – вооруженная борьба и насилие. Но сама эта борьба отражает структуру враждующих групп, их неразвитость на данный момент, скрытые конфликты, ослабляющие их изнутри, но не находящие четкого выражения, искажения деятельности каждой группы, обусловленные наличествующими инструментами, представления каждой из групп о своих нуждах и требованиях. Лефевр неопровержимо доказал, что начиная с 1789 г. преобладающей страстью революционного народа был страх (что не исключает героизма, даже наоборот) и что все дни, когда народ шел в наступление (14 июля, 20 июня, 10 августа, 3 сентября и т. д.), являются, по сути дела, днями обороны: отряды штурмом взяли Тюильри из страха, что когда-нибудь ночью оттуда двинутся войска контрреволюционеров, чтобы учинить в Париже резню. Сегодня этот простой факт выпадает из марксистского анализа: для идеалистического волюнтаризма сталинистов мыслимо лишь наступательное действие; отрицательные чувства он оставляет на долю одного только нисходящего класса. Если вспомнить к тому же, что санкюлоты, мистифицированные имеющимися в их распоряжении мыслительными инструментами, позволяют обратить в чисто политическое насилие настоятельность своих материальных потребностей, то мы составим о терроре понятие, весьма отличающееся от классического представления. Событие не есть пассивная равнодействующая искаженного, колеблющегося действия и столь же непостоянной реакции; это даже не туманный и зыбкий синтез взаимных непониманий. Со всеми теми орудиями действия и мысли, которые извращают практику, каждая группа своим поведением в определенной мере разоблачает другую; каждая из них является субъектом, поскольку она совершает некоторые действия, и объектом – поскольку она претерпевает действия другой группы; всякая тактика предусматривает другую тактику, в большей или меньшей степени расстраивает ее и, в свою очередь, наталкивается на сопротивление. Так как любое поведение разоблачаемой группы превосходит поведение группы, ей противостоящей, меняет в зависимости от него свою тактику и соответственно модифицирует структуры самой этой группы, событие во всей своей конкретной реальности представляет собой организованное единство множества превосходящих друг друга противодействий. Оно постоянно превосходится активностью всех и каждого и возникает именно из самих этих превосхождений как двойственное и единое образование, смысл которого состоит в том, чтобы осуществить в единстве разрушение каждой из своих составных частей другою. Конституированное таким образом, оно само воздействует на конституирующих его людей и подчиняет их своему аппарату. Разумеется, оно выступает как независимая реальность и навязывается индивидуумам только в силу прямой фетишизации. Так, например, все участники “выступления 10 августа” уже знают, что на карту поставлено взятие Тюильри и свержение монархии, и объективный смысл того, что они совершают, навязывается им как нечто реально существующее именно постольку, поскольку сопротивление другой группы не позволяет им постичь свою деятельность как простую объективацию их самих. Вследствие этого и именно потому, что результатом фетишизации является реализация фетишей, событие надо рассматривать как находящуюся в движении систему, которая увлекает людей к ее уничтожению. Результат редко бывает чистым: к вечеру 10 августа король еще не свергнут с престола, но он бежал из Тюильри и находится под защитой Законодательного собрания. Его особа остается столь же обременительной, как и прежде. Самые реальные последствия 10 августа – это, прежде всего, двоевластие (обычное для революций), затем – созыв Конвента, который вновь возвращается к проблеме, не разрешенной данным событием; это, наконец, растущая неудовлетворенность и обеспокоенность населения Парижа, не знающего, было ли успешным его выступление.

Именно страх приведет в дальнейшем к сентябрьской резне. Итак, сама неоднозначность события часто обусловливает его историческую действенность. По нашему убеждению, этого достаточно, чтобы настаивать на специфичности события, ибо для нас оно не просто ирреальное значение столкновений и соударений молекул, не специфическая равнодействующая этих столкновений, не схематический символ более глубинных движений, а подвижное и временное единство антагонистических групп, модифицирующее их в той мере, в какой они сами трансформируют его[44]. Событие как таковое имеет свои особенности: у него есть своя дата, оно совершается с определенной быстротой, обладает определенной структурой и т. д. Изучение этих особенностей позволяет рационализировать историю даже на уровне конкретного.

Мы должны идти дальше и рассматривать в каждом случае роль индивидуума в историческом событии. Ведь роль эта не определена раз и навсегда: ее в каждом случае определяет структура рассматриваемых групп. Тем самым, не исключая случайности, мы установим ее пределы и вернем ей рациональность. Группа дает силу и способность к действию индивидуумам, которых она создала и которые, со своей стороны, создали ее самое; несводимое своеобразие индивидуумов есть способ переживания всеобщности.

Через индивидуума группа обращается на самое себя и узнает себя в особенной непроницаемости жизни, так же как и во всеобщности своей борьбы. Или, лучше сказать, эта всеобщность обретает лицо, облик и голос избранных группой вождей; таким образом, само событие, хотя оно является коллективным аппаратом, в большей или меньшей степени отмечено индивидуальными чертами; личности отражаются в нем в той мере, в какой условия борьбы и структуры группы позволили ей персонифицироваться. Сказанное нами о событии относится и ко всей истории общности; именно эта история определяет в каждом случае и на любом уровне отношения индивидуума с обществом, его возможности и его способность к действию. И мы вполне согласны с Плехановым в том, что “влиятельные личности... могут изменять индивидуальную физиономию событий и некоторые частные их последствия, но они не могут изменить их общее направление” 22. Да только вопрос не в этом: важно выяснить, на каком уровне надо находиться, чтобы определять действительность. “Положим, что другой генерал, добившись этого места, был бы миролюбивее Наполеона, что он не восстановил бы против себя всей Европы и потому умер бы в Тюльери, а не на острове святой Елены. Тогда Бурбоны вовсе не возвратились бы во Францию; для них такой результат был бы, конечно, “противоположен” тому, который получился на самом деле. Но по своему отношению ко всей внутренней жизни Франции он мало чем отличался бы от действительного результата. “Хорошая шпага”, восстановив порядок и обеспечив господство буржуазии, скоро надоела бы ей... Началось бы либеральное движение... Луи-Филипп сел бы на трон... в 1820 или 1825 г. ...Но окончательный исход революционного движения все-таки ни в каком случае не был бы “противоположен” действительному исходу”. Я привожу эту цитату из позднего Плеханова, неизменно вызывающую у меня смех, потому что марксисты, я думаю, не далеко ушли от него в данном вопросе. Не подлежит сомнению, что окончательный исход не был бы противоположен действительному. Но рассмотрим переменные, которые здесь исключены: кровавые наполеоновские сражения, влияние революционной идеологии на Европу, вторжение союзников во Францию, возвращение земельных собственников и белый террор. В экономическом отношении Реставрация, как это сейчас установлено, была для Франции периодом упадка: конфликт между земельными собственниками и буржуазией, сформировавшейся в период империи, замедлил развитие наук и промышленности; оживление экономики начинается лишь с 1830 г. Можно допустить, что при более миролюбивом императоре быстрое развитие буржуазии не остановилось бы и Франция не сохранила бы те черты “старого режима”, которые так поражали английских путешественников; что же касается либерального движения, то, если бы оно возникло, оно ни в чем не было бы похоже на либеральное движение 1830 г., ибо ему недоставало бы именно экономической основы. За исключением этого, развитие Франции, конечно, было бы таким же. Но только “это”, пренебрежительно отнесенное к разряду случайного, включает в себя всю жизнь людей: Плеханов бесстрастно говорит о кровопролитных наполеоновских войнах, от которых Франция долго не могла оправиться, ему безразлично, что возвращение Бурбонов было отмечено замедлением экономической и социальной жизни, несущим тяготы всему народу; он оставляет без внимания сильную тревогу, охватившую буржуазию в 1815 г., когда она столкнулась с религиозным фанатизмом. Из тех людей, которые жили, страдали, боролись в годы Реставрации и которые наконец ниспровергли трон, ни один не был бы тем, кем он стал, если бы Наполеон не совершил государственный переворот. Кем был бы Гюго, не будь его отец генералом империи? А Мюссе? А Флобер, о котором мы заметили, что он интериоризировал столкновение скептицизма и религиозной веры? Если нам скажут, что подобные изменения не могли существенно повлиять на развитие производительных сил и производственных отношений в последние сто лет, то это трюизм. Если же это развитие должно составлять единственный предмет человеческой истории, тогда мы попросту впадаем в экономизм, которого стремимся избежать, и марксизм становится бесчеловечным.

Конечно, каковы бы ни были люди и события, они до сих пор предстают в рамках нехватки, т. е. в обществе, пока еще не способном преодолеть рабскую зависимость от своих потребностей и, значит, от природы и потому определяемом своей техникой и орудиями труда: раскол общности, обремененной собственными потребностями и находящейся в полной зависимости от определенного способа производства, порождает антагонизмы между составляющими ее индивидуумами; абстрактные отношения между вещами, отношения товара и денег и т. д. скрывают и обусловливают прямые отношения между людьми: так, техническое оснащение, товарооборот и т. д. детерминируют экономическое и социальное будущее. Без этих принципов не может быть исторической рациональности. Но без живых людей не может быть истории. Предметом экзистенциализма – вследствие несостоятельности марксистов – является отдельный человек в социальном поле, внутри своего класса, среди коллективных объектов и других людей – отчужденный, овеществленный, мистифицированный индивидуум, такой, каким его сделали разделение труда и эксплуатация, но борющийся с отчуждением при помощи испорченных инструментов и, несмотря ни на что, упорно отвоевывающий территории. Диалектическая тотализация должна охватывать, наряду с экономическими категориями, действия, страсти, труд и потребности, она должна помещать действователя или событие в историческое целое, определять их по отношению к ориентации будущего и вместе с тем точно устанавливать смысл настоящего как такового. Марксистский метод является прогрессивным, потому что он представляет собой результат тщательного анализа, проведенного Марксом; в наше время синтетическое продвижение (progression) стало опасным; ленивые марксисты используют его, чтобы конституировать действительность a priori, политики – чтобы доказывать, что происшедшее должно было произойти именно так, как оно произошло; при помощи этого метода чистой экспозиции они не могут открыть ничего нового. Это подтверждается тем, что они наперед знают, что должны найти. Наш метод – эвристический, с его помощью мы открываем новое, потому что он является одновременно регрессивным и прогрессивным. Он, так же как и марксистский метод, ставит задачей прежде всего поместить человека в определенные рамки. Мы требуем от всеобщей истории, чтобы она показывала нам структуры современного общества, его конфликты, его глубинные противоречия и движение детерминируемого всем этим целого. Таким образом, мы имеем в исходном пункте тотализирующее знание рассматриваемого момента, но по отношению к объекту нашего исследования это знание остается абстрактным. Оно возникает вместе с материальным производством непосредственной жизни и достигает завершенности с появлением гражданского общества, государства и идеологии. Наш объект уже фигурирует в этом движении, он обусловливается названными факторами в той же мере, в какой он сам их обусловливает. Таким образом, его деятельность уже вписана в рассматриваемую тотальность, но остается для нас неявной и абстрактной. С другой стороны, мы обладаем известным фрагментарным знанием нашего объекта: например, мы уже знаем биографию Робеспьера, так как она является некоторым определением временности, т. е. некоторой последовательностью твердо установленных фактов. Факты эти кажутся конкретными, потому что они детально изучены, но им недостает реальности, поскольку мы еще не можем связать их с тотализирующим движением[45]. Эта не значимая объективность неприметно содержит в себе целую эпоху, в которую она появилась, точно так же как эпоха, воссозданная историком, содержит в себе эту объективность. Однако два рассматриваемых нами абстрактных знания выпадают одно из другого. Как известно, современные марксисты на этом и останавливаются: они воображают, будто им удалось открыть объект в историческом процессе и исторический процесс – в объекте. В действительности же они подменяют и то и другое совокупностью абстрактных соображений, которые непосредственно отражаются на принципах. Экзистенциалистский метод, наоборот, хочет оставаться эвристическим. У нас нет другого средства, как “челночное” движение: например, на основе изучения эпохи мы, продвигаясь вперед (progressivement), воссоздадим биографию, а на основе изучения биографии охарактеризуем эпоху. Мы далеки от стремления сразу же включить одно в другое и не станем соединять их до тех пор, пока их взаимное включение не осуществится само собой, положив временный предел исследованию.

Мы постараемся выявить в эпохе поле возможностей, поле инструментов и т.д. Если, например, надо раскрыть смысл исторической деятельности Робеспьера, то мы, в частности, выявим сектор интеллектуальных инструментов. Речь идет о незаполненных формах, о главных “силовых линиях”, обозначающихся в конкретных отношениях между современниками. Идея природы в XVIII в. не имеет материального бытия (а тем более – существования) вне определенных актов идеапии, письма или словесного обозначения. Но, однако, она реальна, ибо каждый индивидуум принимает ее за нечто иное, чем его конкретный акт чтения или мышления, – постольку, поскольку она есть также мысль тысяч других. Таким образом, интеллектуал воспринимает собственную мысль одновременно и как свою, и как другую; он скорее мыслит в идее, нежели идея находится в его мышлении , – иными словами, она есть знак его принадлежности к некоторой группе (поскольку известны ее функции, ее идеология и т. д.), являющейся вместе с тем неопределенной (поскольку индивидуум никогда не узнает ни всех ее членов, ни даже их общего числа). Этот “коллектив” как таковой, одновременно реальный и виртуальный – реальный в качестве виртуальности, – представляет собой общий инструмент; индивидуум не может не партикуляризировать его, проектируя себя через него к самообъективации. Следовательно, необходимо определить живую философию – как непреодолимый горизонт – и придать идеологическим схемам их подлинный смысл. Необходимо также изучить интеллектуальные позиции эпохи (например, роли, многие из которых также являются общими инструментами), показать их непосредственный теоретический смысл и их глубинную действенность (всякая виртуальная идея, всякая интеллектуальная позиция представляется как дело (entreprise), развертывающееся на фоне реальных конфликтов и имеющее определенную цель). Но мы не будем следовать примеру Лукача и многих других и не станем наперед судить об этой действенности: мы потребуем от понимающего исследования схем и ролей открыть нам их истинную функцию, зачастую сложную, противоречивую, двойственную, не забывая о том, что некоторое понятие или некоторая позиция прежде могли выполнять иную функцию, которая сохраняется среди их новых функций как устаревшее значение. К примеру, буржуазные авторы использовали “миф о добром дикаре” в качестве оружия против дворянства, но мы упрощенно понимали бы смысл и природу этого оружия, если бы забыли, что его изобрела контрреформация и оно поначалу было направлено против протестантского “рабства воли”. Главное здесь – не упускать из виду тот факт, который марксисты неизменно оставляют без внимания, а именно разрыв между поколениями. Со сменой поколений та или иная позиция, схема может стать замкнутой, превратиться в объект истории, в пример, в закрытую идею, которую потребуется раскрыть или же внешне воспроизвести. Нужно будет выяснить, как воспринимали современники Робеспьера идею природы (идею эту они нашли в готовом виде – например, у доживавшего свой век Руссо; она была незыблемой вследствие самого этого разрыва, самой этой дистанции в близости и т.д.). Как бы то ни было, деятельность и жизнь изучаемого человека не могут быть сведены к абстрактным значениям, к безличным позициям. Наоборот, он сам дает этим значениям силу и жизнь, определенным образом проектируя себя через них. Следовательно, мы должны возвратиться к нашему объекту и рассмотреть принадлежащие данному человеку высказывания (например, речи Робеспьера) через сетку коллективных инструментов. Смысл нашего исследования при этом должен быть “различительным”, как сказал бы Мерло-Понти. Ведь именно различие между общим (les “communs”) и конкретной идеей или позицией изучаемой личности, их обогащение, присущий им тип конкретизации, их искажения и т.д. должны прежде всего остального просветить нас в отношении нашего объекта. Это различие составляет его своеобразие; постольку, поскольку индивидуум использует “коллективы”, он (как и все, принадлежащие к его классу или к его среде) подлежит весьма общей интерпретации, которая уже позволяет довести обратное движение (regression) до материальных условий. Но постольку, поскольку его поступки требуют различительной интерпретации, нам нужно будет выдвинуть частные гипотезы в абстрактных рамках всеобщих значений. Возможно, нам придется даже отказаться от условной интерпретационной схемы и отнести объект к подгруппе, которой прежде не уделялось внимания, – в чем мы могли убедиться на примере де Сада. К этому мы еще не пришли. Я хочу отметить лишь, что мы приступаем к изучению отличительного с требованием тотализации. Мы не считаем эти вариации анемическими обстоятельствами, случайностями, несущественными аспектами; наоборот, своеобразие поведения или концепции есть прежде всего конкретная реальность как переживаемая тотализация; это не черта индивидуума, а индивидуум в целом, постигаемый в процессе его объективации. Буржуазии 1790 г., поставившей задачу создать новое государство и выработать конституцию, свойственно ссылаться на принципы. Но в этот период весь Робеспьер в том, каким образом он ссылается на принципы. Жаль, что я не знаю хорошего исследования “мышления Робеспьера”: мы бы увидели, что всеобщее для него конкретно (оно абстрактно для других составляющих) и что оно совпадает с идеей тотальности. Революция – это реальность на пути к тотализации. Ложная с того момента, когда она останавливается, представляющая в случае, если она оказывается частичной, еще большую опасность, нежели сама аристократия, она станет истинной, когда достигнет полноты своего развития. Это становящаяся тотальность, которая должна когда-либо осуществиться в качестве ставшей тотальности. Таким образом, обращение принципам является для Робеспьера попыткой диалектического порождения. Мы были бы введены в заблуждение инструментами и словами (как это случилось и с ним самим), если бы думали (как полагал и он сам), что он выводит следствия из принципов. Принципы указывают направление тотализации. Мыслящий Робеспьер – это рождающаяся диалектика, которая принимает себя за аристотелевскую логику. Но мы не считаем мысль привилегированным определением. Что касается интеллектуала или политического оратора, то мы рассматриваем ее в первую очередь потому, что она обычно более доступна, так как представлена в печатном слове. Требование тотализации, напротив, предполагает, что индивидуум раскрывается во всех своих проявлениях весь целиком. Это вовсе не означает, что в его проявлениях нет иерархии. Мы утверждаем лишь, что, в каком бы плане, на каком бы уровне ни рассматривался индивидуум, он всегда есть некоторое целое: его поведение, его материальная обусловленность обнаруживаются как особенная непроницаемость, как конечность и в то же время как закваска даже в самой абстрактной его мысли; но и наоборот, на уровне непосредственной жизни индивидуума его мысль, сжатая, неявная, уже существует как смысл его поступков. Реальный образ жизни Робеспьера (умеренность, экономия, скромная квартира – патриотически настроенный мелкобуржуазный квартиросъемщик), его одежда, туалет, его отказ обращаться на “ты”, его “неподкупность” могут обнаружить весь свой смысл только в определенной политике, которая будет вдохновляться определенными теоретическими взглядами (и, со своей стороны, обусловливать их). Итак, эвристический метод должен рассматривать “отличительное” (если мы изучаем человека) в свете биографии[46]. Ясно, что речь идет об аналитическом и регрессивном моменте. Мы ничего не сумеем открыть, если не углубимся вначале, насколько это возможно, в историческое своеобразие объекта. Я думаю, следует показать обратное (rе-gressif) движение на конкретном примере.

Положим, я решил изучать Флобера, которого представляют в литературе отцом реализма. Я узнаю, что он сказал: “Эмма Бовари – это я”. Я обнаруживаю, что самые чуткие из его современников – и прежде всего Бодлер, “женственная натура”, – прозревали это отождествление. Я узнаю, что “отец реализма” во время своего путешествия на Восток мечтал написать историю таинственной нидерландской девы, томимой видением, – это было бы символом его собственного культа искусства. Углубляясь в биографию Флобера, я обнаруживаю его зависимость, послушание, его “соотносительное бытие” – словом, все те черты характера, которые тогда принято было называть “женскими”. Наконец, я выясняю, что врачи относились к нему на склоне его лет, как к нервной пожилой женщине, чем он был несколько польщен. Однако несомненно, что это ни в коей мере не извращение[47]. Таким образом, не покидая сферы творчества, т.е. литературных значений, мы должны спросить себя, почему автор (или, в данном случае, чистая синтетическая деятельность, порождающая «Госпожу Бовари») смог перевоплотиться в женщину, каким значением обладает такая метаморфоза сама по себе (а это предполагает феноменологическое исследование образа Эммы Бовари), что представляет собой эта женщина (в которой Бодлер усмотрел страсть и волю мужчины), что означает в середине XIX в. превращение мужчины в женщину средствами искусства (нам придется изучить контекст «Мадемуазель де Мопен» и т.д.) и, наконец, кем должен быть Гюстав Флобер, чтобы в поле его возможностей оказалась возможность изобразить себя женщиной. Ответ не зависит от какой бы то ни было биографии, поскольку проблема может быть поставлена в кантовских терминах: «При каких условиях возможна феминизация опыта?» Чтобы ответить на этот вопрос, мы должны помнить, что стиль автора теснейшим образом связан с его представлением о мире: строение фраз, подразделения текста, употребление и место существительных, глаголов и т.д., структура абзацев и особенности повествования (я перечислил лишь некоторые частности) отражают скрытые предположения, которые можно определить различительно, не обращаясь пока к биографии. Однако мы пока еще только поставим проблемы. Правда, нам помогут прозрения современников: Бодлер утверждал, что глубинный смысл «Искушения святого Антония» – произведения в высшей степени «художественного», которое было названо Буйле «мешаниной из перлов» и которое в крайне туманном виде развивает великие метафизические темы эпохи (человеческий удел, жизнь и смерть, Бог, религия, небытие и т. д.), – тождественен глубинному смыслу «Госпожи Бовари», произведения сухого (по видимости) и объективного. Так кем же должен быть Флобер, для того чтобы он мог выразить свою собственную реальность в форме беспредельного идеализма и не столько бесстрастного, сколько злого реализма? Кем должен быть Флобер, чтобы объективироваться в своем творчестве с разрывом в несколько лет в образе таинственного монаха и решительной, «слегка мужеподобной» женщины? От этих вопросов надо перейти к биографии, т. е. к фактам, собранным современниками и подтвержденным историками. Творчество ставит вопросы относительно жизни. Но мы должны понять, в каком смысле: ведь творчество как объективация личности является более полным, более целостным (tota1е), чем ее жизнь. Конечно, оно коренится в жизни и освещает ее, но свое тотальное объяснение оно находит лишь в себе самом. Сейчас мы пока еще не можем дать такое объяснение. Жизнь освещается творчеством как некая реальность, тотальная детерминация которой находится вне ее самой – в порождающих ее условиях и одновременно в произведении искусства, которое увенчивает эту реальность и, выражая ее, придает ей полноту. Таким образом, произведение, подвергнутое тщательному разбору, становится гипотезой и методом исследования для освещения биографии: оно вопрошает и содержит в себе конкретные эпизоды как ответы на свои вопросы[48]. Но ответы эти скупы: они недостаточны и ограниченны постольку, поскольку объективация в искусстве несводима к объективации в повседневном поведении; между произведением и жизнью существует пропасть. И все же человек, с его человеческими связями, в таком освещении предстает перед нами, в свою очередь, как синтетическое множество вопросов. Произведение обнаружило нарциссизм Флобера, его склонность к онанизму, его идеализм, его одиночество, его зависимость, женственность, пассивность. Но эти черты опять-таки являются для нас проблемами: за ними нужно увидеть одновременно и социальные структуры (Флобер – земельный собственник, он стрижет купоны ренты и т.д.), и неповторимую драму детства. Словом, эти регрессивные вопросы дают нам возможность исследовать его семейную группу как переживаемую и отвергаемую им в детстве реальность, причем у нас будет два источника информации: объективные свидетельства о его семье – классовые черты, тип семьи, ее индивидуальный облик – и в высшей степени субъективные высказывания Флобера о родителях, брате, сестре и т. д. На этом уровне мы должны, вновь и вновь возвращаясь к произведению, уяснить, что оно заключает в себе истину биографии, которой не может содержать даже переписка (фальсифицированная автором). Но надо уяснить и то, что произведение никогда не раскрывает тайн биографии: оно может быть только схемой или путеводной нитью, позволяющей открыть их в самой жизни. Когда мы рассматриваем раннее детство как способ смутно переживать общие условия, на этом уровне перед нами предстает, как смысл переживаемого, сформировавшаяся в период империи мелкобуржуазная интеллигенция и ее способ переживать развитие французского общества. Здесь мы вновь переходим к чисто объективному, т. е. к исторической тотализации: мы должны, вопросить саму историю; нас будут интересовать замедленное развитие семейного капитализма, возвращение земельных собственников, противоречия нового строя, нищета пока еще недостаточно развитого пролетариата. Но эти вопросы являются конституирующими, в том смысле, в каком являются «конститутивными» кантовские понятия, так как они позволяют осуществить конкретные синтезы там, где мы находили бы еще только абстрактные и общие условия: исходя из смутно переживаемого детства, мы можем воспроизвести подлинные особенности мелкобуржуазных семей. Мы сравниваем семью Флобера с семьей Бодлера (занимающей более высокую ступень социальной лестницы), Гонкуров (мелкие буржуа, получившие дворянство в конце XVIII в. с приобретением «дворянской» земли), Луи Буйле и т.д.; мы изучаем с этой целью реальные отношения между учеными и врачами-практиками (отец Флобера), с одной стороны, и промышленниками – с другой (отец его друга Ле Пуатвена). В этом смысле изучение Флобера в детском возрасте как всеобщности, переживаемой в особенном, обогащает общее исследование мелкой буржуазии 1830 г. Через структуры, которым подчинена отдельная семейная группа, мы обогащаем и конкретизируем всегда слишком общие черты рассматриваемого класса, познаем неизвестные «коллективы», например сложную связь между мелкобуржуазными служащими и учеными и «элитой» промышленников и земельных собственников, или находим корни этой мелкой буржуазии, выявляем ее крестьянское происхождение, ее отношения с отрешенным от власти дворянством[49]. Именно на этом уровне мы откроем главное противоречие, по-своему пережитое Флобером в детстве, – противоречие между буржуазным духом анализа и синтетическими мифами религии. Здесь также устанавливается «челночное» движение между отдельными историями (anecdotes), которые проливают свет на многие внешне не связанные противоречия (так как они сводят их в одно и вскрывают их), и общим определением условий жизни; это позволяет нам, двигаясь вперед (так как мы уже изучили эти условия), воспроизвести материальное существование рассматриваемых групп. Движение назад и «челночное» движение в совокупности показали нам то, что можно назвать глубиной переживаемого. Один эссеист как-то написал, думая опровергнуть экзистенциализм: «Глубок не человек – глубок мир». Он был совершенно прав, и мы с ним целиком и полностью согласны. Надо только добавить, что мир является человеческим миром, что глубина человека и есть мир и что, следовательно, глубину придает миру человек. Проникновение в глубину мира есть нисхождение от абсолютно конкретного («Госпожа Бовари» в руках читателя – современника Флобера, будь то Бодлер, или императрица, или прокурор) к его наиболее абстрактной обусловленности (т. е. к материальным условиям, к противоречию между производительными силами и производственными отношениями, поскольку эти условия обнаруживаются в их всеобщности и переживаются всеми членами неопределенной группы[50], т.е. практически – абстрактными субъектами). В «Госпоже Бовари» мы должны и можем увидеть движение земельной ренты, эволюцию восходящих классов, медленное созревание пролетариата – здесь есть все. Но наиболее конкретные значения принципиально несводимы к наиболее абстрактным; «отличительное» в каждом значащем слое отражает, в обедненном и сжатом виде, отличительное более высокого слоя; оно освещает отличительное более низкого слоя и служит рубрикой в синтетическом своде наших самых абстрактных знаний. «Челночное» движение обогащает объект всей глубиной истории; оно определяет в исторической тотализации еще не занятое объектом место.

На этом уровне исследования нам, однако, удалось лишь выявить иерархию разнородных значений: «Госпожа Бовари», «женственность» Флобера, детство, проведенное в больничном здании, противоречия, присущие тогдашней мелкой буржуазии, эволюция семьи, собственности и т. д.[51] Каждое из этих значений освещает другое, но их несводимость создает между ними, по существу, разрыв; каждое образует рамки для предыдущего, но включенное значение богаче включающего. Словом, мы обнаруживаем только следы диалектического движения, а не само движение. Теперь, и только теперь, мы должны применить прогрессивный метод: наша задача – выявить движение тотализирующего обогащения, порождающее каждый момент исходя из предыдущего момента, порыв от переживаемых неясностей к конечной объективации, одним словом – проект, с которым Флобер, пытаясь оторваться от мелкой буржуазии, устремится через различные поля возможностей к отчужденной самообъективации и неизбежно и неразрывно конституирует себя в качестве автора «Госпожи Бовари» и в качестве того самого мелкого буржуа, каким он не желал становиться. Этот проект имеет некоторый смысл, это не просто отрицательность, бегство: через посредство проекта человек предполагает создать в мире самого себя как определенную объективную тотальность. Сущностью Флобера становится не просто абстрактное решение писать, а решение писать в определенной манере, чтобы проявить себя в мире так, а не иначе, – словом, его сущностью становится то особое значение (в рамках современной ему идеологии), которое он придает литературе как отрицанию своего первоначального положения и как объективному разрешению его противоречий. Раскрыть смысл этого «отрыва к...» нам поможет знание всех значащих слоев, пересеченных проектом, которые мы расшифровали как его следы и которые довели его до конечной объективации. Перед нами ряд, ведущий от материальной и социальной обусловленности к творчеству; нам предстоит выявить давление одной объективности на другую, открыть закон развития, в ходе которого одно значение превосходится другим и удерживается в нем. В действительности речь идет о том, чтобы придумать движение, воссоздать его; но гипотезы поддаются непосредственной проверке: приемлемой может быть только та, которая реализует в созидательном движении «поперечное» единство всех разнородных структур.

Однако проект подвергается опасности быть искаженным, подобно проекту де Сада, коллективными инструментами; поэтому окончательная объективация, возможно, не вполне соответствует изначальному выбору. Нам придется вновь прибегнуть к регрессивному анализу, еще более кропотливому, изучить инструментальное поле и определить возможные отклонения, использовать наши общие сведения о тогдашних методах познания, вновь рассмотреть развертывание жизни, чтобы исследовать эволюцию выбора и действий, их видимую согласованность либо несогласованность. В «Святом Антонии» выражен весь Флобер, сама его суть, все противоречия его изначального проекта. Но «Святой Антоний» – это неудача; Буйле и Максим Дю Кан выносят ему не подлежащий обжалованию приговор, обвиняя Флобера в том, что он «рассказывает историю». Вот оно, отклонение: Флобер рассказывает историю. Но в этой истории есть все: небеса и преисподняя, сам Флобер, святой Антоний и т. д. Отсюда берет начало чудовищное и блестящее произведение, в котором он объективирует и отчуждает себя, – «Госпожа Бовари». Таким образом, возвращение к биографии показывает нам пробелы, разрывы и случайности и в то же время подтверждает гипотезу (об изначальном проекте), выявляя линию жизни и обнаруживая ее непрерывность. Мы определяем экзистенциалистский метод как регрессивно-прогрессивный и аналитико-синтетический; одновременно это обогащающее «челночное» движение между объектом (содержащим в виде иерархии значений целую эпоху) и эпохой (содержащей в своей тотализации объект). Действительно, когда объект раскрыт в его глубине и своеобразии, он не остается внешним по отношению к тотализации (таким он был до сих пор, и марксисты принимали это за включение его в историю), а вступает в прямое противоречие с нею – одним словом, простая инертная внеположность эпохи и объекта сразу сменяется ощутимым столкновением. Если мы, недолго думая, охарактеризуем Флобера как реалиста и сделаем вывод, что реализм подходил читающей публике Второй империи (что позволит построить эффектную и совершенно ложную теорию о развитии реализма между 1857 и 1957 гг.), мы не поймем ни того удивительного монстра, каким является «Госпожа Бовари», ни автора, ни публики. Короче говоря, мы опять-таки будем иметь дело с тенями. Но если мы возьмем на себя труд показать в этом романе – путем исследования, которое не может быть быстрым и легким, – объективацию и отчуждение субъективного, короче, если нам удастся понять субъективное в его конкретном смысле, еще сохраняемом в тот момент, когда оно ускользает от автора, и одновременно понять его извне, как объект, которому дают свободно развиваться, оно тут же вступит в противоречие с той объективной реальностью, которую оно будет иметь для общественного мнения, для судей, для писателей – современников Флобера. Здесь нужно вернуться к эпохе и задать себе, например, следующий простой вопрос. В то время уже существовала школа реалистов; в живописи ее представлял Курбе, в литературе – Дюранти. Дюранти часто излагал свою концепцию и составлял манифесты; Флобер питал отвращение к реализму, он повторял это всю жизнь, – он любил лишь абсолютную чистоту искусства; почему же публика сразу решила, что Флобер-реалист, и почему она полюбила в нем именно этот реализм, т.е. эту великолепную замаскированную исповедь, этот скрытый лиризм, эту подспудную метафизику; почему читатели расценили как прекрасно обрисованный женский характер (или как беспощадное изображение женщины) то, что, в сущности, было лишь переряженным несчастным мужчиной? Надо задать себе вопрос, какого рода реализма требовала эта публика или, лучше сказать, какого рода литературы она требовала под этим названием и почему. Этот последний момент является главным: ведь это и есть момент отчуждения. Успех, каким одарила Флобера его эпоха, похищает созданное им произведение, автор уже не узнаёт его, оно стало ему чуждым; он вдруг теряет свое собственное объективное существование. Но в то же время его произведение представляет эпоху в новом свете; оно позволяет задать истории новый вопрос: какова же была эпоха, потребовавшая такой книги и обманчиво нашедшая в ней свой собственный образ? Мы пришли к истинному моменту исторического действия, или того, что я охотно назвал бы недоразумением. Но здесь не место развивать эту новую тему. В завершение достаточно сказать, что человек и его время будут включены в диалектическую тотализацию, когда мы покажем, каким образом история преодолевает рассматриваемое противоречие.

3. Итак, человек определяется через свой проект. Это материальное существо постоянно превосходит условия, в которые оно поставлено; оно раскрывает и определяет свою ситуацию, выходя за ее рамки (en la transcendant), чтобы объективироваться через труд, действие или поступок. Проект не следует смешивать с волей, представляющей собой абстрактную сущность, хотя при определенных обстоятельствах он может облечься в форму воли. Эта непосредственная, обнаруживаемая за данными и конституированными элементами связь с Другим-нежели-я, это постоянное созидание самих себя трудом и практикой и есть наша подлинная структура; не совпадая с волей, она не есть также ни потребность, ни страсть, но наши потребности и страсти, как и самая абстрактная из наших мыслей, причастны этой структуре: они всегда вне себя самих в направлении к... Вот что мы называем экзистенцией, обозначая этим словом не устойчивую, покоящуюся в себе субстанцию, а постоянную потерю равновесия, отрывание от себя самих всеми силами. Так как этот порыв к объективации принимает у разных индивидуумов различные формы, так как он устремляет нас через поле возможностей, из которых мы реализуем одну и исключаем другие, мы называем его также выбором или свободой. Но было бы глубоко ошибочным обвинять нас в том, что мы вводим здесь иррациональное, измышляем лишенное связи с миром “первоначало” или приписываем человеку свободу-фетиш. Этот упрек может исходить только от механистической философии: те, которые предъявили бы нам такое обвинение, показали бы тем самым, что они хотят свести практику, созидание, изобретение к воспроизведению элементарной данности нашей жизни, объяснить произведение, действие или позицию через обусловливающие их факторы; за их стремлением к объяснению скрывалось бы желание уподобить сложное простому, отвергнуть специфичность структур и свести изменение к тождеству. Это означало бы опуститься до уровня сциентистского детерминизма. Диалектический метод, напротив, отказывается сводить; он совершает обратное действие – преодолевает, сохраняя. Но стороны преодоленного противоречия не могут объяснить ни само преодоление, ни последующий синтез; наоборот, именно этот синтез освещает их и позволяет нам их понять. Для нас базисное противоречие – это лишь один из факторов, устанавливающих границы и определяющих структуру поля возможностей; наоборот, как раз выбор-то и надо исследовать, если мы хотим разобрать стороны противоречия во всех частностях, выявить их своеобразие (т. е. особый аспект, в котором в этом случае предстает общее) и понять, каким образом они переживались. Именно произведение или действие индивидуума раскрывает нам тайну его обусловленности. Флобер, избравший литературное творчество, открывает нам смысл своего детского страха смерти, а не наоборот. Современный марксизм, не признающий этих принципов, лишил себя возможности понять значения и ценности, ибо сводить значение объекта к чистой инертной материальности самого этого объекта столь же абсурдно, как и пытаться вывести право из факта. Смысл поступка и его значимость могут быть постигнуты только в перспективе через движение, которое реализует возможности, разоблачая данное.

Человек является для самого себя и для других существом значащим, так как ни один из его поступков нельзя понять, не превосходя чистое настоящее и не объясняя его через будущее. Кроме того, человек – творец знаков постольку, поскольку, всегда опережая самого себя, он использует определенные объекты для того, чтобы обозначать другие – отсутствующие или же будущие. Но обе эти операции сводятся к превосхождению: превосходить наличествующие условия к их последующему изменению и превосходить наличествующий объект к отсутствию – это одно и то же. Человек устанавливает знаки, оттого что он является значащим в самой своей реальности, а значащим он является потому, что он есть диалектическое превосхождение всего, что просто дано. То, что мы называем свободой, есть несводимость культурного порядка к порядку природному.

Чтобы постичь смысл человеческого поступка, надо обладать тем, что немецкие психиатры и историки назвали “пониманием”. Но я веду речь не о каком-то особом даре и не о специфической способности интуиции: это познание есть просто диалектическое движение, которое объясняет действие через его конечное значение, исходя из отправных условий. Оно изначально является движением вперед. Я понимаю действие товарища, направляющегося к окну, исходя из материальной ситуации, в которой находимся мы оба, – например, в комнате слишком жарко. Он собирается “впустить свежего воздуха”. Это действие не запечатлено в температуре воздуха, оно не “развязано” жарой как “стимулом”, вызывающим цепь реакций: речь идет о синтетическом поступке, который, придавая единство самому себе, у меня на глазах вносит единство в практическое поле, в котором мы пребываем. Движения новы, они соответствуют ситуации, конкретным препятствиям; ведь усвоенные установки являются абстрактными, недостаточно определенными двигательными схемами, они определяются в единстве дела: надо отодвинуть этот стол; далее, в окне либо открываются створки, либо фрамуга, либо оно раздвижное, или, возможно, если мы находимся за границей, оно имеет какую-то другую, еще неизвестную нам конструкцию. Как бы то ни было, чтобы превзойти последовательность движений и воспринять единство, которое они составляют, я сам должен ощутить духоту как потребность в прохладе, в притоке воздуха, иными словами, я сам должен быть переживаемым превосхождением нашей материальной ситуации. Двери и окна в комнате никогда не бывают совершенно пассивными реальностями: труд других придал им определенный смысл, сделал их инструментами, возможностями для другого (кто бы он ни был). Это означает, что я уже понимаю их как инструментальные структуры и как продукты целенаправленной деятельности. Но движение моего товарища выявляет указания и предназначения, кристаллизовавшиеся в этих продуктах; его поведение открывает мне практическое поле как “одологическое пространство”, и наоборот, указания, содержащиеся в орудиях, становятся кристаллизовавшимся смыслом, позволяющим мне понять дело. Его поведение превращает комнату в некое единство (unijie la piece), а комната определяет его поведение.

Здесь обнаруживается обогащающее превосхождение для нас обоих; это поведение не освещается с самого начала материальной ситуацией, а, наоборот, может мне ее открыть: поглощенный совместной работой, увлеченный обсуждением, я ощутил жару в виде смутного неприятного чувства, оставшегося без названия; в действии товарища я усматриваю и его практическое намерение, и смысл моего неприятного чувства. Движение понимания – это одновременно движение вперед (по направлению к объективному результату) и назад (я восхожу к первоначальному условию). Впрочем, само действие и определит жару как невыносимую: если мы и пальцем не пошевельнем, значит, температура воздуха в комнате сносная. Таким образом, богатое и сложное единство дела порождается наиболее бедным условием и обращается на него, чтобы его осветить. Кроме того, мой товарищ одновременно, но только в другом измерении раскрывается через свое поведение: если перед тем, как начать работу или обсуждение, он не спеша поднялся, чтобы приоткрыть окно, это движение отсылает к более общим целям (желанию показать себя методичным, выступить в роли человека организованного, любящего порядок); он предстанет совсем другим, если внезапно вскочит, чтобы распахнуть окно, как будто он задыхается. Для того чтобы я мог его понять, нужно также, чтобы мои собственные поступки в их проективном движении говорили мне о моей глубине, т.е. о моих наиболее общих целях и об условиях, соответствующих выбору этих целей. Таким образом, понимание есть не что иное, как моя реальная жизнь, т. е. тотализиругощее движение, которое сводит моего товарища, меня самого и окружающую нас среду в синтетическое единство осуществляющейся объективации.

Именно потому, что мы суть проект, понимание может быть целиком регрессивным. Если ни один из нас не ощутил жары, то кто-то третий, зайдя к нам в комнату, наверняка скажет: “Они так увлечены спором, что скоро задохнутся”. Этот человек, войдя в комнату, пережил жару как потребность, как желание проветрить помещение, освежить воздух; закрытое окно сразу приобрело для него смысл – не потому, что его собирались открыть, а как раз наоборот, потому, что его не открыли. Закрытая душная комната являет ему невыполненное действие (на которое как на постоянную возможность указывает труд, вложенный в наличествующие приспособления). Но это отсутствие, эта объективация небытия, обретет основательность, только если выявит положительное дело: через действие, которое надо выполнить и которое не выполнено, этот свидетель откроет страсть, с какой мы спорили. И если он, засмеявшись, назовет нас двумя книжными червями, то он найдет еще более общие значения нашего поведения и осветит нас в нашей глубине. Так как мы люди и живем в мире людей, труда и конфликтов, все окружающие нас объекты являются знаками. Они сами указывают способ их применения и едва скрывают истинный проект тех, кто сделал их такими для нас и кто обращается к нам через их посредство; но их расположение в каждом конкретном случае представляет нам определенное единичное действие, проект, событие. В кинематографии этот прием используется так часто, что он стал шаблонным: нам показывают начало ужина, затем эта сцена прерывается; опустевшая спустя несколько часов комната, опрокинутые стаканы, опорожненные бутылки, усеянный окурками пол сами по себе укажут на то, что сотрапезники пьяны. Таким образом, значения исходят от человека и его проекта, но они всюду вписываются в вещи и в порядок вещей. Все, во всякое мгновение непременно значимо, и значения являют нам людей и отношения между людьми через структуры нашего общества. Но эти значения открываются нам лишь в той мере, в какой мы сами являемся значащими. Наше понимание другого никогда не бывает созерцательным: это только момент нашей практики, способ переживать, в борьбе или в согласии, конкретное человеческое отношение, связывающее нас с ним.

Среди значений одни отсылают нас к пережитой ситуации, к поступку, к коллективному событию; примером могут служить разбитые стаканы на экране, говорящие о недавней оргии. Другие – просто указатели: например, стрелка на стене в зале метро. Третьи относятся к “коллективам”. Четвертые являются символами: обозначаемая действительность представлена ими подобно тому, как нация представлена знаменем. Пятые выражают возможность использования (ustensilite); предметы предстают передо мной как средства – пешеходная дорожка, навес и т.д. Шестые, уясняемые чаще всего – но не всегда – через явные поступки, совершаемые реальными людьми, суть просто цели.

Надо решительно отвергнуть так называемый “позитивизм”, пропитывающий современный марксизм и побуждающий его отрицать существование этих последних значений. Величайшая мистификация позитивизма состоит в том, что он утверждает, будто подходит к социальному опыту без a priori, тогда как он заранее отрицает одну из его фундаментальных структур, заменяя ее на ее противоположность. Закономерно, что науки о природе освободились от антропоморфизма, наделяющего неодушевленные предметы человеческими свойствами. Но совершенно абсурдно по аналогии переносить пренебрежительное отношение к антропоморфизму в антропологию: когда мы изучаем человека, что может быть более верным, более строгим, чем признание в нем человеческих свойств» Достаточно просто окинуть взглядом социальное поле, чтобы стало ясно: отношение к целям есть неизменная структура человеческих дел, и именно на основе этого отношения реальные люди оценивают поступки и социальные или экономические установления. Мы должны констатировать, что наше понимание другого – это всегда понимание через цели. Тот, кто, наблюдая издали человека за работой, говорит: “Я не понимаю, что он делает”, придет к пониманию, когда сможет соединить отдельные моменты этой деятельности благодаря догадке о предполагаемом результате. Больше того, чтобы в поединке расстроить планы противника, надо одновременно располагать многими системами целей. Боксер поймет истинную конечную цель обманного движения (например, заставить противника открыть корпус), если распознает и одновременно отвергнет его мнимую цель (нанести прямой удар левой в бровь). Двойные, тройные системы целей, используемые другими, столь же непреложно обусловливают нашу деятельность, как и наши собственные цели; позитивист, который сохранил бы в практической жизни свой телеологический дальтонизм, прожил бы недолго.

Правда, в совершенно отчужденном обществе, где “капитал постепенно становится общественной силой, функционером которой является капиталист”[52], очевидные цели могут скрывать глубинную необходимость какого-либо развития или какого-либо налаженного механизма. Но даже тогда цель как значение переживаемого проекта человека или группы людей остается реальной в той мере, в какой, выражаясь словами Гегеля, видимость в качестве таковой обладает реальностью; следовательно, в этом случае, так же как и в предыдущих, надо определить ее роль и ее практическую действенность. В дальнейшем я покажу, как стабилизация цены на рынке, где господствует конкуренция, овеществляет отношение продавца и покупателя. Любезности, колебания, торги – все это утрачивает смысл, становится ненужным, поскольку игра уже окончена; и однако, люди, которые делают эти жесты, переживают их как действия. Несомненно, что эта деятельность относится к области чистого представления. Но постоянная возможность превращения цели в иллюзию характеризует социальное поле и способы отчуждения; она не лишает цель ее несводимой структуры. Более того, понятия отчуждения и мистификации имеют смысл постольку, поскольку они опустошают цели и дискредитируют их. Итак, есть две концепции, которые не следует смешивать. Первой придерживаются многие американские социологи и ряд французских марксистов: она самым нелепым образом подменяет данные опыта абстрактным каузализмом, или некими метафизическими формами, или понятиями вроде “мотивации”, “позиции”, “роли”, которые имеют смысл только в связи с какой-то конечной целью. Вторая признает существование целей повсюду, где они есть, и ограничивается утверждением, что некоторые из них могут быть нейтрализованы в процессе исторической тотализации[53], – такова позиция подлинного марксизма и экзистенциализма. В самом деле, диалектическое движение, направленное от объективной обусловленности к объективации, позволяет уяснить, что цели человеческой деятельности не являются какими-то таинственными сущностями, прибавляемыми к самому действию; они представляют просто превосхождение и сохранение данного в действии, направленном из настоящего в будущее; цель– это сама объективация, поскольку она составляет диалектический закон человеческого поступка и единство предшествующих ему противоречий. Присутствие будущего в недрах настоящего нас не удивит, если мы примем во внимание, что цель обогащается вместе с самим действием; она превосходит это действие, поскольку она составляет его единство, но содержание этого единства никогда не бывает ни более конкретным, ни более явным, чем приводимое в единство дело. С декабря 1851 по 30 апреля 1856 г. “Госпожа Бовари” составляла реальное единство всех действий Флобера. Но это не означает, что конкретное произведение, со всеми входящими в него главами и со всеми его фразами, уже фигурировало в 1851 г., в середине жизни писателя, хотя бы как великая неосуществленность. Цель трансформируется, переходит из абстрактного в конкретное, из глобального в детализированное; она является в каждый момент актуальным единством операции или, если угодно, соединением средств в действии: всегда находящаяся по ту сторону настоящего, она, в сущности, есть не что иное, как само настоящее, видимое с другой его стороны. Однако в ее структурах содержатся связи с более отдаленным будущим: непосредственная цель Флобера, а именно закончить этот абзац, сама освещается отдаленной целью, в которой представлена вся операция, – написать эту книгу. Но чем большей тотализацией является предполагаемый результат, тем он более абстрактен. Флобер вначале пишет друзьям: “Я хотел бы написать книгу, которая была бы... тем-то и тем-то...” Темные фразы, которыми он при этом пользуется, конечно же, имеют для автора больше смысла, чем для нас, но они не выражают ни структуры, ни действительного содержания произведения. И однако, они станут рамками для всех дальнейших поисков, для плана, для выбора персонажей: “книга, которая должна быть тем-то и тем-то” – это ведь и “Госпожа Бовари”. Таким образом, непосредственная цель труда писателя становится ясной только по отношению к иерархии будущих значений (т.е. целей), из которых каждое образует рамки для предыдущего и составляет содержание последующего. Цель обогащается в ходе дела, она развивает и превосходит его противоречия вместе с самим делом; когда объективация завершена, конкретное богатство созданного предмета бесконечно превосходит богатство цели (понимаемой как единая иерархия смыслов), в какой бы момент прошлого ее ни рассматривали. Но предмет больше не является целью: он есть продукт труда “собственной персоной”, он существует в мире, что влечет за собой бесчисленное множество новых связей (одних его элементов с другими в новой среде объективности, его самого с другими культурными объектами и – как продукта культуры – с людьми). Однако такой, каков он есть, в своей реальности объективного продукта, он с необходимостью отсылает к осуществленной, прошлой операции, целью которой он был. И если бы мы в процессе чтения не возвращались (regressions) постоянно (но неявно и абстрактно) к желаниям и целям, ко всему делу Флобера, то мы попросту фетишизировали бы его книгу (как это, впрочем, зачастую и делают), точно так же как фетишизируют товар, ибо мы рассматривали бы ее как некую говорящую вещь, а не как реальность человека, объективированную через его труд. В любом случае порядок регрессии понимания (regression comprehensive) у читателя является обратным: тотализирующее конкретное – это книга; жизнь и дело, как мертвое прошлое, отодвигающееся все дальше, образуют ряды значений: от более богатых к более бедным, от более конкретных к более абстрактным, от более частных к более общим, – которые, в свою очередь, отсылают нас от субъективного к объективному.

Если не видеть в индивидууме, в созидании им своей жизни, в его объективации изначальное диалектическое движение, то надо либо отказаться от диалектики, либо превратить ее в имманентный закон истории. Мы видели эти две крайности: у Энгельса диалектика временами терпит крах, люди сталкиваются наподобие физических молекул, равнодействующая всех этих противоположных движений тождественна среднему арифметическому; но только средний результат сам по себе не может стать аппаратом или процессом, он пассивно регистрируется, капитал же “оказывается отчужденной, обособленной общественной силой, которая противостоит обществу как вещь и как сила капиталиста через посредство этой вещи”[54]. Чтобы избежать среднего результата и сталинистского фетишизма статистических данных, марксисты-некоммунисты предпочли растворить конкретного человека в синтетических объектах и изучать противоречия и развитие коллективов как таковых. От этого они ничего не выиграли; конечная цель находит себе прибежище в заимствуемых или измышляемых ими понятиях, бюрократия становится некой личностью – со своими делами, проектами и т.д.; она обрушилась на венгерскую демократию (другую личность), так как не могла потерпеть... и с намерением... и т.д. Пытаясь избежать сциентистского детерминизма, они впадают в абсолютный идеализм.

В действительности текст Маркса показывает, что он прекрасно понял суть вопроса. Капитал противостоит обществу, говорит он. Однако это общественная сила. Данное противоречие объясняется тем фактом, что капитал стал вещью. Но эта вещь, которая является не “социальным средним арифметическим”, а, наоборот, “антисоциальной реальностью”, сохраняется как таковая лишь в той мере, в какой ее поддерживает и направляет реальная и активная сила капиталиста (в свою очередь, находящегося в полной зависимости от отчужденной объективации собственной силы, ибо эта сила становится объектом других превосхождений – со стороны других капиталистов). Эти связи являются молекулярными, потому что есть только индивидуумы и конкретные отношения между ними (противоборство, союз, зависимость и т.д.); но они не являются механическими, так как речь никоим образом не идет о столкновении простых инертных масс: в самом единстве собственного дела каждый преодолевает другого и включает его в качестве средства (и vice versa), каждая пара объединяющих отношений, в свою очередь, преодолевается делом третьего. Таким образом, на каждом уровне устанавливается иерархия целей, включающих и включаемых, из которых первые опустошают значения последних, а последние стремятся взорвать первые. Всякий раз, когда дело человека или группы людей становится объектом для других людей, превосходящих его к своим целям, и для всего общества, это дело сохраняет свою конечную цель как свое реальное единство, и даже для тех, кто его исполняет, оно становится внешним объектом (в дальнейшем мы увидим некоторые общие условия этого отчуждения), который стремится подчинить их себе и пережить их. Так конституируются системы, аппараты, инструменты, являющиеся одновременно реальными объектами, имеющими материальные основы своего существования, и процессами, преследующими – в обществе и зачастую против него – цели, которые перестают быть человеческими целями и в качестве отчуждающей объективации целей реально преследуемых становятся объективным тотализирующим единством коллективных объектов. Процесс капитала обнаруживает эту непреложность и эту необходимость лишь в перспективе, превращающей капитал не в социальную структуру или строй, а в материальный механизм (appareil), неумолимое движение которого является оборотной стороной бесчисленного множества объединяющих превосхождений. Следовательно, надо учитывать в данном обществе живые цели, соответствующие усилию личности, группы или класса, и безличные конечные цели, побочные продукты нашей деятельности, которые черпают в ней свое единство и которые в итоге становятся чем-то существенным, ибо они устанавливают рамки и навязывают свои законы всем нашим делам[55]. Действия в социальном поле часто бывают безличными, а творения – не имеющими творца: если мы вновь откроем в человеке его истинную человечность, т. е. способность делать историю, преследуя свои собственные цели, тогда мы увидим, что в эпоху отчуждения нечеловеческое предстает в виде человеческого и что “коллективы”, перспективы бегства через посредство людей, удерживают в себе конечную цель, характеризующую человеческие отношения.

Разумеется, это не значит, что во всем нужно усматривать конечную цель, личностную или же безличную. Материальные условия диктуют необходимость факта: что в Италии нет угля – это факт; все ее промышленное развитие в XIX-XX вв. зависит от этой неустранимой данности. Но, как часто подчеркивал Маркс, географические (или иные) условия оказывают воздействие лишь в рамках данного общества, соответственно его структурам, экономическому строю, институтам. Разве это не означает, что необходимость факта может быть уяснена только через человеческие творения? Неразрывное единство “аппаратов” – этих чудовищных творений без творца, в которых теряется сам человек и которые всегда выходят из-под его контроля, – их исправного функционирования, их перевернутой конечной цели (которую, я думаю, следовало бы назвать противоцелъю (contre-finalite)), насущных, или “естественных”, потребностей и ожесточенной борьбы отчужденных людей – это неразрывное единство должно стать очевидным для всякого исследователя, желающего понять социальный мир. Эти объекты находятся у него перед глазами; прежде чем показывать базисные обусловливания, он должен дать себе труд рассмотреть их такими, каковы они есть, учитывая все их структуры: ведь ему надо осмыслить всё – необходимость и конечную цель, столь странно смешанные; надо, чтобы он одновременно выявил господствующие над нами противоцели и показал более или менее организованные дела, использующие их или же направленные против них. Исследователь будет воспринимать данное таким, каким оно предстает, с его очевидными целями, еще не зная, выражают ли эти цели намерение реального лица. Имея определенную философию, определенную точку зрения, теоретическую основу для объяснения и тотализации, он тем более будет склонен рассматривать их в духе абсолютного эмпиризма и предоставит им развертываться и обнаруживать свой непосредственный смысл, с намерением узнать, а не отыскать заранее установленное. Именно в таком свободном развертывании содержатся условия и первая наметка отнесения объекта к социальному целому и его тотализации в историческом процессе[56].


Примечания:



3

В случае картезианства действие «философии» остается отрицательным: она расчищает почву, разрушает и дает возможность увидеть сквозь крайнюю запутанность и партикуляризм феодальной системы абстрактную всеобщность буржуазной собственности. Но при других обстоятельствах, когда сама социальная борьба принимает иные формы, вклад теории может быть положительным.



4

Без сомнения, Гегеля можно притянуть на сторону экзистенциализма. Жан Ипполит небезуспешно попытался сделать это в своих «Очерках о Марксе и Гегеле». Разве Гегель не был первым, кто показал, что «видимость как таковая обладает реальностью»? И разве не пантрагизм составляет подоплеку его панлогизма? Разве нельзя с полным основанием утверждать, что для Гегеля существования «сцепляются в историю, которую они созидают и которая в качестве конкретной всеобщности творит над ними суд и превосходит их (transcende)»? Да, такое утверждение вполне правомерно, но ведь вопрос в другом: противоположность между Кьеркегором и Гегелем состоит в том, что для последнего трагическое какой-либо жизни всегда оказывается снятым. Переживаемое исчезает в знании. Гегель говорит нам о рабе и о присущем ему страхе смерти. Но прочувствованная смерть становится простым объектом познания и моментом трансформации, которая сама будет снята. С точки зрения Кьеркегора, не имеет существенного значения, что Гегель говорит о «свободе, чтобы умереть» или точно описывает некоторые аспекты веры; Кьеркегор упрекает гегельянство в том, что оно оставляет без внимания непреодолимую непроницаемость переживаемого опыта. Он расходится с Гегелем не только и не столько на уровне понятий, сколько на уровне критики знания и ограничения его сферы. Гак, например, совершенно верно, что Гегель с большой глубиной раскрывает единство и противоположность жизни и сознания. Но столь же верно, что и в том и в другом есть неполнота и они уже признаны ущербными с точки зрения тотальности. Или, выражаясь языком современной семиотики, для Гегеля означающее (в любой момент истории) – это движение духа (который конституируется как означающее-означаемое и означаемое-означающее, т. е. как абсолютный субъект); означаемое – это живой человек и его объективация; для Кьеркегора же человек есть означающее: он сам творит значения, и ни одно значение не прилагается к нему извне (Авраам не знает, есть ли он Авраам); он никогда не бываем означаемым (даже для Бога).



5

См. Lagache. Le Travail du deuil



30

Маркс уточнил свою мысль: чтобы воздействовать на воспитателя, надо воздействовать на факторы, которые его обусловливают. Таким образом, для Маркса особенности внешней детерминации неразрывно связаны с особенностями прогрессирующего синтетического единства, каковым является человеческая практика. Для того чтобы внести наиболее весомый теоретический вклад в марксизм, возможно, надо задаться целью преодолеть (transcender) противоположности внутреннего и внешнего, множественности и единства, анализа и синтеза, природы и антиприроды. Но мы указываем лишь направления развития: было бы заблуждением полагать, что это легкое дело.



31

Относительно легко предвидеть, в какой мере всякая попытка (даже попытка той или иной группы) окажется частным определением внутри тотализирующего движения и потому приведет к результатам, обратным тем, которых хотели достичь: это будет некоторый метод, некоторая теория и т.д. Но можно предвидеть и то, что в дальнейшем новое поколение преодолеет ее ограниченность и она будет включена в системе марксистской философии в более широкую тотальность. Поэтому можно сказать, что восходящие поколения в большей мере, чем предшествующие, способны достичь знания того, что они делают (по крайней мере формального знания).



32

Вместо того чтобы развивать подлинные исследования, марксизм пользуется остановившейся диалектикой. Он производит тотализацию человеческих действий внутри однородного бесконечно делимого континуума, который есть не что иное, как время картезианского рационализма. Эта временность-среда не является помехой, когда исследуют процесс капитала, потому что именно такая временность порождается капиталистической экономикой как значение производства, денежного обращения, распределения благ, кредита, «сложных процентов». Таким образом, ее можно рассматривать как продукт системы. Но одно дело-описание этого всеобщего вместилища как момента общественного развития, и совсем другое – диалектическое определение реальной временности (т.е. подлинного отношения людей к своему прошлому и будущему). Диалектика как движение действительности невозможна, если не диалектично время, т.е. если отрицают определенную активность будущего как такового. Я не стану углубляться здесь в исследование диалектической временности истории. Сейчас мне важно только указать на трудности и сформулировать проблему. Мы должны понять, что ни люди, ни их действия находятся во времени: время, как конкретное свойство истории, созидается людьми на основе их изначального времяполагания (temporalisation). Марксизм прозревал истинную временность, когда он подверг уничтожающей критике буржуазное понятие «прогресса», необходимо предполагающее некую однородную среду и некие координаты, где можно отметить точку отсчета и конечную точку. Но он молчаливо отказался от этих изысканий и предпочел отнести «прогресс» на свой собственный счет.



33

Напомню следующее. 1. Эта объективная истина объективированного субъективного должна рассматриваться как единственная истина субъективного. Ибо субъективное существует лишь затем, чтобы объективироваться; именно по объективации, т.е. по осуществлению, судят о том, каково оно в себе самом и в мире. О поступке нельзя судить по намерению. 2. Эта истина позволит нам дать всестороннюю оценку объективированному проекту. Действие, каким оно представляется с точки зрения современности и в сложившейся обстановке, может оказаться по сути своей губительным для группы, его поддерживающей (или для более широкого образования-класса либо фракции класса, – к которому принадлежит данная группа). И в то же время по своим частным объективным характеристикам оно может быть делом, совершаемым с благими намерениями. Расценивая какое-либо действие как препятствующее строительству социализма, его, естественно, рассматривают в самом движении строительства; такая оценка никоим образом не выражает того, чем является данное действие само по себе, т. е. чем оно является, когда его рассматривают на другом уровне объективности, связывают с частными обстоятельствами и с конкретным обусловливанием средой.

Существует опасная привычка проводить такое различие: действие может быте объективно заслуживающим осуждения (партией, Коминформом и т.д.), оставаясь тем не менее субъективно приемлемым. Можно субъективно иметь добрую волю, а объективно быть изменником. Это различение свидетельствует о далеко зашедшем разложении сталинистского мировоззрения, т.е. волюнтаристического идеализма: нетрудно увидеть, что оно возвращает нас к «мелкобуржуазному» различению благих намерений, которыми «вымощена дорога в ад» и т.д., и их реальных последствий. На самом деле общая значимость рассматриваемого действия и его единичное значение – характеристики в равной мере объективные (так как они могут быть расшифрованы в объективности); обе эти характеристики предполагают субъективность – поскольку они являются ее объективациями, – будь то в тотальном движении, раскрывающем, какова она есть с точки зрения тотализации, или же в частном синтезе. Кроме того, действие имеет и многие другие уровни истины, и уровни эти представляют не смутную иерархию, а сложное движение возникающих и преодолеваемых противоречий: например, тотализация, рассматривающая действие в его отношении к исторической практике и сложившейся обстановке, сама показывает, что она есть абстрактная и недостаточная тотализация (практическая тотализация), пока она не обращается к действию, чтобы восстановить его также и в форме единичной попытки. Осуждение кронштадтских мятежников, возможно, было неизбежным; быть может, то был суд, вынесенный этой трагической попытке самой Историей. Но этот практический суд (единственно реальный) останется судом истории-рабыни до тех пор, пока он не будет включать свободного разгадывания (dechiffrement) мятежа исходя из [целей] самих мятежников и из противоречий момента. Подобное свободное разгадывание, скажут нам, нельзя назвать практическим – ведь мятежников и их судей уже нет в живых. Но это неверно: изъявляя готовность изучать факты на всех уровнях реальности, историк высвобождает будущую историю. Такое освобождение как очевидное и плодотворное действие возможно только в рамках общего движения демократизации, но и само оно, в свою очередь, не может не ускорять это движение. 3. В мире отчуждения исторический действователь никогда не узнаёт себя до конца в своем действии. Это не значит, что историки также не должны узнавать человека в его действии, поскольку он является именно отчужденным человеком. Как бы то ни было, отчуждение есть и в основании, и на вершине; действователь не может предпринять ничего, что не было бы отрицанием отчуждения и не ввергало бы его вновь в отчужденный мир. Но отчуждение объективированного результата – не то же, что исходное отчуждение. Именно переход от одного к другому определяет личность.



34

В этом вопросе Энгельс, по-видимому, колебался. Известно, что он иногда неудачно применяет идею среднего арифметического. Он явно ставит целью лишить диалектическое движение его априорного характера необусловленной силы. Но диалектика вдруг исчезает. Рассматривая равнодействующие антагонистических сил как средние арифметические, невозможно понять возникновение систематических процессов, таких, как капитал или колониализм. Надо уяснить, что индивидуумы не сталкиваются наподобие молекул: на основе данных условий и расходящихся или противоположных интересов каждый осмысляет и превосходит проект другого. Именно через эти превосхождения и превосхождения превосхождений конституируется социальный объект, который представляет собой реальность, обладающую смыслом, и вместе с тем нечто такое, в чем никто не мог бы себя полностью узнать, короче говоря – человеческое творение без творца. Средние арифметические, как их понимают Энгельс и статистики, действительно исключают творца, но заодно они уничтожают творение и его «человечность». Подробнее мы скажем об этом во второй части.



35

Жан Марсенак упрекает редакторов одного из номеров «Esprit», посвященного медицине, за то, что они, следуя своим «персоналистским» склонностям, уделили слишком много внимания взаимоотношениям врача и больного. Он добавляет, что действительность является в «более низком» и более простом смысле экономической («Lettres francaises» за 7 марта 1957 г.). Вот типичный пример предубеждений, которые делают бесплодными старания ученых-марксистов и Французской коммунистической партии. Никто не станет отрицать, что медицинская практика во Франции обусловлена капиталистической структурой нашего общества и историческими обстоятельствами, которые привели нас к мальтузианству. Что относительный недостаток врачей есть следствие нашего уклада жизни и что недостаток этот, в свою очередь, влияет на отношения врача с клиентами – это тоже очевидно; что в большинстве случаев больной оказывается именно клиентом и что, с другой стороны, между практикующими врачами, которые могут его пользовать, существует определенная конкуренция, что это экономическое отношение, само основывающееся на «производственных отношениях», искажает прямую связь и некоторым образом овеществляет ее – это также не вызывает возражений. Но что из того? Эти особенности во многих случаях обусловливают, искажают и трансформируют человеческую связь, маскируют ее, однако они не могут лишить ее своеобразия. Да, мы признаем существование рамок, о которых говорилось выше, и влияние вышеупомянутых факторов, но ведь мы рассматриваем не оптового торговца в его отношениях с розничным торговцем и не рядового члена партии в его отношениях с руководителем, а человека, который определяется при нашем укладе жизни через материальное дело-лечение. А дело это имеет две стороны. Выражаясь языком Маркса, несомненно, что болезнь создает врача; при этом, с одной стороны, болезнь является социальной, не потому только, что она часто бывает профессиональным заболеванием, и не просто потому, что она служит показателем жизненного уровня, но и потому, что общество – при данном состоянии медицинской техники – предопределяет своих больных и своих мертвых; но, с другой стороны, болезнь есть особенное – весьма острое – проявление материальной жизни, насущных потребностей и смерти, поэтому она доверяет врачу, которого она порождает, специфическую, чрезвычайно тесную связь с другими людьми, находящимися в определенной ситуации (они страдают, они в опасности, им нужна помощь). Это социальное и материальное отношение утверждается на практике как связь еще более интимная, чем половой акт; но интимность эта реализуется в особых действиях и процедурах, в которых участвуют два человека. И хотя в разных условиях она бывает в корне различной (при бесплатном и платном медицинском обслуживании), в обоих случаях речь идет о человеческом отношении, реальном и специфическом и, даже в капиталистических странах – по крайней мере очень часто, – об отношении человека к человеку, обусловленном медицинской техникой и превосходящем ее в направлении своей цели. Врач и больной – два человека, объединенные общим делом: один должен лечить, пользовать, а другой – заботиться о себе, лечиться, что невозможно без взаимного доверия. Марке не стал бы растворять эту взаимосвязь в экономическом. Мы выясним ее границы и ее обусловленность, укажем на ее возможное овеществление, напомним, что работники, занимающиеся физическим трудом, создают условия материального существования работников умственного труда (а значит, и врача), но разве это отменяет практическую необходимость изучать сегодня и применительно к буржуазным демократиям проблемы этой несводимой связи двух людей, этого сложного человеческого отношения, реального и тотализирующего? Современные марксисты забыли, что отчужденный, мистифицированный, овеществленный и т.д. человек остается все же человеком. И когда Маркс говорит об овеществлении, он подразумевает не то, что мы превратились в вещи, а то, что мы – люди, обреченные по-человечески переживать участь материальных вещей.



36

Нетрудно догадаться, что проблемы, стоявшие перед Флобером, в действительности были гораздо более сложными. Я представил их в крайне «схематизированном» виде с единственной целью – показать это постоянство в постоянном изменении.



37

Не знаю, надо ли это оговаривать, – иррациональности для-нас, а не в-себе.



38

Здесь неверно было бы говорить о символизации. Это совсем другое: он видит самолет – это есть смерть; он думает о смерти – она есть для него этот самолет.



39

Так, значит, возразят мне, вообще не было сказано ничего истинного? Напротив, пока сохраняется движение мысли, все есть истина или момент истины; даже заблуждения содержат в себе действительные знания: философия Кондильяка в его столетии в русле общего течения, увлекавшего буржуазию к революции и либерализму, была – как реальный фактор исторического развития – гораздо более истинной, чем философия Ясперса – в наши дни. Ложно то, что мертво: наши нынешние идеи ложны, потому что они умерли прежде нас самих; среди них есть такие, которые еще отдают падалю, и такие, которые уже превратились в иссохшие скелеты, – одно другого стоит.



40

В действительности «социальные поля» многочисленны и к тому же различны в каждом рассматриваемом обществе. В мои намерения не входит давать их перечень. Я выбрал из них одно, чтобы показать на конкретных примерах процесс превосхождения.



41

У Дезанти хорошо показано, как математический рационализм XVII в., находящий опору в торговом капитализме и в развитии системы кредита, приводит к тому, что пространство и время рассматриваются как две однородные бесконечные среды. Вследствие этого Бог, непосредственно присутствующий в средневековом мире, выпадает из мира, становится сокрытым Богом. В другом марксистском труде, у Гольдмана, показывается, каким образом янсенизм, который, в сущности, является теорией, утверждающей отсутствие Бога и трагизм жизни, отражает противоречивую страсть, охватившую дворянство мантии, вытесняемое из королевского окружения новой буржуазией и не желающее примириться с потерей власти, но и не способное восстать против монарха, с которым связано само его существование. Эти два толкования – заставляющие нас вспомнить о «панлогизме» и «пантрагизме» Гегеля – дополняют друг друга. Дезанти показывает культурное поле, Гольдман демонстрирует детерминацию части этого поля конкретной человеческой страстью, испытываемой отдельной группой вследствие своего исторического упадка.



42

Уже это означает уступку: вместо того чтобы искать опору в природе, дворянин, уверенный в своих правах, говорил бы о крови.



43

Нам скажут, что она натолкнулась на такие препятствия. Но здесь нет полной ясности: на самом деле она так и не была воплощена в жизнь.



44

Понятно, что конфликт проявляется здесь в более или менее отчетливом виде; его может маскировать временное согласие борющихся групп.



45

Сен-Жюст и Леба, прибыв в Страсбург, распорядились арестовать за допущенные «крайности» общественного обвинителя Шнейдера. Этот факт установлен, однако сам по себе он ничего не значит. В нем можно усматривать проявление революционной строгости (или взаимосвязи, существующей, по убеждению Робеспьера, между страхом и добродетелью). Таково мнение Олливье. С другой стороны, его можно рассматривать как один из многих примеров авторитарного централизма пришедшей к власти мелкой буржуазии и как свидетельство того, что Комитет общественного спасения старался расправиться с теми представителями власти на местах, которые были выходцами из народа и слишком явно выражали точку зрения санкюлотов. Это интерпретация Даниэля Герена. В зависимости от того, какой мы делаем вывод (или, иными словами, какова наша точка зрения на революцию в целом), факт представляется в разном свете. Шнейдер оказывается либо тираном, либо мучеником, его «крайности» предстают либо как преступления, либо как предлог для расправы. Таким образом, переживаемая реальность объекта предполагает, что он обладает всей своей «глубиной», т. е. сохраняет свою несводимость и в то же время пронизывается взглядом, стремящимся прозреть сквозь него все порождающие его структуры и в конечном счете саму революцию как процесс тотализации.



46

Такое предварительное исследование обязательно, если мы хотим определить роль Робеспьера с 93-го по термидор 94-го года. Недостаточно показать, что он захвачен революционным движением; надо выяснить, вписывается ли он в революцию. Или, если угодно, какую революцию он воплощает в себе, являясь ее живым сгустком. Такая диалектика, и только она одна, позволяет понять термидор. Разумеется, наша задача не в том, чтобы изучить Робеспьера как определенного человека (закрытую природу, или сущность), детерминируемого определенными событиями, а в том, чтобы восстановить открытую диалектику, которая переходит от позиции к событиям и vice versa, не упуская ни одного из первоначальных факторов.



47

В письмах к Луизе Коле Флобер предстает нарциссом и онанистом; но он хвалится любовными похождениями, и, должно быть, недаром: ведь он обращается к единственному человеку, который может быть тому свидетелем и судьей.



48

Я не припомню, чтобы кто-нибудь удивлялся тому, что нормандский великан предстал в своем произведении в образе женщины. Но не помню и такого, чтобы кто-нибудь подверг анализу женственность Флобера (всех сбивали с толку его грубоватость и «горластость», но это всего лишь обманчивая видимость, о чем много раз говорил сам Флобер). Проблема, однако, налицо: нарушение всякой логики, госпожа Бовари, похожая на мужчину женщина, и женственный мужчина, произведение лирическое и реалистичное. Именно это нарушение логики, со своими противоречиями, должно привлечь внимание к жизни Флобера и к его переживаемой женственности. Мы должны усмотреть его в поступках, и прежде всего в сексуальном поведении, Флобера; ведь его письма к Луизе Коле – это, прежде всего, определенное поведение: каждое письмо – момент дипломатии по отношению к назойливой поэтессе. В этой переписке мы не найдем замысла «Госпожи Бовари», но через «Госпожу Бовари» (и, разумеется, через другие произведения) мы сможем целиком осветить переписку.



49

Отец Флобера, сын сельского ветеринара (роялиста), «отличенный» правительством империи, женится на девушке, имеющей дворянские корни. Он бывает у богатых промышленников, он покупает земли.



50

В действительности мелкая буржуазия в 1830 г. представляет собой численно определенную группу (несмотря на явное существование не укладывающихся в классификацию промежуточных звеньев, объединяющих ее с крестьянством, с буржуазией, с земельными собственниками). Но методологически эта конкретная всеобщность всегда будет неопределенной из-за неполноты статистических данных.



51

Все состояние Флобера вложено в недвижимость; этот рантье по рождению будет разорен промышленностью: в конце жизни он продаст свои земли, чтобы спасти зятя (связанного через внешнюю торговлю с промышленностью Скандинавских стран). Он часто сетует на то, что земельная рента ниже доходов, которые принес бы ему тот же капитал, если бы отец вложил его в промышленность.



52

Marx. Das Kapital, III, т. I, стр. 293



53

Противоречие между реальностью цели и ее объективным несуществованием мы наблюдаем каждодневно. Вот простой пример: поединок между боксерами. Когда боксер, введенный в заблуждение обманным движением противника, открывает корпус, чтобы защитить голову, он реально преследует определенную цель; но для противника, намеревающегося нанести ему удар в туловище, – иначе говоря, в себе, или объективно, – эта цель становится средством нанесения удара. Действуя как субъект, неловкий боксер реализовался в качестве объекта. Его цель помогает осуществлению цели противника. Она является одновременно и целью, и средством. В «Критике диалектического разума» мы увидим, что «атомизация толпы» и возобновление способствуют обращению целей против тех, кто их ставит.



54

«Das Kapital», т. III, стр. 293



55

Эпидемия чумы, разразившаяся в Англии, привела к повышению заработной платы в сельском хозяйстве. Таким образом, она обеспечила то, что могли обеспечить только согласованные действия крестьян (впрочем, тогда еще немыслимые). В чем причина этой человеческой действенности бедствия? Все дело в том, что его сфера, его масштабы и жертвы предопределены социальным строем: земельные собственники укрылись в своих замках; крестьянская масса – идеальная среда для распространения болезни. Чума оказывает такое же действие, как и классовые отношения, но только в обостренной форме; она избирает: она поражает бедных и щадит богатых. Но эта перевернутая конечная цель приводит к тому же результату, которого стремились достичь анархисты (рассчитывавшие на то, что распространение мальтузианства среди рабочих приведет к повышению заработной платы): нехватка рабочей силы – синтетический и коллективный результат – вынуждает баронов больше платить. Люди недаром олицетворили это бедствие, назвав его Чумой. Но его единство – это перевернутое отражение распавшегося единства английского общества.



56

В наше время у философов стало модным наделять установления (понимаемые в самом широком смысле) обозначающей функцией и отводить индивидууму (за исключением особых случаев) или конкретной группе роль обозначаемого. Это верно постольку, поскольку, например, полковник в униформе, направляющийся в казарму, обозначается в том, что касается его функций и звания, своим мундиром и знаками отличия. Действительно, я воспринимаю знак прежде человека, я вижу какого-то полковника, переходящего дорогу. Это верно и постольку, поскольку полковник входит в свою роль и его жесты и мимика перед подчиненными обозначают власть. Жесты и мимика им усвоены; это значения, которых он не создает, – он их только воспроизводит. Эти замечания можно распространить и на штатскую одежду, на манеру держаться. Готовый костюм, купленный у Лафайета, уже сам по себе является определенным значением 34. И обозначает он, конечно же, исторический период, а также социальное положение, национальность и возраст того, кто его носит. Но ни в коем случае нельзя забывать – если мы не хотим вообще отказаться от диалектического понимания социального, – что столь же истинно и обратное: большая часть подобных объективных значений, по видимости обладающих самостоятельным существованием и налагающихся на конкретных людей, – это также люди, которые их создали. И те, кто наделяются этими значениями и представляют их другим, могут выступать как означаемые, только становясь означающими, т.е. пытаясь объективироваться через позиции и роли, навязанные им обществом. Люди и здесь тоже делают историю на основе уже существующих условий. Все значения принимаются и превосходятся индивидуумом к внесению в вещи своего собственного тотального значения: полковник становится обозначаемым полковником, только чтобы обозначать самого себя (т.е. тотальность, которую он считает более сложной); коллизия между Гегелем и Кьеркегором находит свое разрешение в том факте, что человек не есть ни означаемое, ни означающее, но одновременно (так же как гегелевский абсолютный субъект, только в другом смысле) означаемое-означающее и означающее-означаемое.







 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх