Когда характер становится проблемой Вся моральная философия може...

Когда характер становится проблемой

Вся моральная философия может быть с таким же успехом приложена к жизни повседневной и простой, как и к жизни, более содержательной и богатой событиями: каждый человек полностью располагает всем тем, что свойственно всему роду людскому

(М. Монтень )

То обстоятельство, что человек может обладать представлением о своем Я, бесконечно возвышает его над всеми другими существами, живущими на земле. Благодаря этому он личность…

(И. Кант )

Не часто появляется в искусстве герой нарицательный, и еще реже случается, чтобы его сразу же признали таковым. Должно пройти время, прежде чем станет очевидной неординарность и общезначимость героя, личность которого несет в себе черты общечеловеческие.

Катализатором этого процесса – превращения конкретного образа искусства в явление нарицательное – выступает критика, призванная безбоязненно обнажить то, "что сказалось произведением", либо политическая идеология, интерпретирующая и использующая результаты художественного обобщения в собственных целях, либо, наконец, дальнейшая судьба самого творения искусства, которое может пережить второе рождение, быть заново открытым. Дело не в одной лишь силе художественности и не в мастерстве авторов: рядом с Дон Кихотом, Шейлоком, Хлестаковым, Мышкиным, Гобсеком, О6ломовым, Рахметовым, Василием Теркиным стоят образы не менее значительные и яркие, однако так и не ставшие средоточием общечеловеческих ("родовых") сил, страстей и характеров. Нарицательные герои, разумеется, имеют свои "пределы" и тоже "конечны" (в социально-историческом и психологическом смысле), но эти пределы и конечность определенного масштаба и значения. Перед нами предстают не просто скареда и скупец, а Гобсек и Плюшкин, "прорехи на человечестве"; не чудаки или полубезумцы, "идиоты" поневоле, а Дон Кихот и князь Мышкин, художественно воплотившие идеал человеческого достоинства и благородства; не деляга, ловкач и проныра, а Шейлок олицетворение "системы всеобщей полезности", созданной и лелеемой капитализмом.

Нарицательность образа – нечто большее, чем подтверждение его жизненной правдивости и художественной емкости, это – обозначение достигнутой вершины, на которую искусство призвано подымать изображаемое явление. Нарицательность Зилова, "зиловщины", проявится вполне очевидно, если заключенное в этом персонаже жизненное содержание будет осмыслено возможно полнее и глубже, чем это сделано до сих пор. Опыт первых постановок пьесы обнаружил существование "загадки Зилова", которую, оказывается, не так-то просто разгадать, как поначалу представляется многим читателям и авторам спектаклей. С учетом всей разности отношения к этим попыткам, нам представляется (мы даже уверены): что-то весьма существенное, может быть даже самое важное, пока не уловлено, не понято и в Зилове, и в происшедшей с ним истории.

Нарицательный герой (в данном случае – Зилов) тем и интересен, что художник подходит здесь к самой сути того, что он хотел сказать своим произведением, а ответа, удовлетворяющего его самого, так и не получил. Афористические обозначения типа "гамлетизм", "хлестаковщина" или "донкихотство" ровным счетом ничего не объясняют, если нарицательность понимается по-школьному – как отождествление героя с одним каким-то его качеством или чертой характера. Художника интересует как раз то, что скрывается за лицемерием Тартюфа, хвастовством Хлестакова, ленью Обломова, двоедушием Иудушки Головлева, несгибаемостью Рахметова, а именно – откуда что берется (например, отчего бывает "горе от ума", почему благородство и бескорыстие где-то выглядят сумасшествием).

Написанный так, что над ним можно и смеяться и плакать, Зилов сам, как некий тип личности и определенный характер, нуждается прежде всего в том, чтобы его поняли. Если в нем увидели лишь алкоголика, пробавляющегося случайными связями и покинутого своей женой, не стоит и начинать о нем разговора. Вампилов задевает своей пьесой многих, задевает до боли обидно. Ведь в общественном отношении Зилов никакой не пример (не ударник труда, не общественник по натуре и образу жизни), а между тем психологически и поведенчески несет в себе черты узнаваемые, даже распространенные. Так что он проясняет, оттеняет и тех, кто зиловыми не являются и имеют иную общественную "биографию".

К тому же надо помнить, что не было в реальной жизни таких "полных", абсолютных Гамлета и Дон Кихота, какими их представили Шекспир и Сервантес. Нет и "полного", абсолютного Зилова. Это крайние, "предельные", обозначения характеров, как бы рассыпанных во множестве самых разных людей, либо проецирующих свойства и признаки, имеющие тенденцию к распространению. Потому-то они и узнаваемы, и людей, на них совсем, казалось бы, не похожих, раздражает, задевает, что в них заключено все-таки нечто очень близкое, многим свойственное, хотя в этом и не всегда приятно сознаться.

Загадку Вампилов действительно задал не простую. Зилова конечно же нельзя считать ни героем, ни антигероем нашего времени. Но и не заметить в самом факте появления и распространения "зиловского" характера и нравственной "модели" поведения определенной общественной проблемы тоже было бы неосмотрительно.

Что же это за противоречивое явление?..

Говорят, о некоторых людях судить очень легко: тронь одну клавишу – и уже знаешь весь инструмент. Зилов не из тех, о ком судить легко, но "клавишу", по которой можно будет распознать его натуру и внутренний настрой души, определить не сложно, если приглядеться к нему повнимательнее. В Зилове немало намешано, причем достаточно неожиданного и несовместимого, чтобы озадачить любого. Однако лишь до того момента, пока не обнаружено то, что Гегель назвал "субъективным связующим единством", объединяющим в одно целое самый причудливый набор свойств, качеств и признаков (когда это условие отсутствует, загадочность оказывается мнимой, и тогда прав Санчо Панса, требующий, чтобы "ему сначала дали разгадку, а затем загадку") [Гегель. Эстетика. В 4-х т. М., 1969, т. 2, с. 107.]. Пробиться к сущности феномена Зилова – значит обозначить узловое противоречие его характера и образа жизни.

"Загадка" Зилова начинается с того, что он вобрал, впитал в себя все, что сам же ненавидит, и глубоко несчастен потому, что живет "не своею" жизнью, то есть не той, какою бы хотел жить. Отмечая крайнюю противоречивость и парадоксальность действий и поступков Зилова, ему нельзя отказать в последовательности.

Это цельность развитая, ибо составляющие ее противоположности не только доведены до предела, но и осознаны как таковые. Говоря яснее, Зилов понимает несостоятельность и бессмысленность своего образа жизни, но, сознавая это отчетливее, чем кто-либо другой, ничего поделать с собою не может. Осудить его не трудно, и есть за что, принимая во внимание различные, порой намеренно подчеркнутые, демонстративные, проявления так называемого отклоняющегося поведения, вроде скандалов, которые Зилов мастер устраивать. Но вся сложность в том, что именно в минуты скандалов, публичного сведения счетов, когда, согласно пословице, "что у трезвого на уме, то у пьяного на языке", наружу выходит самое сокровенное, тщательно скрываемое Зиловым от постороннего глаза, тогда-то и открывается, как не прост, не ординарен этот любитель эпатажей.

И появляется надежда, что еще не все потеряно и выход будет найден: Виктор Зилов прорвется наконец к желанной природе – утиной охоте (поэтический символ свободы), о чем он так давно мечтает, часто говорит, но осуществить пока не в силах. Дистанция между хочу и могу у Зилова настолько велика, что невольно ощущаешь, подобно его жене, полное бессилие перед его неспособностью жить иначе.

Несомненно, Зилов "болен", и "болен" серьезно. Это видно невооруженным глазом, и нет нужды прибегать к консилиуму врачей, чтобы поставить диагноз. Наименование недуга – бездуховность существования, заявляющая о себе уже во взгляде – "небрежность и скука". Однако, помимо "болезни", есть и другая мера определения нравственного состояния (здоровья и нездоровья) человека – его отношение к собственным болячкам. Об этом принято говорить применительно к обществу, рассматривая потребность последнего в самопознании и способность трезво, самокритично оценивать свои реальные, фактические успехи и недостатки в качестве важнейшего условия дальнейшего развития, движения вперед. Но это верно и по отношению к отдельной личности. В самом деле, что может быть опаснее и коварнее чувства самодовольства, подтачивающего и разъедающего изнутри устои, корневую систему личности: ведь разрушительная сила этого чувства так "незаметна", а упоение победами и достижениями так "естественно". (Обычно, по утверждению французской пословицы, человек весьма доволен "своим умом" и недоволен "своим положением".) Самодовольство – это разрыв с реальной действительностью и истиной, превращающий человека в пленника самого себя.

"…Тщеславное самодовольство, для которого нет ничего более дорогого, чем оно само, и которое стремится лишь к наслаждению самим собой, апеллирует к собственному чувству и не возвышается поэтому ни до объективного мышления, ни до объективной деятельности" [Гегель. Философия религии. В 2-х т., т. 1, с. 310.]. Любое самодовольное состояние – взгляд, поза, словесный оборот, вообще смакующая себя повседневность в любом конкретном проявлении – всегда отвратительно, пошло, некрасиво, как бы внешне оно себя ни подавало, ни приукрашивало.

От самодовольства и самоуспокоенности человека предохраняет лишь развитое чувство собственного достоинства и способность смотреть на себя глазами других людей. Но это признак высокого уровня личностного развития, а поначалу предстоит овладеть умением нелицеприятно оценивать себя в обыкновенном зеркале и вести диалог с собственной совестью, которая бывает суровее и жестче инквизиции.

Так вот, если мерить Зилова этой меркой, он окажется из тех, кто наедине с собой не станет заниматься самоутешительством и доказывать себе, что все в порядке, а если что-то не так, то виноват не он сам, но другие или обстоятельства. Предъявляя Зилову любые претензии, вы не скажете, что он рад самому себе и упивается самим собой. Нет, тем он и отличается от своих приятелей и друзей, ведущих вполне добропорядочный образ жизни (и лишь этим возвышается над ними), что он полон проблемами, в то время как они проживают день за днем с завидной уверенностью, что все вопросы бытия уже решены или, во всяком случае, ими осмыслены и поняты. Важно и то, что, будучи до краев наполненным нерешенными проблемами, он пребывает как бы в состоянии предчувствия необходимости их разрешения.

Стало быть, феномен Зилова противоречив: возмущая всех, кто с ним соприкоснется, своими безобразиями, "художествами" поведения (враньем, скандалами, грубостью), он в то же время живет напряженной внутренней жизнью, отдавая себе отчет в том, что происходит с ним самим и вокруг на самом деле. Это и признак ума, если прав В. М. Шукшин, что "критическое отношение к себе – вот что делает человека по-настоящему ценным" [Шукшин В. М. Нравственность есть правда. М., 1979, с. 286.]. Мастер по части "морочить голову" другим, Зилов не морочит ее себе и смотрит на тех, кто его окружает, и на себя вполне здраво и честно. Вне этого признания нельзя понять природу присущего ему обаяния и способности привлекать к себе внимание людей (видимо, не последнюю роль здесь играет то, что в походке, жестах, манере говорить и "держаться" много свободы, свидетельствующей, по мнению А. Вампилова, об уверенности в своей физической полноценности, – в отличие от неполноценности нравственной, добавим мы).

В такой противоречивости натуры нет ничего странного, если следовать принципу – хочешь понять, почему герой злой, отыщи, где и в чем он добрый. Герой повести А. П. Чехова "Жена" размышляет над странным явлением: его собеседник доктор Соболь, на вид простоватый и наивный, в помятом сюртуке, дешевом галстуке, пахнущий йодоформом, производил впечатление человека слабого, внешне беспорядочного и несчастного, но при этом не поддавался какой-либо однозначной оценке как характер, определенная личность. "…Странное дело, пока я только слушал и глядел на него, то он, как человек, был для меня совершенно ясен, но как только я начинал подводить к нему свои мерки, то при всей своей откровенности и простоте он становился необыкновенно сложной, запутанной и непонятной натурой". По сути, о том же самом говорит и немецкий писатель-сатирик Г. К. Лихтенберг, настаивая на целостном подходе к характеристике человека. "Я всегда замечал, – пишет он с присущим ему остроумием, – что так называемые плохие люди выигрывают, когда их лучше узнаешь, а хорошие теряют".

Если судить по внешним признакам, Виктора Зилова соблазнительно отнести к "отрицательным героям". Но это обозначение вряд ли прояснит его суть. Дело даже не в относительности самого принципа деления героев на положительных и отрицательных, имеющего безусловно определенный смысл и значение. Ясно, скажем, что Зилова, как уже подчеркивалось, нельзя представить в качестве примера для подражания, каким полагается быть положительному герою. Однако назвать его отрицательным – тоже что-то мешает. И это что-то отнюдь не "гадюка-жалость", а соображения принципиального порядка. Во избежание возможных недоразумений, сошлемся на классический пример.

Как известно, Н. В. Гоголь был очень недоволен прижизненным исполнением роли Хлестакова, считая, что актеры "ни на волос" не поняли, что такое Хлестаков. Огорченный тем, как невнимательно и неточно прочитан образ актерами, Гоголь писал: "А мне он казался ясным.

Хлестаков вовсе не надувает; он не лгун по ремеслу… и уже сам почти верит тому, что говорит. Он развернулся, он в духе, видит, что все идет хорошо, его слушают – и по тому одному он говорит плавнее, развязнее, говорит от души, говорит совершенно откровенно и, говоря ложь, высказывает именно в ней себя таким, как есть… Это вообще лучшая и самая поэтическая минута в его жизни – почти род вдохновения".

С точки зрения Гоголя, для правильного понимания и восприятия Хлестакова существенны два момента. Во-первых, мнимый ревизор ничем не отличается от "прочих молодых людей", и только в тех случаях, когда требуется или присутствие духа, или характер, проявляется его отчасти подленькая, ничтожная натура.

Точнее было бы представить его на сцене человеком ловким, почти "комильфо", умным и даже, пожалуй, добродетельным. Во-вторых, лишь тогда, когда Хлестаков не превращен в "фитюльку" и "ничтожество", можно рассчитывать на то, что каждый отыщет в нем частицу себя, не опасаясь при этом, что кто-то укажет на него пальцем и назовет по имени. Ибо "всякий хоть на минуту, если не на несколько минут, делался или делается Хлестаковым, но, натурально, в этом не хочет только признаться; он любит даже и посмеяться над этим фактом, но только, конечно, в коже другого, а не в собственной". Спрашивается, какое значение в таком случае имеет назовем мы Хлестакова отрицательным или не назовем?

В случае с Зиловым помогает разобраться и такое гоголевское суждение. Хотя Хлестаков и "пустой" (обозначена определяющая черта его натуры), он вместе с тем заключает в себе много качеств, принадлежащих людям, которых свет не считает и не называет пустыми. И выставить эти качества в людях с "хорошими достоинствами" было бы, по мнению великого реалиста, "грехом со стороны писателя, ибо он тем поднял бы их на всеобщий смех". Но эту заботу и деликатность искусства не надо понимать как всепрощение или нежелание портить отношения со зрителем, читателем (такая позиция и подход были бы чисто "голливудскими"). Напротив, настоящее искусство, щадя самолюбие тех, к кому оно обращается, рассчитывает на их умение увидеть и оценить себя хотя бы под мощным воздействием правды искусства – трезво, беспристрастно. У духовно зрелого, развитого человека это умение становится нравственной потребностью. И тогда, как говорил Монтень, "в зависимости от того, как я смотрю на себя, я нахожу в себе и стыдливость, и наглость; и целомудрие, и распутство; и болтливость, и молчаливость; и трудолюбие, и изнеженность; и изобретательность, и тупость; и угрюмость, и добродушие; и лживость, и правдивость; и ученость, и невежество; и щедрость, и скупость, и расточительность. Все это в той или иной степени я в себе нахожу, в зависимости от угла зрения, под которым смотрю. Всякий, кто внимательно изучит себя, обнаружит в себе, и даже в своих суждениях, эту неустойчивость и противоречивость".

Эта "текучесть" и противоречивость психологической самооценки имеет под собой не только субъективное (угол зрения), но и объективное основание несовпадение, большее или меньшее, поведенческой (практической) и мотивационной (идеальной) сторон человеческой жизнедеятельности. У Зилова оно оказывается фундаментальным. Поэтому внешняя, "феноменальная" сторона его натуры и образа жизни, столь уязвимая для морального осуждения, выступает в своей истинной сущности именно тогда, когда раскрыт и понят двойственный, внутренне рефлексивный характер его существования. Не случайно возникает соблазн провести параллель между Зиловым и Печориным этими, казалось бы, совершенно разными героями.

В самом деле, они близки и по возрасту (Зилов, которому двадцать девять лет, почти ровесник Печорина), и по сходству достигнутого состояния, когда "все позади" (это Зилов говорит о себе устами приятеля Кузакова: "Кто знает… Если разобраться, жизнь в сущности проиграна…"). Их объединяет также принцип двойственного существования личности, одна "половинка" которой действует, а другая – наблюдает и оценивает. И хотя Зилов конечно же не Печорин, совсем не случайно все ключевые, раскрывающие смысл драмы, эпизоды даны в форме "воспоминаний" самого героя, то есть так, как происшедшее с ним запомнилось ему самому. Это не дань моде, а принцип раскрытия и характеристики героя. На первый план выдвинута внутренняя жизнь героя и внешняя реализация последней (там, где этот принцип построения "Утиной охоты" недооценен, как, скажем, во мхатовской постановке, из-под драмы выбит "стул", опора и смысл происходящего на сцене утрачивает свою многозначность). В воспоминаниях проглядывает, дает о себе знать вторая "половинка" Зилова – та, о существовании которой не все знают и догадываются.

Она-то и открывает нам как бы другого Зилова – страдающего от собственной никчемности, моральной несостоятельности, способного задуматься над незадачливостью и скукой своего повседневного бытия. Этот "другой" Зилов и внушает надежду, что не все еще потеряно, что, возможно, он слишком рано, как когда-то и Печорин, "почел себя допившим до дна чашу жизни, тогда как он еще и не сдул порядочно ее шипящей пены…".

Любого, кто "хоть на минуту, если не на несколько минут" испытал тоску по настоящему – по осмысленной работе, по искренним и глубоким чувствам, по духовно полноценному общению, – история Виктора Зилова обязательно заденет и побудит к раздумьям о своей жизни и судьбе. Для этого, правда, мало понять Зилова или посочувствовать ему. Надо еще, чтобы не была утрачена в суете каждодневных дел и проблем способность мечтать и имелась в душе своя "утиная охота", которую нельзя предать, несмотря ни на что. И чтобы утки для вас были всегда живые, и вы сами не разучились "волноваться" даже на охоте, потому что только то заслуживает существования, что "способно страдать".

Этот полемический пассаж не должен кого-либо уязвить, тем более оскорбить обидным сравнением с человеком, явно не безупречным в нравственном отношении (как не обижает и не унижает никого сопоставление с беспрестанно пьющим Федей Протасовым, изменившей мужу и "бросившей" ребенка Анной Карениной). Будучи в чем-то честнее своих знакомых и приятелей, вроде Кушака, официанта Димы или Саяпина с его женой, Виктор Зилов вправе рассчитывать на справедливую, не "чистоплюйскую" оценку его личности. Ведь возможна и такая оппозиция "зиловщине", когда критизирующий филистер, скажем словами К. Маркса, свою неспособную к развитию неразвитость выставит – в укор и в пример другим – как "моральную незапятнанность", а "исторической испорченности" своего времени противопоставит "идиллию неподвижного состояния".

Изображение личности – художественное или теоретическое – феноменом сложным и противоречивым очень актуально сегодня, ибо помогает избавиться от иллюзии, будто существует путь быстрой, прямой и радикальной перестройки нравственно-психологического мира современного человека.

"…Разве процесс строительства нового мира не показал нам, как крепко сидят в людях некоторые виды зла?

Разве не убедились мы в том, что перемены нравственно-психологические совершаются гораздо медленнее, чем перемены экономические?

И разве не знаем мы теперь достоверно, что нужно длительное или даже очень длительное время для изживания таких свойств, как эгоизм, себялюбие, тщеславие, корысть, жадность, соперничество, властолюбие. Чтобы изменить человека, необходимо, кроме всего, знать устройство его противоречий, их субординацию, меру их стойкости" [Днепров В. Д. Идеи, страсти, поступки. Л., 1978, с. 52.].

Прочитать (сыграть) Зилова так, чтобы каждый увидел, нашел бы в себе нечто "зиловское", не отождествляя себя с ним и в то же время не отгораживаясь от него, как от чего-то абсолютно постороннего и чуждого, олицетворяющего скопище всевозможных пороков, – на этот общественный и эстетический эффект, видимо, и рассчитывал автор "Утиной охоты".

Безусловно, социально-психологический феномен, представленный характером Зилова, не надо перегружать, взваливая на него непосильную ноту олицетворения целого поколения людей. Да он и не выдержит такой нагрузки. Но не следует его и недогружать, как это уже случалось в ряде постановок, где Зилов изображается просто опустившимся человеком. Он, как и Хлестаков в гоголевском понимании, "сидит" во многих. И совсем не случайно с такой беспощадной откровенностью и мрачной иронией Зилов говорит каждому из своего окружения все, что он о нем думает, все они – частицы его самого и в какой-то мере заражены его "духом".

Характерно, что все они (за исключением, может быть, одной лишь Веры, бывшей с ним в близких отношениях и потому чувствующей его лучше других) не выдерживают этой откровенности. Прежде всего они ошарашены прямотой и точностью зиловскпх суждений-попаданий, в которых проглядывает суть каждого из них. Именно этим, а не скромностью или беззащитностью объясняется, видимо, вялость, с которой они "отбиваются" от бестактной прямоты Зилова. Возразить по существу им нечего, тем более, что он не пытается при этом как-то оправдать и обелить себя. Охотно и умело пользуясь приемами лицедейства и словесного маскарада, Зилов, однако, далек от лицемерия, когда, как заметил К. Маркс, "кто-нибудь инкриминирует своему ближнему, в качестве достойного смертной казни преступления, тот же самый поступок, который он сам только что намерен был совершить и которого он сам не совершил только в силу внешних препятствий" [Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 1, с. 174.].

Напротив, Зилов совершенно открыт в своих недостатках и пороках, весьма ординарных.

Например, он часто и довольно безобразно пьет, как говорится, пьет но поводу и без повода. Водка и вино стали своего рода наркотиком, а потребность в опьянении – привычкой, психически отупляющей, омертвляющей все чувства и желания. Неприятно и жалко наблюдать, как человек, в сущности, не глупый, по задаткам своим – интересный, распоясывается и совершает поступки, о которых на следующий день искренне сожалеет и смысл которых объяснить не в силах… Беда (она же и проблема) в том, что явление это, пьянство, увы, не исключительное в реальной действительности, и, наверное, не каждый, без риска покривить душой, отважится бросить "камень" в нашего героя.

В шуточной надписи на венке, врученном Зилову от безутешных друзей, говорится: "Незабвенному безвременно сгоревшему на работе…"

Мрачная ирония, "черный юмор", усиленные шутовством и пародийностью, проявляются не только в розыгрыше ситуации с "живым покойником", но и в словах самой эпитафии. Дело в том, что в структуре зиловского характера и образа жизни есть крупный изъян – отсутствие заметного интереса к своей работе и нескрываемо липовый характер последней, несмотря на видимость творчества (он занят подготовкой публикаций научно-технических материалов).

Хотя на работу он старается не опаздывать, положенные часы аккуратно отсиживает (правда, не прочь использовать рабочее время для неслужебных телефонных разговоров, дружеских розыгрышей и т. п.), задания руководства, по-видимому, выполняет, профессионально грамотен, никаких эмоций, кроме скуки и ожидания конца трудового дня (и недели), работа в нем не выбывает. Когда Кушак, начальник Зилова, говорит о нем – "Деловой жилки ему не хватает, это верно, но ведь он способный парень", фиксируется лишь толика истины. Зилов скажет о себе точнее: "Впрочем, я-то еще мог бы чем-нибудь заняться. Но я не хочу. Желания не имею!" (а совсем близко к истине будет сказать – многое уже и не может]. О деловых способностях Зилова говорить трудно, ибо они деятельно не проявляются в сфере труда, которая решающим образом влияет на способ мышления и действий человека, формирует социально-психологический облик личности в целом. В данном, зиловском, случае основное занятие есть не более чем материальное условие жизни (средство существования, заработка) и не стало полем преломления творческих сил личности.

Считая липовый труд Зилова одной из основных причин его духовной, человеческой драмы (почему? – об этом дальше), мы видим беду и проблему в утрате нравственного отношения к труду. Зачем работать? – на этот, казалось бы, простейший вопрос многие дадут "неожиданный" ответ. Во всяком случае, проблема отнюдь не исчерпывается расширением и усилением творческого начала в труде, как это иногда представляется в нашей литературе.

Главная героиня последней пьесы А. В. Вампилова "Прошлым летом в Чулимске" – официантка, но это не мешает ей быть человеком творческой, духовно тонкой организации.

Равнодушие, а иногда и просто бездушие стало для Зилова состоянием привычным и обыденным, обернувшись цинизмом, когда ничто не свято и никто по-настоящему не дорог. "Тебе все безразлично… У тебя нет сердца…" говорит ему жена перед тем, как уйти от него навсегда. Легкомысленный муж, невнимательный сын, поверхностный товарищ – прилагательные здесь выражают сущность его взаимоотношений и с "близкими", и с "дальними", и, вполне оправдывая ярлык циника, Зилов даже не пытается выдать себя за человека иного типа. Отца он так и не удосужился (не "не успел", а именно – не удосужился!) ни увидеть перед смертью, ни похоронить; жену он обманывает, опускаясь до самой мелкой, беззастенчивой лжи и не терзаясь при этом угрызениями совести; к дружкам-приятелям, вроде Саяпина, относится с нескрываемой иронией (над Кушаком просто потешается), а восхищение "нормальным парнем", официантом Димой, в момент откровенности сам же снимет оскорбительно-уничтожительным обращением "лакей"… Беда (и проблема) в том, что подобные проявления чуждых идеалу социализма нравов и психологии отнюдь не единичны и не всеми воспринимаются сегодня как нечто нетерпимое, из ряда вон выходящее. Так, место отринутой морали "общинного" беспрекословия (безусловного подчинения детей воле отцов) ныне нередко занимает бесцеремонная "вседозволенность", и часто остаются безнаказанными, а иногда и незамеченными проявления многоликого хамства.

Понятно, доводы подобного рода не есть доказательство. Ведь "формальное подражание существующему" (используем слова Гегеля) не является целью искусства, а правдивость и типичность художественных образов обеспечивается не внешней схожестью и не мерой распространенности отражаемых в них жизненных явлений. (Много ли было в реальной истории таких принцев, как Гамлет, таких пройдох, как Фальстаф, таких благородных рыцарей, как Дон Кихот Ламанчский, и таких "лишних людей", как Печорин?!) Как ни узнаваемы свойства характера и особенности поведения Зилова, в нем они нашли такое выражение, что в жизни подобную квинтэссенцию встретить почти немыслимо. Так что бесполезно искать его реальных прототипов и сводить весь разговор к тому, что "есть, мол, такие вот типы…". Зилов тем и интересен, что своим характером и судьбою выходит далеко за рамки любого частного случая. Это характер, в котором сконцентрированы многие социальные и нравственные проблемы, и потому достойный особого внимания.







 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх