Глава десятая

Тревога

Зинаида Ефимовна ждала Елю до поздней ночи.

Она всегда спала после обеда, поэтому засыпала поздно с вечера: сидела одна и пила чай в прикуску.

Она никогда не читала, она тщательно избегала карандаша, чернил и бумаги, она не раскладывала даже пасьянса, когда сидела так одна.

Все ее расчеты по хозяйству, все ее выводы из наблюдений над жизнью, все ее правила, которые хотела она привить и иногда успешно прививала детям, складывались там, в мозгу, может быть, бедном извилинами, но зато богатом клетками упрямства.

Когда близко к полночи подъехал извозчик и застучал в калитку, не один только Фома Кубрик сонный вылез из своей кухни, — она тоже, накинув вязаный платок и пряча стоптанный башмак в карман передника, вышла встречать своевольную дочь, — но оказалось, что это приехал Иван Васильич, до того усталый, что, показалось ей, даже не понял как следует, что Ели нет до сих пор, не отозвался никак на ее крик о "гнусной девчонке", которая теперь, может быть, "черт знает в какой трущобе!.."

Только когда ложился спать, пробормотал он неуверенно, что наверно она где-нибудь у подруги, и скоро уснул, а Зинаида Ефимовна осталась в столовой, погрузясь снова в чай и размышления.

Будильник на угольнике с загадочным треском показал час и пошел дальше отсчитывать секунды. Чай остыл. В половине второго она выпила валерьянки и потом, откинувшись на спинку единственного в доме старого мягкого, крытого черной клеенкой кресла, упрямо смотрела в огонек маленькой лампочки. И только в начале третьего услыхала со двора усиленное бряцанье щеколдой.

Встала, сказала с большой энергией:

— Вон когда, стерва, грязь!.. По-го-ди!..

И потом снова теплый платок, стоптанный башмак, и опять столкнулась с сонным Фомой Кубриком, вылезавшим из кухни.

Строго, как говорят только ночью, и недовольно, как это принято у хозяев, обеспокоенных некстати, справился, подойдя к калитке, Фома:

— Это кто-й-то стучит там, а?

Но с улицы отозвались очень зычно и бодро:

— Его высокбродь доктора Худолея в казармы полка!

— Что-о?

Спустившая платок с головы на плечи, чтобы не мешал, и с карающим башмаком в руке, Зинаида Ефимовна поразилась чрезвычайно.

— Как это, в казармы?.. Ночью?.. Зачем в казармы?.. Не смей отворять, Фома!

Она была вне себя от этой явной шутки каких-нибудь шалых парней.

Но из-за калитки еще более зычно:

— Тревога!.. Неприятель наступает с моря!

— Что-о?.. Неприятель? С какого моря?.. А-а?.. — визгнула Зинаида Ефимовна. — Не отворяй!.. Это — воры!

А с улицы снова неотступно-бессонное:

— Дежурный по полку послали!.. И командир полка там!.. Ко всем офицерам на частных квартирах!..

Очень проворно, как и не ждал от нее Фома, отбросилась Зинаида Ефимовна к крылечку и уж оттуда в голос:

— Не отворяй, Фома!

А с темной улицы зачастили двое наперебой:

— Нам всходить незачем!

— Наше дело сказать!

— Нам еще в десять местов бежать!

— Неприятель наступает с моря!

И потом побежали звонким солдатским бегом, и на них залаяли впереди соседские собаки очень ожесточенно.

— Поэтому будите барина! — посоветовал Фома. — Тревога!

Но Зинаида Ефимовна кричала:

— Чтобы я его будить стала?.. Ради жуликов всяких?.. Ни за что в жизни!.. Ишь, "неприятель"!.. Нам только родная дочь неприятель! Вот кто нам с мужем неприятель!

Однако Фома, послушав с минуту, как заливисто лают собаки по всей улице Гоголя, и поглядев, как беспокойно ныряет в тучах луна, решился пойти наперекор:

— Может им быть замечание, — барину, — через то, как служба!

— Что бубнишь там?.. Ты что бубнишь?.. Меня учишь?

Зинаида Ефимовна на крыльце перед Фомою размахивала своим башмаком и кричала, как привыкла кричать в подобных случаях, так что сколь ни крепко спал Иван Васильич, он проснулся.

Нужно было заступиться за Елю, так ему казалось, — и он оделся наскоро и вышел на крыльцо и услышал здесь, что Ели нет, что кричали с улицы будто бы солдаты из полка, что требуют в полк, что неприятель наступает с моря.

— Чепуха!.. Дичь!.. — усиленно тер он себе уши. — Какой неприятель?.. Почему с моря?..

Но минут через десять он все-таки шел по совершенно пустой улице Гоголя к казармам.

Идти было далеко; ночь показалась пустынной, бессмысленной, холодной даже почему-то, хотя он знал, что термометр стоял на нуле.

К городовому около скверика подойдя, спросил он:

— Какой это неприятель наступает?.. Почему с моря?

Городовой в башлыке переспросил:

— Неприятель?

Оглянулся кругом, взял под козырек и ответил уверенно:

— Не должно быть!

Еще раз оглянулся кругом, спросил:

— С моря? — и ответил, но не так уж уверенно: — Не могу знать!

Ивану Васильичу стало жаль себя, наконец: он устал, лег очень поздно, недавно, и вот разбудил кто-то… хулиган уличный, — кто же еще? Но зачем? Что он ему сделал?

— У меня в семье несчастье, может быть, — вспомнил он про Елю, — и вот кто-то мерзко, гадко подшутил надо мною! — вдруг неожиданно для себя пожаловался он городовому, как будто затем только и вышел из дому, чтобы пожаловаться.

Городовой, — он был высокий и плотный, средних лет, — опять взял под козырек и сообщил догадливо:

— Солдаты тут двое пехотные бежали с четверть часа назад… Уж не они ли?

— Солдаты… после поверки… спать должны, — соображал вслух Иван Васильич. — Как же солдаты бегали!

Но из переулка к тому же скверику справа выходил в это время, бренча и топая, капитан Целованьев из пятой роты, бородатый, брюхатый, которого, хоть и ночью, узнал Иван Васильич и который узнал его.

— Фантасмагория! — зарычал он подходя. — Какой неприятель наступает?.. Не дали, черти, выспаться, а завтра мне в караул!

И дальше пошли они вместе, причем Иван Васильич никак не мог попасть в ногу Целованьеву: пройдет шагов с десять и собьется, переменит на ходу ногу и через несколько шагов непременно собьется.

А Целованьев шел неуклонно, как паровоз, и сопел на ходу и плевался, так как, по его мнению, никакого неприятеля быть не могло и кто-то страдает гнусной бессонницей.

Но на углу Полицейской и Тюремной улиц столкнулись с ними поручик Древолапов и штабс-капитан Лузга — начальник пулеметной команды.

— Хорош неприятель без объявления войны!.. А?.. Фантасмагория! зарычал на них Целованьев.

У него была недурная октава, и, желая пустить особенно густую ноту, он прятал бороду и выпирал живот.

Но поручик был особенно пылок, молод годами, и ему нравилось даже самое слово "неприятель".

Отозвался он весело:

— А японцы как начали?.. Пустили брандеры, — и готово!

— Японские брандеры — ерунда!.. А не хотите воздушный десант? поддержал Лузга и поправил фуражку, чтобы стояла дыбом, и вздернул голову на всякий случай в мутно-белесое небо.

— Господа, господа!.. А дипломатия на что?.. Перед войной говорят! укорял их Иван Васильич.

— "Дипло-матия"!.. — передразнил Лузга. — Почем мы с вами знаем, что там дипломатия?.. Говорено уж, не бойтесь!.. Приказано, и готово!

От него пахло вином, и очень широкие стал он делать шаги, длинноногий, так что капитан Целованьев, не поспевая, зарычал на него:

— И-иррой!.. Куда устремился так?.. Поспеешь!

Но из Архиерейского переулка вынесся галопом на своем Арабчике батальонный первого батальона Мышастов, на скаку крикнул им:

— Поспе-ша-ай!.. Эй!..

И пропал в ночи, только подковы Арабчика отчетливо шлепались о камни.

Лузга бросил назад Целованьеву:

— Чуешь, где ночуешь? — еще круче заломил фуражку и пошел форсированным, так что Древолапов приземистый едва за ним поспевал.

И чем ближе подходил Иван Васильич с пыхтящим капитаном к казармам, тем гуще отовсюду валили офицеры, и в казармах еще с подходу была большая суета: краснели ярко окна и доносился гул.

А капитан Политов, черный, похожий на грека, говоривший всегда громко и уверенно, высказал свою догадку, внезапно озарившую его мозг:

— Неприятель с моря — матросня, не иначе!.. Какой-нибудь новый Шмидт-лейтенант!.. Ходили же мы на них в пятом году!.. Почему не так?

— Ах, чепуха какая! — поморщился Иван Васильич.

— Почему чепуха?

— Не может быть, господа!

— Почему не может?

— Сколько угодно!

— От таких жди!

Перед самыми воротами казармы нескольким уже показалось просто это и понятно: появился там в Черноморском флоте новый лейтенант Шмидт, занял крепость и наступает с моря.

И когда говорил Иван Васильич:

— Все-таки господа… крепостные батареи… Морские орудия… Гул какой-нибудь был бы слышен… И городовой бы уж наверное знал!

— Во-первых, ничего не будет сюда слышно, — объясняли ему, — затем сообщение прервали…

— Внезапное нападение… что ж вы хотите?

— Пропаганда бы только была, а то в один час все сделают… Самое важное — пропаганда!

Иван Васильич вспомнил Иртышова и своего Колю, которого, предупредивши его, пошла сегодня куда-то выручать Еля и пропала сама, вспомнил ее тщательную Греческую прическу и жертвенный вид за обедом — и замолчал.

Казарма гудела.

Солдаты метались.

На широком мощенном булыжниками дворе со всех сторон стукотня каляных сапог и крики:

— Стройсь!.. Рравняйсь!..

Офицеры подходили к ротам, собираемым фельдфебелями, и не здоровались; со стороны цейхгаузов ярился простуженный бас полковника Черепанова. Каптенармусы и артельщики бежали оттуда по ротам с ящиками патронов.

— Заряжать винтовки?

— Не приказано!.. В подсумок!

— По скольку обойм?..

— По скольку обоймов!.. Тебя спрашивают?.. Что мечешься?

— По три… або по четыре!.. Мабуть, по три!

— Котелки просмотри во второй шеренге!

— Кто с саперными лопатками — шаг вперед!

— Поручик Глазков!.. Есть поручик Глазков?..

— Поручика Глазкова до командира полка-а!

— Зачем поручика Глазкова?

— Не могу знать!

— Где у тебя, черта, второй подсумок?.. Второй подсумок где?

— Да это и пояс не мой… Ребята, у кого мой пояс?

— Шинеля застегай!.. Та-ам, на левом фланге!

— По порядку номеров рассчитайсь!

Зачем-то музыкантская команда, с капельмейстером Буздырхановым из бахчисарайских цыган, тоже строилась рядом с околотком; кто-то, продувая медную трубу, на свету из окна резко блеснувшую, рявкнул совсем некстати, и на кого-то кричал надтреснуто слабогрудый Буздырханов:

— Я тебе двадцать разов говорил, мерзавец ты этакий!..

Со стороны канцелярии донеслась команда казначея Смагина:

— Писаря, равняйсь!

А вблизи какой-то бойкий солдат в строю ахнул:

— Ах, смертушка, — концы света!.. И писарей потревожили!

Большой полковой козел Васька, белый, заанненской породы, очень старый и жирный, обеспокоенный тем, что обозных лошадей вывели с конюшни, недоуменно бегал, поскрипывая, нырял то туда, то сюда между ротами и блеял вопросительно, а солдаты отзывались ему:

— На неприятелев, Вась!

— С четвертой ротой!

— Лезь в восьмую!.. Второй батальон не подгадит!

И даже к Ивану Васильичу метнулся было козел, мекнул жалобно и прыгнул в тень.

Весь огромный двор казарм слоился от красноватых лучей из окон.

Трехэтажные корпуса кругом, каменные, очень прочные, днем светло-зеленые, теперь серые, усиленно жили и стучали всеми своими лестницами. Иван Васильич зашел было в околоток, но там классный фельдшер Грабовский, губернский секретарь по чину, мужчина с роскошными усами и изысканных манер, сказал ему, что младший врач Аверьянов пошел в обоз, что в околотке вообще нечего делать, что тут достаточно дневального, а там лазаретные линейки, санитарные линейки, аптечные двуколки, и надобно проверить.

И когда вышли вдвоем из околотка на двор, очень зычная раздалась около команда подполковника Мышастова:

— Первый батальон, смирна-а-а!.. Господа офицеры!

Это Черепанов подошел от цейхгауза, и видно было его издали, освещенного из окна нижнего этажа: высокий, с черной бородою во всю грудь, с новым, очень белым (полк был третий в дивизии) околышем фуражки, и руки в перчатках.

— А я и не надел перчаток! — вслух вспомнил Иван Васильич. — Совсем даже из ума вон!

— Авось, холодно не будет… Не должно быть холодно, — успокоил Грабовский.

— Вы ничего не слыхали? — спросил Иван Васильич, обходя с ним плотную массу первого батальона с тылу.

— Телеграмма будто бы с какой-то станции.

— Что, неприятель наступает?

— С моря… А в газетах ничего не было, — я читал… И каждый день аккуратно я слежу за газетами. Между прочим, решительно ничего… Может быть, спросите полковника Ельца?.. Вот полковник Елец.

Помощник командира, полковник Елец, на кого-то кричал, кто стоял в тени, не очень громко, но довольно внушительно:

— А я вам говорю: не рассуждать много!.. И делайте, что вам прикажут!

Иван Васильевич едва разглядел оружейного мастера Небылицу, сказавшего "Слушаю!" и нырнувшего в двери мастерской.

— А вы в обоз? — хрипнул Елец Ивану Васильичу, едва тот с ним поровнялся. — Младшего врача надо послать, а то болтается, как цюцик!.. Ни черта не знает!.. Верхом умеете?.. Можете взять лошадь… Вам с обозом за главными силами… а младший врач за авангардом… с первым батальоном. А классного фельдшера — в тыл.

— Что это за неприятель с моря? — успел спросить Иван Васильич; но апоплексический, багроволицый днем, теперь серый, Елец закашлялся, как всегда, оглушительным акцизным кашлем и буркнул:

— Увидим!.. Там увидим, какой!..

И пошел от него, тяжко брякая шпорами.

В обозе за воротами казарм шла своя суматоха.

Тут метался, наводя порядок и подгоняя, командир нестроевой роты капитан Золотуха-первый (был в полку еще Золотуха, его брат, тоже капитан, командир шестнадцатой роты).

Спешно запрягали лошадей в линейки и двуколки, возились с походными кухнями… Здесь же оказался и козел Васька: его гнали, но он был неотбоен.

Стоялые лошади грызлись и визжали… Перед Золотухой таскали фонарь, он то здесь, то там, в обстановке не совсем обычной, зато на вольном воздухе, в густом запахе лошадей и конюхов ругался весьма картинно, удивительно разнообразно и с неизменным подъемом.

Свои санитарные и лазаретные линейки нашел Иван Васильич уже готовыми в поход, а около них, как неприткнутый, стоял младший врач Аверьянов, молодой еще, но чахоточный, длинный и сутулый, очень близорукий человек, при одном взгляде на которого всякому почему-то становилось или досадно, как Ельцу, или немного грустно.

Пустое ночное поле, луна вверху, стучащие под тобою неуклонные крепкие колеса, древний запах лошади впереди, древняя невнятная жуть, оставшаяся в душе от детства, и в то же время твоя полная связанность, подчиненность силе, тебя влекущей, это или навевает сон или огромную отрешенность от своей жизни, похожую на тот же сон.

Ты не спишь, но ты забываешь о себе на время, — ты становишься способен не думать даже, а только представлять, и довольно ярко, разнообразнейшее чужое, как будто сам ты не участник жизни, а только проходишь над нею или безостановочно проезжаешь по ней.

Не лезет в глаза, совсем не отвлекает тебя то, что перед тобою и справа и слева, и вот, далекое оно или недавнее, но непременно не твое личное, а чужое, выдвигает в тебе для просмотра кто-то, ведущий в тебе самом сортировку людей и событий, их кропотливый отбор и их подсчет.

Это состояние странное, определить его трудно, но в нем прежде всего есть какая-то помимовольная прощальная легкость, когда сказаны уж все нужные слова, сделаны скорбные мины, поцеловались, помахали платочком, и вот уж никого не видно, и довольно притворства, и можно свободно вздохнуть.

Иван Васильич больше не спрашивал уже, какой именно неприятель и почему с моря, и некого было спрашивать: он ехал один, а впереди сидел обозный солдат, ему незнакомый, который ничего и знать не мог, — и что осталось дома, то осталось: и Еля, куда-то пропавшая, и Зинаида Ефимовна, ожидающая ее с башмаком, и денщик Фома, и больные в городе (тяжелый случай скарлатины у мальчика восьми лет, задержавший его до полночи), и больные в нижнем этаже дома Вани Сыромолотова.

Теперь он только старший полковой врач; теперь полк кругом, в котором он служит долго, этот полк куда-то идет, как одно большое тело, а куда именно — знает начальство.

Знает или нет, но оно ведет.

Полковник Черепанов едет теперь верхом впереди главных сил — второго и третьего батальонов.

Он теперь для него расплывался в обои его квартиры — синие и серые, в пепельницы на столах его из раковин-перламутренниц, в янтарный мундштук его папиросы… У его старшей дочери сначала малокровие, потом неврастения, потом курсы и неудачный роман, и полковница вполголоса и под секретом говорила ему о какой-то мерзкой акушерке из Новгорода (почему именно из Новгорода, — он забыл), о "почти-почти что заражении крови, едва спасли", и он советовал ей сакские грязи, а сам Черепанов смотрел тогда на него проникновенно и стучал мундштуком о ноготь большого пальца… Младшая же дочь его, Варя, отболевшая уже малокровием и теперь болевшая неврастенией, пока еще только готовилась поступать на курсы, и где-то ждет уж ее своя акушерка.

Он криклив, Черепанов, но размеренно, медленно криклив, — ему некуда торопиться: тот, кого он разносит, должен выслушать все, что он скажет левая рука смирно, правая к козырьку… Трахома — его конек, и новобранцам он торжественно сам задирает веки. Хорош, когда благодарит офицеров за стрельбу ли, за смотр ли. Тогда лицо его с отечными глазами очень становится чопорным, почти ненавидящим, он медленно тянет руку к середине носа и говорит почему-то неизменно так:

— Э-э-нны… э… спасибо за службу!

Потому ли, что все время соприкасается с ним и вот теперь едет с ним рядом, очень высокомерен адъютант, поручик Мирный, — блондин, лицо длинное, усы бреет.

Мундштук для папирос у него тоже янтарный, только янтарь белее, чем у Черепанова.

Очень любит приказы по полку, которые составляет сам, и чуть что:

— В приказе об этом было… Приказы по полку надо читать, а не в небесах парить…

Вид у него всегда занятой и строгий, даже когда он слушает анекдоты. Но у всех кругом, даже у батальонных, он в чести, потому что все знает.

— Как писать в отчете: мотык железных столько-то или мотыг?.. То есть "к" или "г"? — спросил раз Мышастов.

И Мирный в ответ высокомерно, вправляя папиросу в мундштук:

— Конечно, "мотык", от глагола "тыкать" в землю… Отсюда "мо-тыка"…

Мышастов был очень доволен, что трудный вопрос разъяснен.

Он задумчивый, этот Мышастов, ведущий теперь авангард в бой. Он длинный и горбится, носит очки, очень припудрен сединою… Любит бильярд в собрании, но когда по субботам получает от жены записку карандашом на клочке линованной бумажки: "Из бани пришли: приходи обрезать ногти мне и Ляле", — то бросает и бильярд… Он знает, что жена его боится всяких режущих предметов — ножей, ножниц, — дочь тоже, и так уж заведено у них, что после бани он обрезает им ногти сам…

Это — нежно… Это идет к неуютным, длинным дождливым вечерам поздней осени, когда бывает темно, гораздо темнее, чем теперь, ночью, когда дует порывами ветер, скрипит вывеска портного Каплуна, мигает фонарь на углу, лают только собаки, обладающие густыми басами, а звонкоголосые почему-то молчат, точно их и не бывает совсем на свете.

Во втором батальоне — Нуджевский, представленный уже в полковники. Этот сразу прибавился в весе, как только узнал, что представлен… Глаза у него навыкат, нос с гордым горбом, в усах пока еще только золото — серебра нет.

Но он сорвал как-то голос на высокой командной ноте, и у него сухой фарингит, — это его несчастье.

У него прекрасная лошадь из имения жены, а имение недалеко от города, верстах в тридцати… У него покупает полк овес, солому, сено… В последнее время в разговоре он очень стал щурить свои выпуклые глаза (не щурит, только говоря с Черепановым). А с батальонным третьего батальона Кубаревым, который — нарочно ли, нет ли — при нем рассказал ядовитый анекдот о поляках, он совсем перестал говорить.

Но лысый крутощекий Кубарев, у которого белесая бородка, вся в завитках, как у Зевса, он прирожденный краснослов, балагур, на "ты" с любым подпоручиком. Придумать нельзя человека, который менее его был бы способен тянуть подчиненных и принимать службу всерьез.

У него шашка — для салюта, револьвер — для караульной службы и для полной походной амуниции, ордена — для парадной красы.

Он учил солдат стрельбе по мишеням, когда был ротным; он и теперь, когда бывает дежурным по стрельбе, может ругнуть какую-нибудь свою роту: "Тю-ю, двенадцатая, ни к чертовой маме!.. Эть, сволочь какой народ!.. Стрельба, как у беременных баб за ометом!.." И сокращенно расскажет к случаю о беременных бабах…

Но он не верит, чтобы ему или вот этим его солдатам когда-нибудь довелось стрелять в кого-то: на свете и без того очень много смешного!.. Правда, было с кем-то подобное в японскую войну, но это уж исключительно по чьей-то нарочной глупости. Он же в это время в Одессе в запасном батальоне, в казармах Люблинского полка заведовал хозяйством… И какое это было милое, пьяное, сытое, веселое время!.. Он и сейчас вспоминает об Одессе, как о любимой когда-то женщине: "Эх, Одесса. Одесса!.. Красавица-город!"

Служба, конечно, стара, как мир, но фуражки на головах его людей сидят почему-то чрезвычайно залихватски, и бойчее поют песни в его ротах.

Подполковник Нуджевский дожидается нового чина, чтобы выйти в отставку генералом, заняться имением жены, разъезжать по соседям и щеголять красными лампасами и отворотами шинели. Кубареву же хоть бы и век служить батальонным. Ни в какого неприятеля, наступающего с моря, он не верит, конечно, по самому существу своей натуры, и почему-то именно этого плохого службиста приятнее, чем других, хороших, представлять Ивану Васильичу.

Наступает или нет неприятель с моря, но едва ли не в первый раз со времени зачисления в полк, вот только теперь, в обозе, за топающими ногами впереди, среди колес стучащих, ясно стало ему, что ведь это те самые, которые будут, может быть, умирать у него на глазах на перевязочном пункте, с которыми бок о бок при случае придется, может быть, помирать и ему, — граната не разбирает, кто с каким крестом, — рядом с веселым Кубаревым, брюхатым Целованьевым, поручиком Мирным… Не с больными, которых он лечил в городе, а вот с этими, которым болеть неудобно.

Какие разнообразные они все в своей одинаковой форме!

Капитан Диков, например, из шестой роты, который жить не может без лобзика и рамок!..

Сам по себе это забубенная головушка; живи он в тридцатые — сороковые годы прошлого века, сколько бы у него было дуэлей!.. Голова задрана, фуражка на затылке, ястребиное лицо вперед… С таким дерзким сероглазым мужественно-красивым лицом, казалось бы, для какой-то особо занимательной жизни он был рожден, — однако не хватало чего-то в нем, мелочи какой-то, пустяка, — и вот он только капитан в пехотном полку; когда пьян, способен только на ничтожный уличный скандал, когда трезв и сидит дома, старательно выпиливает рамки, и все стены его квартиры в фотографиях однополчан, отнюдь не потому, что так уж они ему милы, а потому только, что нужно же куда-нибудь пристроить рамки.

Жена старше его лет на пять и все болеет; дети, их трое, золотушные…

А откуда у Саши фон Дерфельдена, штабс-капитана, начальника учебной команды, такая страсть к церковному пению?.. Как начальник учебной команды, откуда выходят унтер-офицеры, он должен быть строг, даже свиреп, и Иван Васильич слышал, что он, молодой еще, с приятным лицом, гроза этих будущих взводных и отделенных, что при нем они каменеют и стынут… Так откуда же у него, немца по отцу и матери, любовь ко всяким "Херувимским" Бортнянского и Бахметева, и такая любовь, что ни одной церковной службы он не в состоянии пропустить, и хоры всех городских церквей ему известны, как никому другому? И он не женат еще и одинок, лихой танцор на вечерах в офицерском собрании, и даже сам Иван Васильич зовет его Сашей, потому что никто в полку не зовет его иначе, и как-то странно даже назвать его вдруг по имени-отчеству или даже по чину: капитан Дерфельден!.. Не идет к нему это… Но — Саша!.. — и вот быстро повернулся молодой легкий стан, на приятном лице улыбка, голубые глаза спокойно ждут, что вы скажете… Голос у него — грудной тенор, очень высокий и чистый, и руки теплые и жмут крепко…

Они все игроки и кутилы, как солдаты всех веков и народов, — но сколько разных оттенков в этих кутежах и игре!..

Когда ремизится, например, капитан Чумаков из девятой роты, он неподвижно глядит на того, кто его обремизил, точно перед ним кролик, а он — удав; и только через минуту говорит медленно:

— Так это ты… меня… таким… образом?.. По-го-ди!..

И, обремизивши в свою очередь, довольно хохочет:

— А чтэ-э, бра-ат?.. Пэпэлся, котэрый кусэлся!.. Тэ-э-тэ!..

"Тэ-тэ" вместо "то-то", потому что он пропускает его и через хохот и через выпяченную дразняще нижнюю губу, и второй подбородок его отдувается в это время, как у сделавшего себе запас пищи пеликана. Он играет ради самого процесса игры, всегда по очень маленькой, и, выигравши гривенник, очень бывает доволен.

Любит щеголять в сером плаще, ссылаясь на переменчивость погоды. За это его, бегемотоподобного, зовут Бедуином.

Но и командир восьмой роты, Кухаревич, небольшой, вертлявый, с синими жилками на плешивом лбу, хорош бывает во время игры.

Он горячится, он наскакивает, он частит и сыплет словами, присловьями, прибаутками русскими и польскими, и украинскими… И когда выигрывал, когда брал взятки, никогда не мог усидеть на месте; торжество так торжество: он вскакивал, чтобы быть на голову выше других, и очень как-то звонко бросал на стол свои карты, размахиваясь ими выше головы.

Но если не шла карта, он сжимался, как паучок, глядел подозрительно, становился очень меланхоличен и крутил усы, и прибаутки его были исключительно по-польски и не для дам.

Все пили, но редко у кого это выходило красиво.

Нужен ли для этого особый талант природный, или можно этому научиться, если задаться подобной целью, но только у одного из целого полка это выходило так, что им любовались, — у капитана Баланчавадзе из третьей роты.

Он пил только вино и пил его из дедовского турьего рога, оправленного в серебро с чернью, а в рог этот вмещалось чуть ли не четверть ведра.

Потому ли, что детство его прошло среди телавских виноградников, он знал вино, и вино его знало, и, выпивши целый рог, он делался только неистощимо веселым, и неутомим был в лезгинке!.. Лет тридцати пяти, очень гибкий и ловкий, он носился между столами в собрании, подкрикивая и прищелкивая языком, с тарелкою вместо бубна, а со столов ему тонко подзванивали стаканы, блюдечки, бокалы, бокальчики, стаканчики, рюмки…

И разве не любопытен идущий теперь впереди всего полка начальник команды разведчиков поручик Венцславович?.. Его зовут не иначе как полностью, потому что выходит в рифму: Юрий Львович Венцславович… Франтовато всегда одетый, в золотом пенсне, он лучший стрелок в полку и недурно читает "Энеиду" Котляревского. И даже больше того, — он читает книги, — да, он берет в полковой библиотеке книги и читает их тут же в собрании на глазах у всех, и когда его привычно насмешливо спрашивают:

— Ты-ы что это такое?.. В Академию, что ли, готовишься?

Он отвечает без тени смущения:

— Ну да, — готовлюсь!.. А как же?.. Стал бы я иначе читать?

А Середа-Сорокин, поручик, не так давно переведенный с севера!..

Он длинный, с гусачьей шеей, и с ним неотлучно везде две борзых собаки пегие, длинные и тоже с гусачьими шеями… У этого страсть к охоте, но охотиться здесь на кого-же?.. Лесов поблизости нет, степь вся распахана, даже дрофы — и то далеко от города — попадаются очень редко… но к дрофам без воза соломы и без всяких хитростей степных невозможно подойти на выстрел… Кроме этих борзых, у него есть еще и пара гончаков, но те сидят дома.

На жалованье поручика трудно прокормить столько собак, может быть потому так худ их хозяин… Он молчалив; он изысканно вежлив; но он никогда не откажется, если кто-нибудь в собрании вздумает его угостить. Он даже не враль, как большинство охотников, только вспоминает часто лесистую Костромскую губернию, где он служил:

— Помилуйте — скажите, но ведь там же охо-та!..

Когда выпал тут в ноябре снег, затравил он четырех зайцев в полях, но тем и кончилось его счастье. Снег растаял. В поле одни мерзлые кочки, и он грустит… Теперь шагает он, длинноногий, в первой роте и, как природный охотник, различает в ночи что-нибудь такое, чего не видят другие, и говорит, должно быть, своему ротному, капитану Жудину:

— Посмотрите пристальней влево!.. Там что-то движется… Видите?.. Вон там!..

Ивану Васильичу приятно представлять такого зрячего человека, потому что сам он ничего не видит по сторонам.

Впереди обоза плотная масса двенадцатой роты, но она чуть чернее полей; ее больше слышно, чем видно, однако слышно только, как сплошной гул, как аккомпанемент для колесной арии, кругом добросовестно исполняемой.

Какие основательные, прочные эти обозные колеса, рассчитанные на долгие походы, и как они катятся звонко!.. Кухни же тарахтят совершенно бесстрашно, так же, как могут тарахтеть они и у неприятеля с моря, так же, как тарахтят вообще все кухни на земле, какие бы секретные наступления ни делали люди.

Обернулся с козел солдат; разглядел Иван Васильич, что голова у него пирогом и нос длинный.

— Вашескобродь, дозвольте спросить, — это мы спроти кого же идем?

— Не знаю, — удивился вопросу Иван Васильич.

— Говорили, будто матросня, — понизил голос солдат.

— Кто тебе говорил? — еще больше удивился Иван Васильич.

— Я тоже думаю, — не должно быть… Болтают зря…

Какие-то солдаты, которым надоело трястись на подводах, идут сзади. Но они говорят о том, что знают:

— Корова, например, требушистая, а бы-ык, он, брат, кишков много не имеет, у него, брат, вес большой…

— Или возьми свинью… До чего важка, стерва!.. У ней мяса плотная, страсть!

Но вот кто-то растолкал их сзади.

— А? Кто?.. Кашевары?.. А доктор где едет?

И у повозки крепко сбитый подпоручик Самородов показал свое крупное круглое лицо с усеченным носом.

— Вот где вы?.. Покойной вам ночи!.. К вам можно?.. Ногу натер, понимаете, сапог жмет…

— Вы что, — догоняли, что ли?

— Вона!.. Догонял!.. Я — ваше прикрытие — у меня сзади взвод… А мудрец какой-то сказал: лучше сидеть, чем ходить… Правильно!

И вскочил на ходу.

Где и когда успел выпить Самородов, но чуть только он уселся рядом, сильно запахло спиртным.

Он еще молод, чтобы проявиться как следует, и пока пьет, впивается деловито, обдуманно, точно осенний крепкий огурец, вбирающий соляной раствор, чтобы достоять в бочонке до лета, чтобы хозяйка, вынув его в мае и подавая гостям, могла бы сказать с приятной улыбкой:

— Вы посмотрите только: как свеженький!

И гости чтобы ахнули и похвалили: "Вот это засол так засол!.."

— Что это мы, а?.. Куда именно?.. И зачем? — сразу задал ему все свои вопросы Иван Васильич.

— "Куда"!.. И что это значит "зачем"?.. — усиленно задышал огурец рассолом. — Их ведет, грызя очами… начальство, а они тут в обозе мыслями задаются!

И даже по плечу его легонько похлопал.

— Однако?.. Все-таки? — поежился Иван Васильич, отодвигаясь.

Но огурец зевнул сладко и равнодушно:

— Наше дело детское, — мы обоз!

И так неожидан после этого сладкого зевка был орудийный выстрел спереди, верстах в пяти!.. И еще не успели опомниться и точно установить, что это выстрел из орудия, а не ружейный залп, — новый орудийный раскат.

Самородов сказал:

— Вот так штука! — и спрыгнул на дорогу.

Кашевары почему-то поспешно уселись на свои места.

Спереди длинная команда:

— Стой-й-й!..

И оборвался гул шагов.

И сам затпрукал солдат его повозки, и лошадь стала.

Колесная ария кругом оборвалась раньше чьей-то команды:

— Обоз, сто-о-й-й!

Подошел фельдшер из лазаретной линейки Перепелица, — полковой фельдшер со жгутами на погонах, и сказал почему-то:

— Шпарят!

Голова у него была круглая, лицо тоже, нос маленький, чуть заметный, а шинель сзади стояла птичьим горбом, и Иван Васильич подумал невольно: "Какие меткие бывают фамилии!" — и повторил зачем-то:

— Шпарят?..

И еще пушечный выстрел, а за ним тут же команда спереди:

— …рота ма-арш!

И солдаты, — теперь их лучше рассмотрел Иван Васильич, последняя двенадцатая рота, — пошли влево по кочковатой земле.

— Роты разводят! — объяснил Перепелица.

— Зачем?

— А как же?.. В колонну снаряд попадает или в развернутый фронт, большая разница!

— Да скажите мне, наконец, что это?.. Откуда снаряды?.. Чьи снаряды?.. — нагнулся к нему с повозки Иван Васильич.

— Кто же их знает!.. Люди боевые патроны получили… по три обоймы…

— Дозоры усилить! — скомандовал влево кто-то верхом, и только по голосу узнал Худолей батальонного Кубарева.

— До-зор-ных! — повернулась в испуге голова пирогом.

— Патронные двуколки вперед! — откуда-то спереди, и потом голос Кубарева:

— Вперед двуколки патронные!.. Жива-а!..

И сразу затарахтели колеса двуколок, устремляясь вперед, в бой, а солдат на козлах протянул горестно:

— Патронные!.. Э-эх!.. — и махнул левой рукой коротко, но совершенно безнадежно.

— Ничего не понимаю!.. А пулеметная команда наша?.. — опять того же Перепелицу спросил Иван Васильич.

— Пошла с первым батальоном…

И вдруг добавил Перепелица:

— Раз неприятель наступает, он по железной дороге должен наступать, а это ему зачем?.. Ему вокзал нужен.

— Может быть, вокзал защищает кавалерия? — догадался Иван Васильич.

— Сколько же той кавалерии!.. Кавалерии — ей бы здесь место, а нас бы туда…

Но тут потянуло скверным запахом сзади, и Перепелица добавил:

— Бочки, должно быть, со свалок едут.

— Вот тебе на!.. А вдруг их остановят?

— Удовольствия мало…

Спереди еще грохнул пушечный выстрел…

Минут через десять, хотя и странно было это слышать, но ясно стало и Ивану Васильичу, один за другим два орудийных выстрела раздались дальше, чем первые; потом двинулись снова вперед солдаты, а обоз стоял еще минут десять, пока не подъехал ординарец и не крикнул передним подводам:

— Командир полка приказал медленно двигаться!

— Как?.. Медленно или немедленно? — не дослышал Иван Васильич.

— Это ведь все равно, — отозвался Перепелица и — шинель все-таки горбом — зашмурыгал к лазаретной линейке.

Опять началась ария звонких колес на шоссе.

— Поэтому, выходит, наши погнали его, вашескородь? — обернулась с козел мудреная голова в фуражке, растянутой спереди назад.

— Столько же я знаю, сколько ты, — кротко ответил Иван Васильич, потому кротко, что с этим новым движением представилась ему вдруг Еля, то милое лицо, какое было за обедом вчера, когда она сказала важно: "Я хлопочу о Коле!.." Почему-то он не спросил ее тогда, у кого она хлопочет, — не успел спросить… Может быть, у губернатора?.. Может быть, она просто пошла к нему на квартиру?.. Добыла какое-нибудь письмо, чтобы войти в губернаторский дом, а там… сказала что-нибудь слишком резкое и арестована за это?.. Конечно, арестована при полиции, только для острастки, и будет выпущена утром… Плохо, конечно, но все-таки лучше, чем то, в чем обвиняет ее мать…

Сначала это кажется нелепым Ивану Васильичу: арестована гимназистка, девочка, его дочь!.. Но он вспоминает губернатора, генерал-майора, лет сорока, с вензелем на погоне, с очень жестким лицом, высокого, коротко стриженного красивого брюнета, голова вполоборота и полуслова вместо слов: "Что?.. Худолей?.. Полковой врач?.. Вы — отец?.. Очень жаль!.. Как же вы могли… допустить?.. Послано министру… Нет, не могу… Ничего не могу…" Кивок, и дальше… Что же он, такой, может сказать ей?.. Может быть, накричал на нее, а она не сдержалась… Приказал задержать до утра при полиции… Придется идти объясняться… А что, если за это уволят из гимназии?.. Куда ее тогда?..

Колеса стучат совершенно безучастно, но сзади подходит Самородов так же, как в первый раз, и уж не спрашивая, можно ли, — лезет на подножку, припрыгивая на одной ноге.

— Лучше сидеть, чем ходить!.. Думал, пустяк, оказалось, трудно идти…

И опять запахло рассолом…

— Что это значит, что мы двинулись? — спросил Иван Васильич.

— Что это значит?.. Это значит, что… "Еще напор, и враг бежит…"

— Трудно понять…

— Ночные бои, доктор… Мы его боимся, он нас боится… Но, конечно, силенки у него жидковаты… Трехдюймовки… две-три…

— А если он вокзал атакует?

— А здесь ложная диверсия?.. За это уж мы-то с вами не отвечаем…

— А почему наших пулеметов не слышно?

— Не видят противника… Зачем же себя обнаруживать?.. Не вошли в столкновение… А в белый свет стрелять не приказано.

И в громыханье колес наклонился со своим рассказом ближе к нему и пониженным голосом:

— Понимаете, какая штука!.. Познакомился на днях в частном доме с одною дамой, не то чтоб с какой-нибудь, а вполне приличной, и вот… благодарю, не ожидал!.. Ходить почти невозможно, — еле терплю… На сапог это я из приличия свалил…

— Ну вот, и пьете еще!.. Зачем же вы пьете?

— Досада, понимаете!.. Никак не думал!.. Молодая дама, приличная… Если уж такой не верить, какой же верить?.. Вы только представьте…

Но не удалось Самородову рассказать о знакомой даме полностью: слева где-то по линии обоза, может быть даже несколько сзади, явно ружейный, безбожно сорванный залп…

— Что такое?.. Обошли?.. — и вскочил подпоручик.

— Может быть, наши?

— А в кого же наши?.. Сзади полковник Елец с четвертым батальоном.

Новый залп, жидкий, но также сорванный.

— Далеко где-то… Может быть, дозоры наши?..

И стал на подножку.

Но те, кто стреляли скверными, жидкими залпами, точно загадали: соскочит ли подпоручик Самородов, если они сделают еще залп?

Сделали еще, и он соскочил и затерялся среди повозок, а спереди опять повернулась странная голова и проговорила скорбно:

— Что же это?.. Неужто милости к своей крови не будет?

И до самого рассвета то медленно двигались, то зачем-то стояли в сонливой неизвестности, пока не перестали уж доноситься орудийные выстрелы спереди и жиденькие залпы слева.

Рассвет этот, которого он так ждал, показался Ивану Васильичу необыкновенным, чудодейственным… Очень отчетлив в нем был момент, когда он увидел, — или угадал скорее, но близко к истине, что затылок его кучера под засаленным околышем не темноволосый, как он думал ночью, а русый; что у лошади, везущей аптечную двуколку рядом, подвязанный белый хвост…

Иван Васильич и не хотел верить в то, что, может быть, действительно приведут или принесут раненых, и боялся, — а вдруг?.. И, наконец, утро, едва наступившее, разъяснило ночную "фантасмагорию", как называл это Целованьев.

Никто ни в обозе, ни в главных силах, ни даже в первом батальоне не видал этого, — это передавал потом Венцславович: когда рассвело так, чтобы хоть что-нибудь видеть впереди, он наткнулся с тремя разведчиками из своей команды на машину "лимузин", стоящую под тополем, а над нею на тополе висел белый платок, знак конца военных действий и возможности мира и покоя, и из автомобиля вышел начальник дивизии генерал-лейтенант Горбацкий, тучный, седобородый старец, доедающий бутерброд с сардинкой и теперь широко открывающий масляный рот, как рыбы в аквариуме, а за ним с серебряным стаканчиком вина, из которого он пил мелкими глотками, и тоже с недоеденным бутербродом в другой руке, вылез начальник штаба дивизии полковник Корн, высокий блондин с красиво подстриженной бородкой; и, протирая на ходу запотевшее пенсне, чтобы разглядеть лучше это видение, замедляя шаг, подошел к машине Юрий Львович, вздернул руку к козырьку и застыл, и за ним застыли разведчики.

— Здравствуйте, э, поручик! — сипло, не спеша, сквозь хвостик сардинки.

— Здравия желаю, ваше превосходительство!

— Вы… это… что такое?.. Цепь?..

— Начальник команды разведчиков, ваше превосходительство.

Генерал дожевал хвостик, сонными глазами, на каждом верхнем веке которых было по бородавке, обвел всего Венцславовича, потянул носом и сказал, морщась, Корну:

— Что это так… завоняло, а?..

— От ног, — пригляделся Корн.

— Ваше превосходительство… попали случайно на свалки, — объяснил Юрий Львович.

— На свал-ки?.. Прочь, прочь!.. Идите!.. Назад!.. — замахал на него генерал толстыми жирными пальцами обеих рук. — И все чтобы назад!.. В казармы!.. Своей местности не знают!.. "На свалки"!.. Пф, пф, на-во-ня-ли как, а?..

И когда пошел назад Венцславович, движением рук и кивками головы осаживая своих разведчиков и наступающие цепи, он заметил косвенным взглядом, как шофер и механик снимали с тополя белый платок…

Горнист первой роты затрубил отбой… Игра кончилась.

А минут через двадцать Иван Васильич видел, как проезжал мимо в город, трубя, чтобы сторонились повозки, лимузин с генералом Горбацким, начальником штаба дивизии и Черепановым.

Когда часам к девяти утра Иван Васильич все в том же обозе и теперь уже впереди третьего батальона подъезжал к воротам казарм, гимназист какой-то высокий и тонкий зачем-то стоял поодаль от часового и глядел на обоз.

От беспокойной этой ночи, полной колесного грохота и темноты, холостых залпов и мозглого холода, Ивану Васильичу нехорошо было: в ушах неразборчиво стучало, глаза устали видеть общесолдатское серое тесто, полная ненужность этой поездки ночной огорчала, почти оскорбляла так, что хоть бы пожаловаться своему кучеру, как жаловался он городовому в два часа ночи.

Но солдат, голова пирогом, теперь ретиво, как ни в чем не бывало, натягивал вожжи, чтобы не напирала слишком на передние повозки его лошадь, почуявшая близкие конюшни и кормушки с сеном из имения Нуджевского.

И когда перед казармой своротил с дороги на свое постоянное место обоз и ступил, наконец, твердо на знакомую, туго убитую солдатскими сапогами землю Иван Васильич, он заметил — идет в его сторону длинный гимназист, идет, и не верится, однако ясно, что это — Володя.

И еще только старался догадаться Иван Васильич, какой сегодня праздник, — почему не в гимназии Володя, — как он подошел бледный, с красными глазами, очень взволнованный и срыву крикнул почему-то визгливо:

— А папа и не знает, что…

— Что такое?.. Володя!.. — испугался Иван Васильич и за локоть его ухватил крепко.

Володя глянул на лошадей, на солдат рядом и докончил тихо, но очень брезгливо:

— Елька дрянь, грязь… метреской стала… полковника Ревашова!..

До того взволнованное, что даже почти плачущее стало его длинное лицо.

— Еля?.. Как?.. Что ты говоришь?..

И пошел вдруг отец торопливо вперед, а сын за ним.

— Елька, да!.. Метреской!..

Еще вдумывался отец в это слово, — что оно значит такое, а сын уже частил и сыпал наболевшими словами.

— Скандал на целый город!.. Девчонка!.. Дрянь!.. Повесилась на шею!.. Старику!.. Продалась!.. Папа!.. Нужно туда ехать сейчас же!.. К нему!.. К Ревашову!..

— Но ведь постой!.. Что ты!.. Откуда?.. Ревашов… он ведь защищал вокзал этой ночью!.. Ты не то!.. Вокзал!.. По тревоге!..

— Где тревога?.. Какая?.. Драгуны на ученье!.. Я там был сейчас!.. Письмо от нее!.. Письмо с денщиком. Дрянь она! Гнусную записку прислала!.. "А про Верцетрикса пусть отвечает Лия Каплан"!.. Вот мерзавка!..

Возмущенные глаза Володи сверкали, мигали, и от этого поморщился болезненно Иван Васильич и простонал почти:

— Ах, ничего я не понимаю!.. Ничего!.. Пойдем отсюда, пойдем!..

Они было двинулись оба стремительно от фыркающих законченно лошадей, от зеленых колес прочнейших, становящихся снова на долгий отдых, но нельзя было уйти далеко: тот, кто потревожил почти две тысячи человек ночью, он был еще здесь, в казарме, — он и явился только затем, чтобы сегодня никто от него не смел уйти.

И едва отошел Иван Васильич шагов на двадцать, взволнованно слушая бессвязную речь Володи о "подлеце Ревашове" и "мерзавке, которую стыдно назвать сестрой", — как сзади бежал уже, звонко, как лошадь, топая, солдат и кричал на бегу:

— Ваше благородия!..

А шагов через пять поправился:

— Ваше сокбродь!

Остановился Иван Васильич, и белесый солдатик, с каплями пота на светло-свекольном носу, доложил, вздевши руку:

— Просют до командира полка вашу честь!

Так и сказал "вашу честь"… Это был солдатик из обоза, конечно, из новобранцев, и не твердо еще знал, как называть полкового врача.

Сказал и задышал облегченно разинутым ртом и голову сбочил, как птица, только что перелетевшая через море.

— Ну что же, Володя… Говорят, вон куда идти надо!.. А ты уж в гимназию пока, голубчик!..

— В гимназию?.. Чтобы меня на смех там подняли?.. Ни за что не пойду в гимназию! — и дернулся Володя всем телом.

— Ну как же быть… Ну, домой пойди… Я сейчас… Ведь и мальчик этот… скарлатина… заехать бы надо, и нельзя… И Еля еще!.. Ах, Еля, Еля!.. Вот не думал!.. Вот не ждал этого! Иди же домой, Володичка, — я сейчас!

И нетвердой походкой пошел к воротам казармы, а белесый солдатик вразвалку, но усердно глядя ему в ноги, чтобы взять шаг, за ним неотступно, точно гнал его.

На двор казармы между тем прошел уже 3-й батальон, и теперь вздвоенными рядами, гудя вливались роты 2-го, и команды звонкие слышались:

— В помещение!.. Ря-яды стройся!.. К но-ге-п!

Иван Васильич долго сквозь рыжее месиво солдат на дворе искал глазами высокого Черепанова, пока не вспомнил, что он не может быть один, что он теперь второе здесь лицо, даже третье, а первые два — генерал Горбацкий и начальник штаба полковник Корн.

И когда подошел, наконец, к дверям околотка, нашел всех троих, и генерал говорил почему-то громко:

— Это не относится, нет!.. Это не относится к его службе!..

И указательным пальцем махал около своего носа.

Внутри же сеней околотка, куда уже настежь была открыта дверь с качающимся блоком, виднелся великолепный, прямо и смирно лежащий светлый ус фельдшера Грабовского.

Когда подошел Иван Васильич и, остановясь зачем-то, совершенно непроизвольно щелкнул каблук о каблук, беря под козырек, Черепанов сказал густо:

— А-а, вот… Старший врач Худолей!

Генерал протянул в сторону Ивана Васильича тот самый указательный палец, поглядел, остро прищурясь, и прогнусавил длинно:

— Мм… та-ак-с!.. Старший врач Худолей… — что уже само по себе ничего хорошего не предвещало.

Потом бородавки на его верхних веках задвигались, и под ними выпуклые черные глаза поглядели очень вопросительно, точно ожидали, что он придумает в оправдание того, что он — старший врач.

Иван Васильич стоял руки по швам, а Горбацкий глядел, пока не вздохнул, наконец, почему-то и не сказал уныло:

— Ну, покажите мне ваш околоток.

Черепанов мигнул ему на дверь, и он понял, сказал: "Слушаю!" — первый вошел мимо Грабовского в свою полковую больничку и тем четырем солдатам, которые находились там и стояли и без того вытянувшись у топчанов, скомандовал, как в таких случаях полагалось:

— Встать!.. Смирно! — и, глаза к двери, взял под козырек.

Больные солдаты, поворотом голов напружинив шеи, глядели в дверь, как дикие кони, выкатив белки.

Генерал поздоровался. Они гаркнули не в лад. Генерал оглядел кругом стены, потолок, где-то в углу заметил паутину и протянул туда перст.

— Это… что, а?.. Должно это быть?.. Нет-с!.. Грязно!.. Да-с!.. Грязно!.. И… и воздух тут…

— Открыть окно! — густо пустил Черепанов.

Фельдшер Грабовский бросился открывать форточку.

— Чем больны? — кивнул на солдат генерал.

— Лихорадка… Прострел… Чирей на ноге… — поочередно показывал на своих больных Иван Васильич, а больные эти впились в генерала глазами диких коней, особенно черный болгарин Апазов, немного даже страшный излишним усердием.

Генерал поглядел на Апазова очень внимательно и спросил вдруг:

— А младший врач где?.. Есть младший врач?

— Еще не вернулся, ваше превосходительство.

— От-ку-да не вернулся? — строго спросил генерал. — В от-пус-ку?

— С первым батальоном пошел, — ответил Иван Васильич.

— Ка-ак с первым?.. Как же вы это… вперли его туда?

— Полковник Елец приказал, ваше превосходительство…

И почувствовал Иван Васильич, что безымянный палец его в руке у козырька слабо вдруг задрожал.

— Ка-ак это полковник Елец? Где полковник Елец?

Все оглянулись на дверь, в которую протискивался откуда-то подошедший Елец. Он был чугунно-багровый, но сказал твердо:

— Такого приказания, ваше превосходительство, я не мог сделать и не делал! Врачи должны были быть при обозе…

— Как же так не делали? — очень изумился Иван Васильич и только что хотел сослаться на Грабовского, как генерал крикнул вдруг:

— Извольте слушать, а не… не… не толочь черта в ступе! Какие приказания вам?.. Сами должны знать без приказаний, где ваши места!.. В авангарде, — там ротные фельдшера и санитары… А вы извольте служить и зна-ать службу, а не так!.. Не посторонние дела, а чтобы служба-с!.. Я знаю!

Лицо у генерала стало очень ненавидящим вдруг и лупоглазым, и мешки под глазами вздулись.

"Донос какой-то нелепый?" — думал Иван Васильич, глядя прямо в эти мешки, и вслед за безымянным пальцем начали дрожать средний и мизинец.

— И волосы не угодно ль либеральные эти… подстричь! — неожиданно закончил генерал и двинулся к выходу, отдуваясь и поправляя орден на шее, который только теперь блеснул из-под серой бороды между красных отворотов шинели.

За деревянной перегородкой, где была аптечка и стояла койка Перепелицы, Иван Васильич устало сел, не на табурет, а на эту самую койку, застланную шерстяным тигровым одеялом, и слушал, глядя в пол, как горячо говорил Грабовский:

— Нет, как вы хотите, а это уж я и не знаю что!.. Ведь при мне же говорил полковник Елец: "Младшего врача — с первым батальоном…" Я даже удивился!..

— Удивились?.. Отчего же мне не сказали?

— Да, знаете, ведь все думаешь: начальство!.. Оно, думаешь, лучше нас знает.

— Я пойду домой, — кротко сказал Иван Васильич и поднялся.

Но Грабовский удивился очень:

— Что вы, — домой! Разве теперь можно?.. Вдруг еще что-нибудь…

— Еще вздумает на меня кричать?.. — и улыбнулся горько Иван Васильич. — Сколько лет служу, — это в первый раз на меня так кричали!.. — Вспомнил про Елю и добавил: — И нужно же, чтобы теперь это, когда… в такой день!..

В это время вошел круглоликий с куриным носиком Перепелица и сказал, усмехаясь:

— В музыкантскую команду пошел, а там как раз к сверхсрочному Пинчуку жена из деревни приехала: зайти зашла, а выйти боится… Под топчаны спрятали!.. Если увидит, — вот будет каша!.. Съест Буздырханова!

И только Грабовский поглядел на него осуждающе и с тоской, Иван же Васильич разминал левой рукою пальцы на своей правой руке и упорно думал при этом: почему они у него так по-мальчишески вздумали вести себя только что при генерале?

Офицерский народ, наполнивший зал собрания после осмотра казарм генералом, был голоден, и к буфету ломились.

Хозяин собрания, поручик Ильин, едва успевал записывать, кто на сколько напил у стойки.

Иван Васильич вошел в собрание вместе со всеми и так же, как все, выпил одну за другой две рюмки, но потом сел не за общий длинный стол, а подальше от генерала, за небольшой в углу, где уж сидело трое: капитан Сутормин из второй роты, капитан Караманов из пятнадцатой и поручик Шорохов.

Неловко, как и всегда бывало с ним в собрании, придвинулся он боком, поклонился очень церемонно и спросил:

— С вами, господа, можно?

И капитан Караманов с сильной проседью в черном ежике волос, очень смуглый и с длинным кривым носом, сказал:

— Говорят наши балаклавские греки: доктору честь и трон! — и тронул рукою стул, взметнув на Ивана Васильича жирным, как маслина, глазом.

А капитан Сутормин, стройный и бравый человек, лет сорока, но со странной наклонностью всех подозревать в плутовстве, подмигнул ему хитро, потер руки и рассыпал добродушный горох:

— Ррракальство, — а?.. Доктор в собррании завтрракать решился!.. И уже… пропустил киндеррбальзаму!

Шорохов же, поручик, поднял на него от стола один (правый) ус, блеклый по цвету, но стоящий лихо под прямым углом, и не то пожаловался, не то похвастал ни с того, ни с сего:

— А мне сегодня в городской караул рундом!

— Ты посмотри-ка там на главной гауптвахте, — говорят, штабс-ротмистр Зеленецкий деньги арестованных пропил, — ей-богу! — ввернул Караманов весело.

А Сутормин опять потер руки, опять подмигнул хитро и горох рассыпал:

— Рракальство!.. Протопи поди, порручик Шоррох, дабы не пропиться тебе!..

— Господа! — обвел всех трех усталыми глазами Иван Васильич. — А как вы думаете, если бы, например… горячего борщу… или супа?

Он совсем не о том хотел сказать: он хотел как-нибудь намеком, обходом каким-нибудь осторожным спросить о своем, — об Еле и о полковнике Ревашове, — как бы кто из них поступил на его месте, но не нашел для этого таких отдаленных слов. Он и этим вопросом своим очень удивил Караманова.

— Бо-орщу!.. — совсем закривил нос Караманов. — В десять часов утра какой это вам борщ?

А бравый Сутормин положил свою руку на его плечо и протянул очень умиленно:

— Давайте, цвибельклопсик закажем, а?.. Идет? — и, не дожидаясь, что он скажет, застучал ножом по тарелке.

В это время шумно было кругом, несмотря на то, что под люстрой, посередине стола пышно сидел начальник дивизии. Со всех сторон стучали ножами по тарелкам, и всюду метались солдаты с подносами, было уж накурено до синего тумана, а из тумана этого выхватывал глаз то крутую лысину, то блеск погона на крутом плече, то крутую щеку, щедро красную от водки и прогулки по ночным полям.

Около генерала розеткой расселось штаб-офицерство полка, и сияющ был лик полковника Корна, так что нет-нет да и взглядывал на него Иван Васильич: приятно было, что он очень спокоен, ко всем кругом благожелателен, молод еще и так на диво выхолен и так вынослив, что совершенно свеж после бессонной ночи.

Он заметил, что и в околотке, когда кричал генерал, то смотрел на него, на своего начальника, несколько удивленно и непонимающе полковник Корн.

А генерал огрузнел, и еще больше, чем в околотке, набрякло у него подглазье: снизу мешки, сверху бородавки, и между ними тускло что-то чернело… Челюсти же работали больше насчет передних зубов, отчего серые усы все целовались с нахлобученным носом, и серая борода вела себя очень беспорядочно.

Громко говорили все кругом, однако яснее и отчетливей все-таки было то, что капитан Сутормин, подмигивая, пытался втолковать Караманову:

— По полевому уставу, брратец ты мой, — да не по старому, какой ты в юнкерском учил, а по новому, от прошлого года, никакого прикрытия к обозу первого разряда не полагается, а Кубарев взял у меня взвод на прикрытие!.. Понял?!

— Разве не полагается? — спрашивал Караманов.

— Ага!.. Я, бррат, знал ведь, что ты не знаешь!

— А на черта мне это знать?.. Обоз полковой, а не ротный…

Поручик отозвался тоже:

— Не полагается днем, — это так, согласен… А ночное движение… в уставе не сказано…

Подскочивший к столику солдат-буфетный помешал Сутормину установить точно насчет ночных движений и прикрытия: нужно было заказать цвибельклопс на четверых, — и поручик добавил, небрежно утюжа усы:

— А у нас в роте чуть солдат не утонул, черт его знает…

— Ну уж, ну, у-то-нул! — скривил нос Караманов.

— Факт!.. В колодезь упал… Дозорный один…

— До-зор-ный!.. И вытащили?..

— Да колодезь был полный, а шейка, понимаешь ли, узенькая… сам вылез… болван, черт его знает!.. Ну уж мокрый шел, как… бредень!..

И очень довольный, что рассказал занятное так складно, поручик Шорохов посмотрел улыбаясь не только на всех за своим столом, но и на генерала под люстрой.

Цвибельклопс был любимое и дежурное блюдо в полку, — его не пришлось ждать долго, и когда он задымился на столе, Иван Васильич пригляделся несмело к остальным троим и сказал очень для всех неожиданно:

— Может быть… водочки возьмем… графинчик?

— Ого, доктор!.. Брраво, эскулап!.. Угощаете? — подхватил Сутормин.

— Я?.. Да… Отчего же…

— В кои-то веки! — повеселел Караманов.

А Сутормин умиленно положил руку на руку Ивана Васильича, рассыпал свое: "Ррракальство!" — и подмигнул левым глазом.

Но тут Шорохов, сидевший лицом ко входной в собрание двери, протянул командно, как на ученье:

— Ка-ва-лерия… с фронта!

И все оглянулись на дверь, куда он смотрел, и, озадаченно открывши рот, полуподнявшись, увидел Иван Васильич вошедшего в зал полковника Ревашова: колыхался в дыму синем, брякая шпорами, и вот подошел прямо к тому месту стола, где сидел генерал.

Совершенно выпрямился было Иван Васильич, но кинул ему насмешливо Караманов:

— А кто вам командовал "встать", доктор?.. Можете не беспокоиться!..

Но, и садясь, следил Иван Васильич, как здоровался с генералом и Корном и Черепановым Ревашов и как раздвинулась розетка около Горбацкого, чтобы усадить гостя.

— Он с рапортом, как начальник гарнизона, или так? — спросил несмело Иван Васильич Караманова.

— Если бы с рапортом, — мы бы для приличия тоже встали, — ответил тот, а Сутормин добавил:

— Он за ним посылал, кажется, — Горбацкий… Он ему по жене покойной какая-то вода на киселе…

— Десятая, — догадался Шорохов.

Из принесенного солдатом графинчика выпил Иван Васильич еще две рюмки, пробормотавши после второй:

— Чувствую как будто озноб маленький… а спирт — он все-таки согревает…

— Браво, эскулапия! — подмигнул Сутормин, и Иван Васильич вспомнил вдруг, что капитан этот тоже имеет дочь-гимназистку, и спросил зачем-то совершенно неожиданно для Сутормина:

— Как ваша девочка?.. Помню ее… видел… славная такая…

— У меня их две… Вы о которой? — удивился вопросу капитан.

— О старшей это я, о старшей, — сконфузился было, но тут же оправился Иван Васильич.

— Старшая — Катя, а младшая — Варя… Что же им?.. Цветут и благоухают… Тянут с папаши соки…

— Старшая?

— Да и младшая тоже не отстает…

— А она в каком же классе… Катя?

— Да ведь в одном, кажется, с вашей… в шестом… Ррракальство, графинчик наш мал и ничтожен!.. Болтается одна рюмка на дне!

— И той нет! — сказал Караманов, налил себе и поспешно выпил.

На одну минуту, видя, что не знает Сутормин и никто за столом о Еле (да и откуда они могли бы узнать?), на одну минуту всего хотелось забыться Ивану Васильичу, и повторил он по-отцовски благодушно, что сказал бравый капитан с подмигом левого глаза:

— Да-а… тянут соки!.. Тянут… Это так!.. — но не выдержал и минуты забытья.

С Колей было не то… Уволен из гимназии за брошюрки, арестован потом — сидит в тюрьме, ждет высылки куда-то, — не хорошо, но не стыдно, как с Елей!.. Не зря зеленое лицо и глаза красные были у Володи. Некогда было и спросить о Зинаиде Ефимовне: прибежал белобрысый солдатик с потным носом и погнал на разнос к генералу, — но ведь у нее такое плохое сердце, и она тоже не спала ночь — стерегла дочку со своим старым башмаком в кармане…

Ревашов пришелся задом к их столику, и Иван Васильич когда бы ни отрывал глаза от своих в его сторону, — все видел безволосый, гладкий, прочный шар его головы, налитую красную шею и толстую спину, плотно обтянутую мундиром.

Со всех сторон говорили громко, гул от голосов стоял в зале, но только туда, под люстру тянулось ухо, только там говорилось что-то для него значительное, важное… и страшное.

Вот захохотал раскатисто Ревашов на какую-то шутку генерала, конечно — кого же еще? Черепанов не мог бы пошутить, — не умел, а Кубареву шутить при генерале было бы неприлично… — как, отвалившись, плотно упер он толстую спину в спинку стула!.. Вот-вот не выдержит, — треснет и расскочится легкий венский стул!..

Иван Васильич раза два провел ладонью по волосам и, когда почувствовал, что сидеть уж больше не может, отставил от себя тарелку с цвибельклопсом и поднялся.

Мимо столиков нетвердой своей вообще, а теперь, после водки, еще более вихляющейся походкой, продвинулся Иван Васильич к большому столу, к люстре, под бородавчатые генеральские глаза и стал перед красной шеей, толстой спиной и гладкой головой, похожей на шар…

Стал на момент, на два, но уж почувствовал огромную неловкость оттого, что стоит здесь неизвестно зачем, и, наклонившись срыву, сзади, к уху Ревашова, — к плоскому яркому уху, волосатому внутри, — сказал шепотом:

— Я… изумлен, полковник!

Он шел сюда не с тем, — он думал, что просто зайдет несколько сбоку между Ревашовым и Ельцом и скажет первому вслух и отчетливо: "Вы мерзавец!..", но сказалось почему-то это вот — "Я изумлен" — на ухо и шепотом.

Однако и этого было достаточно, чтобы ошеломленно обернулась гладкая, как шар, голова и, тужась, толстая спина поднялась над спинкой стула.

— Доктор Худолей?.. Здравствуйте! — вполголоса сказал Ревашов и протянул руку.

Тут было несколько пар глаз около, любопытно на них обоих глядевших, — и бородавчатые в мешках тоже, — вот почему свою узкую руку сунул Иван Васильич навстречу этой заплывшей руке и сказал:

— Нам надобно поговорить с вами…

Хотел сказать твердо "мне", а сказалось "нам"…

— Нам с вами?.. О чем?.. — спросил было Ревашов, но тут же, извинясь перед генералом, и кивнув Черепанову, и быстро оглядев зал, захватил левой рукой локоть правой руки Худолея и пошел со шпорным лязгом к отворенной двери библиотеки. Иван Васильич всячески пытался не отставать, а идти с ним вровень, чтобы не казалось всем кругом, что он его тащит.

В библиотеке было, конечно, пусто: три желтых шкафа с книгами под стеклом, стол с газетами на деревяшках, и ни одного стула: все были взяты в зал.

— Что же это такое? Послушайте! — начал горячо Иван Васильич, когда увидел себя только вдвоем с Ревашовым.

— Что такое?.. Почему вы волнуетесь? — и Ревашов положил руку на его погон.

— Как почему?.. Как?.. Вы мою дочь… девочку еще… Елю… и что вы сделали с нею?.. В метрески к вам?..

Иван Васильич весь дрожал, и никто бы не узнал теперь его глаз, обычно источавших жалость. Теперь они круглились, мигали часто, порозовели, и из христоподобных волос свисли на лоб и трепались две жидкие пряди.

— Позвольте-с, доктор!.. Вы получили ее письмо?.. Она ведь писала вам, что-о…

Руку свою Ревашов снял с его погона и грудь выпятил.

— Письмо?.. Какое?.. Когда?.. Это говорил мне сейчас Володя, мой сын… Я же был вызван по тревоге!

— А-а, да… Не читали?.. Ну вот, приедете домой, прочитаете… И все узнаете… Вот что: поезжайте прямо домой, а я следом за вами!.. Поезжайте сейчас же!..

Это было сказано командным тоном, точно Иван Васильич был офицер его полка. Ревашов и руку положил было опять на то же место его плеча, но Иван Васильич отступил на шаг и сбросил руку.

— Сейчас же скажите! — повысил он голос. — Я сейчас же хочу узнать это! Я — отец!..

Очень щегольской мундир был на этом большом, плотном старом полковнике, — и, может быть, Еля сама помогала ему его застегивать, помогала надевать эту шашку, как помогала иногда ему, — подавала кушак этот…

— Я прекрасно знаю, что вы — отец, но… ведь мы не приватно тут, послушайте, — а на службе!.. Поезжайте домой, говорю я вам!.. И протрезвитесь… Советую!

Совершенно брезгливо даже было сказано это Ревашовым, и Иван Васильич покраснел вдруг.

— Я не пьян, нет!.. Я хочу только узнать от вас, что вы сделали с моей девочкой?.. И как это вышло…

Но тут из залы раздался крепкий начальственный голос генерала:

— Господа штаб-… и обер-офицеры!

И все там задвигали стульями, подымаясь, и Ревашов поспешно повернулся и пошел в зал, а Иван Васильич почувствовал себя очень слабым, оглянулся, куда бы сесть, и сел на подоконник, уперевши ноги о стол с газетами. Голос же Горбацкого и сюда доносился отлично:

— Я знаю, господа, и знаю прекрасно, многие из вас, наверно, думают: "Тревога — тревога!.. А к чему?.. Пройтись по шоссе ночью верст пять, послушать, как из орудий стреляют, сапоги свои в гадость выпачкать… как этот… в очках поручик, начальник команды разведчиков… и только!.." Нет-с, не только-с!.. Экзамен выдержан полком не скажу, чтобы скверно, а так, лишь бы барщину отбыть… Полк выступил поздно!.. Это первое: поздно! А почему?.. Потому, что господа офицеры изволят жить от расположения полка своего как можно дальше… Это уж скверно-с!.. А средств нет ближе жить, или, там, детям ближе чтобы учиться ходить, — телефон заведи!.. Телефон, по-современному, а не чтобы солдат гонять… Пока солдат гоняли во все концы города, — часа два ведь прошло?.. Не меньше?.. То-то и да!.. А город стоит в сорока верстах от границы морской, а на границу десант могут подвезти во всякое время… Прошу на будущее иметь это в виду-с!.. В любой можете вы мо-мент… понадобиться для за-щи-ты… и царю-батюшке и матушке России!.. У нас ведь и дворцы их величеств и их высочеств, великих князей, на границе, на морском берегу… Это я говорю… для иллю-стра-ции, так сказать… Но-о могут потребовать нас с вами и подальше от наших тихих палестин… Балканы… это… очаг!.. Две войны уж там было, только что кончились, а где га-ран-тия, что третьей не будет?.. Такой, что и нас может задеть!.. Во-от!.. Прошу это про себя помнить!.. Лошади у вас в порядке… да… ло-шади… в большом порядке, а люди… могли бы быть и сытей!.. А люди — ночь не поспали как следует и уж ни к черту!.. От солнечного света качаются!.. Командиру довольствующей роты ставлю это на вид!.. Кто довольствует?..

— Я, ваше превосходительство!

И протолкался вперед брюхатый капитан Целованьев.

— Ка-ков!.. — удивился даже как будто генерал. — Небось самого себя он откормил на славу, а вот людей в тело вогнать не умеет!..

Махнул на Целованьева рукой и поднял голос, чтобы закончить:

— Так вот, господа, и еще, может быть, — да не "может быть", а наверное, обеспокою я вас ночью и дам задачу, — на сборы тогда чтоб… не больше сорока минут!.. Как хотите, — хоть на крыльях летите… И местность свою знать, как… свою ладонь!.. И все замечания мои, о которых в приказе по дивизии будет, принять к сведению и руководству… И на тактические задачи налечь!.. Командир полка! (Кивок головы в сторону Черепанова.) Помощник командира! (Другой кивок в сторону Ельца.) Командиры батальонов! (Борода направо, борода налево.) На вашу ответственность!.. Вот-с!.. Больше двусторонних маневров, чем шагистики!.. Стрельба!.. Зимнюю стрельбу сам проверять буду!.. Не на па-ра-ды только людей го-то-вить (палец около носа), а-а-а… (Палец от носа в сторону и немного кверху.) Прошу иметь это обстоятельство всегда в виду!.. Ну, а теперь… Покушали, послушали… и можете быть свободны!.. Еще раз, господа, спасибо за службу! (Борода резко вперед.)

Офицеры кругом грянули: "Рады стараться!", но заметил Иван Васильич, что очень насторожились даже и после этого крика у всех лица.

— Ваше превосходительство, позвольте узнать, — раздался вдруг красивый теноровый голос, — что это была за артиллерия против нас?

— А кто это хочет узнать? — удивленно поднял свои бородавки генерал.

Но тот же бодрый и красивый голос отозвался:

— Начальник учебной команды, штабс-капитан фон Дерфельден!

— Гм… Любопытный какой!.. — крякнул генерал, но добавил добродушнее, чем начал: — Занял по дороге полубатарею… капитан фон Дерфельден!.. А где была ваша команда во время ночного движения?

— При главных силах, ваше превосходительство!

— Неправильно!.. При главных силах!.. Неправильно-с!..

— Другого приказания не получал, ваше превосходительство!

— Неправильно!.. Оплошность командира полка…

Но Иван Васильич не слышал, в чем была тут оплошность Черепанова, он не слушал даже, что говорил генерал: ему это не нужно было. Он увидел круглое лицо подпоручика Самородова, который говорил ему ночью о своей болезни, и подумал вдруг: "А что, если этой же самородовской болезнью болен и Ревашов?" Очень нехорошо стало от этой мысли, но, видя, что продвигаются все вслед за генералом к выходу из собрания, Иван Васильич решительно вмешался в толпу и в толпе этой стал пробираться ближе к Ревашову: ему узнать хотелось, когда именно он думает приехать, во сколько часов, к нему, на улицу Гоголя,

У дверей при выходе опять показалась прямо перед ним в двух не более шагах круглая, голая, лоснящаяся голова полковника Ревашова рядом с похожей, только более узкой кверху головой Ельца, и когда вышел генерал в коридор, ведущий к раздевальной, напирающие сзади толкнули Ивана Васильича так, что, не удержавшись, прямо в спину Ревашова пришелся он плечом.

Быстро повернулась к нему красная шея, давшая наплыв над тугим воротником, и потом серый глаз, круглый и презрительный, жирная губа и сдержанный голос:

— Мне это не нравится, доктор!

— Не нравится?.. А мне?.. Мне?.. — не совладел со своим голосом Иван Васильич, и вышло крикливо и заносчиво.

— Я вам сказал уже… и прошу вас, доктор… — вполголоса, но очень выразительно говорил и строго глядел на него Ревашов, продвигаясь за генералом.

— А я вам говорю… — начал было громко Иван Васильич, но тут Черепанов, о чем-то толковавший генералу, обернулся с кислым лицом:

— Тише там, господа, пожалуйста!.. Ничего неслышно!..

И тут же спереди Елец поднял на Ивана Васильича безволосые брови, а сзади Кубарев два раза стукнул пальцами по его правой лопатке, и он замолчал и осел как-то бессильно, а Ревашов тем временем в два-три шага кривых ног догнал генерала и пошел рядом с ним, и некому уж вблизи было сказать об Еле.

Очень отчетливо в гулком коридоре звякали шпоры штабс-офицеров, плечи теснились, и пахло табаком, спиртом и потом.

Генерал же говорил раскатисто:

— Собрание у вас богатое! А вот в четвертом полку ни-ку-да!.. И казармы там дрянь!.. В чем виноват город, конечно: скупится!..

Не понял Иван Васильич, в чем виноват город, в котором стоит четвертый полк, но уж прошел генерал в раздевальную.

— Что это вы, доктор, говорили Ревашову? — спросил сзади поручик Шорохов.

Оглянулся Иван Васильич, удивился даже:

— А зачем это вам нужно? — и поднял плечи.

В раздевальню набилось густо, и, как всегда бывает, зачем-то все спешили скорее одеться, и руки затурканных солдат, подававших шинели, метались вполне бессистемно.

А когда Иван Васильич вышел, наконец, во двор казарм, где было солнечно, просторно, чуть-чуть морозно и шумно от тысячи солдат за окнами, ясно стало ему, что он вел себя в собрании очень странно, — что здесь полк, смотр начальника дивизии, служба, — мужская служба: если хоть завтра пошлют всех этих людей на смерть, они пойдут и умрут…

Совершенно некому было сказать о своей девочке Еле и незачем говорить.







 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх