Глава вторая

Чемпион мира

Сыромолотовых было двое — отец и сын, и оба они были художники, но отца знали как бывшего профессора Академии, старого передвижника, а молодого, хотя он тоже был "любимое дитя Академии" и получил заграничную поездку, знали только как атлета, борца, чемпиона мира.

"Чемпион" — нерусское слово, но даже и равнозначащего слова не появилось и не могло бы появиться в России, — стране унылых песен, косых взглядов, широких и весьма усидчивых задов, драной сермяги и прочего известного всем…

Слишком мало древнегреческой радостной крови текло в русских жилах, чтобы появилось подобное слово и получило определенный смысл. И Ваня Сыромолотов не добивался во что бы ни стало сделаться чемпионом мира, вышло это совершенно случайно и для него самого неожиданно.

Правда, когда он был еще реалистом в Воронеже и жил у тетки, теперь умершей, реалисты гордились им как силачом, и тогда на пари взобрался он по водосточной трубе на третий этаж епархиального училища и по карнизу влез в открытое окно дортуара семиклассниц, произведя в тихом интернате этом страшнейший переполох; однако он проделал это без особого увлечения и, окончательно перепугав епархиалок и их классных дам, тем же маршрутом через окно по трубе вниз — спустился совершенно спокойно. В наказание за это его отцу предложили взять его из училища. Как раз в то время приехал из Петербурга в Воронеж старый художник, навсегда порвав с Академией, и когда, после долгих заминок, рассказал ему Ваня, за что его просят покинуть училище, Сыромолотов-отец внимательно оглядел рослого, крепкого сына и сказал медленно:

— Однако вышел из тебя, братец, огромный дурак.

Прошение об увольнении Вани по домашним обстоятельствам подписал, но с начальством его по этому поводу не объяснился. Это был начальный период его отчужденности от всех. Его жена, мать Вани, умерла перед тем года за два, но едва ли это было причиной его странной сосредоточенности в себе. И едва ли сразу и вдруг человек деятельный, здоровый, могуче сложенный, не такой и старый — всего только пятидесяти восьми лет — решил уединиться и запереться, как в скиту, в только что купленном доме в том самом городе, где жили Худолеи, только в другом конце, на так называемом Новом Плане.

Дом был просторный, но стоял в середине усадьбы, в саду, а на улицу выходила только каменная стена и над нею взвивались в небо стройные ветки японского клена.

Очень редко и очень мало кто посещал Сыромолотова. Однако, возлюбив одиночество, он в каждой комнате своей утвердил на самой видной из стен по аккуратной дощечке с надписью готическим шрифтом:

А р а б с к о е и з р е ч е н и е:

"Хороший гость необходим хозяину, как воздух для дыхания; но если воздух, войдя, не выходит, то это значит, что человек уже мертв".

Хозяйство у него вела Марья Гавриловна, сероглазая девица тридцати с небольшим лет, но улыбавшаяся еще как девочка, часто красневшая, богомольная, скромная, услужливая, говорившая серебряным голосом, не раздобревшая еще и ходившая плавной и легкой походкой кельнерши в большом биргале.

Марья Гавриловна была единственным человеком, с которым говорил старый Сыромолотов, точнее, — единственным, которого он слушал, так как говорила все время она.

Может быть, даже смущала (если не пугала) ее сосредоточенная маска лица этого большого старого человека, с широкими, как русская печь, плечами, с большой головой… Только острые глаза на этом лице, глубоко ушедшие в пещеры глазниц под выпуклые надбровные дуги и подпертые мешками снизу, неотступно следили за ее шевелящимися губами и заметно тянулось к ней несколько тугое правое ухо, крупное и плоское.

И что бы и о чем бы ни начала говорить Марья Гавриловна, он глядел, отрываясь от тарелки или стакана, на нее, казалось бы привычную за три года, с неослабным изучающим интересом. И только иногда, когда она вставляла какое-нибудь свое, необычное для него, слово, переспрашивал.

— Иду я в городской, сад, — говорила, например, она, — новое платье надела, — а вдруг дождь!.. Ну, конечно, уж, — летнее время дождь — что же он такое! — Так, минутность одна…

— Ми-нут-ность? — спрашивал он очень серьезно, раздвигая брови.

— А, конечно же — минутность: сейчас промочил — через пять минут высохло.

И улыбалась, польщенная его вопросом.

Улыбалась она почти всегда, даже когда возилась одна на кухне: жарит котлеты, подкладывает на сковородку масла, чтобы не подгорели, и вдруг вспомнит что-то и улыбнется длинно. Безостановочная работа шла под ее невысоким и гладким, немного мясистым лбом, работа мысли девушки в тридцать с лишком лет, думающей только об одном: о возможном муже.

Если была она в праздник у обедни, то за обедом в этот день говорила:

— Пошла сегодня к обедне в Троицкую церковь, а там, оказалось, на мое горе монах какой-то служил!..

— На горе? — подымал брови Сыромолотов.

— Разумеется!.. Я у самого амвона стоять люблю, а тут вдруг не отец Семен, а мона-ах!.. Что же его смущать-то, монаха? — Гре-ех!.. Так и ушла в уголочек… Там и простояла в духоте час цельный…

— Отца Семена, значит, можно смущать? — тянулся правым ухом Сыромолотов.

— Отца Семена смущать — матушку его радовать!.. Кабы он вдовый — дело особое, — а то какой же тут грех?

Или она говорила о своей первой любви, осмелев, и тогда говорила с подъемом:

— Его звали Август Оттович — он эстонец был, — механик… Белый, красивый!.. Я его лилией звала… Глаза какие! Как у ангела… Усы…

— Усы, как у ангела? — с любопытством вглядывался старик.

— Глаза, а совсем не усы!.. Разве у ангелов бывают усы?.. Усы, — я хотела сказать, — как у военного… Даже еще и у военных здесь я ни у кого таких не видала… Только он нежный-нежный такой был!.. Все, бывало, сидит на скамейке один в саду и все мечтает!..

— Гм… О чем? — тянулось ухо большое и плоское.

— Так, обо всем… О природе… О деревьях… А женщинами он совсем мало занимался… Вот я плакала, когда он в свой Петербург уезжал!.. Адрес мне свой оставлял, — из кошелька визитную карточку доставал, а в кошельке кольцо золотое… "Откуда, спрашиваю, у вас тут кольцо золотое, Август Оттович, раз вы говорите есть холостой?.. На руке не носите, а в кошельке, стало быть, носите?.." А он как скраснеется весь!.. Так я ему потом ничего и не писала: зачем же себя только зря волновать, а жена его чтобы ревностью мучилась?..

Или так:

— Шла я сегодня с базару, а впереди меня такой высокий красивый молодой человек шел, такой необыкновенный красивый шатен, — а я с корзинкой тяжелой спешу-спешу, чтобы от него не отстать, а он сел вдруг на лавочку да как закашляется!.. Платок ко рту прикладывает, а на платке кровь!.. Вот я испугалась!..

— Чего испугалась?

— Ну куда же он такой больной, чахоточный?.. Какое же из него женщине счастье?.. Только одно горе-забота… Вот военные — здоровые все люди… Ах, я ясные военные пуговицы до страсти люблю!.. Кабы мне муж военный попался, — все бы я сидела, пуговицы его мелом чистила, чтобы блестели!..

Так каждый день своей прежней жизни и теперь еще искала она полноценной мужской красоты, тосковала только по ней, улыбалась про себя только ей и ни о чем не умела и не могла говорить больше.

Но была у нее странная мечта красоту эту непременно присвоить и узаконить — обвести ее кольцом, как заколдованным кругом, и так твердо держалась она за эту свою мечту, что вот еще и теперь берегла себя и надеялась, и если говорила об этом с Сыромолотовым, то потому, что тот ее спокойно и внимательно слушал, что был он уже старик и тоже о чем-то своем мечтал, — так ей казалось, — так что хотя говорила только одна она, но за столом в темноватой от деревьев под окнами столовой сидело их двое мечтавших.

Было у нее множество историй (и как, не смешиваясь, помещались они в ее памяти!), все сотканных из красивых шатенов, брюнетов, блондинов, непременно из высшего круга, и простых горничных, швеек, мещанских девиц… Они, все эти девицы, были только миловидны собой — не красавицы, отнюдь нет, а только миловидны, — мужчины же были писаные красавцы, больше лейтенанты и мичманы флота и гвардейцы; они за большие деньги покупали им, этим горничным и швейкам, баронство, чтобы ввести их в круг своих дам, а свадьбу справляли непременно таинственно, при закрытых дверях, чтобы та или иная барышня из общества, мучимая ревностью и завистью, не помешала им сочетаться законным браком.

И вся полная этих странных и сладко волнующих ее историй, она была неутомимой и едва ли заменимой хозяйкой в доме Сыромолотова. Она поспевала везде одна — всегда здоровая, всегда ровно настроенная, всегда стремительная в движениях, всегда влюбленная и в свои мечты и в тот неизменный и прочный хозяйственный уклад, который сама же она и создала здесь. Она ценила место у Сыромолотова и говорила своим знакомым:

— Я там — сама большая, сама маленькая: некому мне там ответы отвечать.

И платья она любила подобранные и всегда носила корсеты, чтобы не распускаться. И в полную противоположность своему хозяину, не выходившему дома из халата, давно уже везде вышедшего из моды, она всегда была принаряжена и к обеду приходила всегда с каким-нибудь цветком, неизменно приколотым английской булавкой на груди слева: ранней весною — с букетиком белых подснежников, зимою — с душной геранью или фуксией, которые заполняли в ее комнате столы и окна…

А стены этой ее комнаты были увешаны вырезанными из журналов портретами разных красивых мужчин, большей частью военного сословия, но в число их зачем-то попали Эдгар По, Александр Дюма-сын и Перси Биши Шелли… Последний, может быть, просто в виде многообещающего мальчика, который, конечно же, будет очень интересен, когда у него вырастут, наконец, усы.

Как можно жить так, совсем почти не видя людей, как жил ее хозяин, этого Марья Гавриловна не понимала и считала это за какой-то особый вид эпитимьи, им ли самим на себя наложенной или выполняемой по чьему-нибудь приказу.

Художник вставал рано, чуть солнце.

Если день был ясный, ловил солнечные пятна в своем саду, на корявых грабовых сучьях, в просветах густых каштанов, на дорожках, победно зарастающих травою… Но больше работал он в своей мастерской.

В картинах Марья Гавриловна понимала гораздо меньше, чем в золотых кольцах, прическах, супах, шатенах и церковных службах, и когда ни спрашивали, чем занят Сыромолотов, — отвечала:

— Рисует все… А спросите его, — к чему это?

И губами выражала явную скорбь.

Впрочем, в мастерскую свою Сыромолотов не впускал даже и Марью Гавриловну; даже и подметал ее половою щеткою сам, а уходя из дому, запирал на ключ.

Иногда он приводил к себе "натуру". Это слово усвоила Марья Гавриловна, как название для разных подозрительных босяков и нищих, за которыми надо было смотреть в оба, когда они уходили, — не стащили бы чего, — и которых она несколько ночей после их посещения мастерской Сыромолотова боялась, — не пришли бы грабить.

Впрочем, иногда художник усаживал в столовой около окна и ее и писал красками, и тогда у нее бывал оторопелый каменный вид, у него же почему-то веселый. Живописных портретов с себя она боялась, от кого-то узнав, что это — к смерти, — и если не отказывалась все-таки сидеть, то потому, что втайне ей было приятно: не станет же художник, да еще такой знаменитый, рисовать некрасивую девушку.

Марья Гавриловна жила у него только последние три года, — раньше жили другие, но не уживались долго. Однако и за эти три года она заметила, что к ним в дом все реже и реже заходил почтальон.

Мало кому писал и Сыромолотов, и только неизменно первого числа каждого месяца передавал ей переводный бланк и деньги — девятнадцать рублей пятьдесят копеек для отправки сыну в Петербург.

Однажды она осмелилась спросить старика, почему столько именно он посылает сыну. Это было за обедом в первый же год, как она к нему поступила.

Сыромолотов поправил темную, еще не пронизанную серебром гриву нежидких еще волос, почесал мизинцем несколько горбатое переносье крупного носа, подержался за недлинную бороду и спросил удивленно:

— Вам кажется, что это — мало?

— Не к тому я, — зарделась Марья Гавриловна, — а только неудобное число такое зачем?

— По-вашему, лучше бы двадцать?

— Разумеется… А то… даже нехорошо как-то…

И старик объяснил:

— Когда я сам учился в Академии, мой отец, чертежник губернский, получал штатного жалованья пятьдесят четыре с полтиной… Тридцать пять оставлял себе, — девятнадцать с полтиной посылал мне… Поняли?..

И довольно долго глядел на нее ожидающе, не скажет ли она еще чего, но Марья Гавриловна, придавленная этим тяжелым взглядом, только зарделась еще больше и замолчала.

За шесть лет жизни в этом городе Сыромолотов, несмотря на свою уединенность, все-таки познакомился здесь со многими, — только не любил, когда заговаривали с ним о его работах.

На выставки ничего не посылал, так что даже и те, кто прежде писали о нем восторженные статьи, постепенно о нем забыли, тем более что окрепли уж новые теченья в живописи и запестрели новые имена.

Однажды его видели, как он выходил со своим широким этюдником и ящиком для красок из того самого особнячка Ставраки, где жили кокотки… Даже передавали потом, что одна из них, — Маня — сумасшедшая, блондинка, кричала ему при этом в раскрытое окошко:

— Верне зиси анкор!.. Завтра в два мы дома!

А другая, — Дина-лохматая, брюнетка, — за ее спиной кричала тоже "по-французски":

— Регарде же! Ну вас атандон! Смотрите!

И он очень галантно махал им, уходя, своею огромнейшей шляпой.

Потом как-то они посетили его, подкатив к воротам его дома в изящном сером торпедо, и Марья Гавриловна, к полному недоуменью своему, увидела, как он с ними любезен, весел и говорлив и как ему понравилась даже их машина, и он и с нее сделал размашистый этюд.

Однако в следующий подобный же приезд он почему-то выслал к ним Марью Гавриловну передать, что его нет дома и долго не будет.

— Шерше его, милочка, хорошенько! Шерше! — приказала Дина Марье Гавриловне весьма энергично.

А Маня добавила врастяжку:

— Ах, нам так нужно перехватить у вашего папаши, — понимаете, келькешос даржан! — и пощелкала пальцами.

Но Марья Гавриловна, ничего не ответив, надуто захлопнула перед ними двери и довольно даже сердито, как и не ожидал Сыромолотов, на его вопрос:

— Что? Уехали?

Ответила сквозь зубы:

— Повернули хвосты!..

Но однажды Марья Гавриловна увидала, что был он искренне рад гостю. Это приехал к нему старый товарищ, тоже передвижник, известный жанрист Левшин.

Он сказал Сыромолотову:

— Алексей Фомич!.. Хочу писать Грозного… Всю Россию изъездил, искал натуру, — не мог найти… Вдруг ты мне во сне приснился… Вот и приехал я и смотрю теперь: — он!.. Такой самый!.. Попозируй, брат, ради всех святых и искусства!

И Сыромолотов не отказал.

Левшин пробыл у него три дня.

Может быть, заговорила в Сыромолотове временная слабость, усталость, или старая дружба его растопила на время, или все-таки хотелось проверить силу художника, только Марья Гавриловна видела совсем другого человека: такого же, как все, — шутника, балагура, почти жениха даже, — так он разошелся с товарищем и размяк.

Перед отъездом Левшин показал ей свою работу.

С холста на нее очень живо и страшно глядел старик… Волосы всклокочены, лицо землистое, в морщинах, рот открыт, брови подняты, руки протянуты вперед в обхват, халат распахнут, и вобрана сухая темная твердая грудь…

— Похож? — кивнул на Сыромолотова Левшин.

— Неужто? — вскинулась Марья Гавриловна.

Обернулась к своему хозяину, а тот стоял, улыбаясь, помолодевший за эти три дня и от этого еще более мощный.

— Совсем ни капельки не похож! — пылко ответила Марья Гавриловна. Совсем даже не умеете вы правильно рисовать!..

И оба художника захохотали дружно.

Чихал Сыромолотов оглушительно, что объяснялось, конечно, устройством его большого носа и редкостным объемом легких, и когда он в первый раз за чаем чихнул при Марье Гавриловне, та от неожиданности уронила стакан себе на платье и, бледная, мигающая часто, долго потом бормотала скороговоркой:

— Ах ты ж, господи Иисусе!.. Вот как я напугалась страшно!.. Как мне нехорошо…

И прикладывала руку к сердцу.

Так что потом старик предупреждал ее, говоря взволнованно-громко и отрывисто:

— Чихну!

И Марья Гавриловна мгновенно вскакивала со стула и на некоторое время потом застывала точно в ожидании взрыва. Но скоро привыкла и даже говорила в таких случаях нравоучительно:

— Это все потому, что вы при открытых форточках спите! Не иначе, так!..

Когда Ваня зачислялся в Академию художеств, ему было восемнадцать лет, а на двадцать первом году он в первый раз выступил как борец в одном из петербургских цирков.

Это так случилось.

Неукоснительно точно в первых числах каждого месяца получаемые от отца девятнадцать с полтиною держали его в черном теле, а тело его, стремившееся расти бурно, требовало много даже черного хлеба. За беззлобие и крайнюю простоту так и звали его все в Академии просто Ваней, и вошло в обиход студенческой жизни выражение: "Голоден, как стая волков или как Ваня Сыромолотов". Только один раз привелось Ване несколько утолить постоянно мучивший его голод, когда, зайдя на Варшавский вокзал, он храбро и важно попросил себе целый телячий жареный окорок и довольно быстро оставил от него только тщательно обглоданные кости, а в окороке было с полпуда… Так как деньги за телятину Ваня обещал буфетчику занести на днях, когда должен был получить неизменные девятнадцать с полтиной, то буфетчик — зеленый и зеленоглазый, мокроусый хилый полячок — покачал укоризненно прилизанной головкой и сказал памятное:

— Да у вас, пане, могутности, должно быть, как у того бугая с заводу… а вы каких-нибудь восьми рублей не имеете в кармане!.. Это уж, пане, стыд!..

И еще раз покачал головкой и такими на него посмотрел глазами, что Ване действительно стало стыдно.

На другой же день он был на чердаке своего старшего товарища — только со скульптурных классов — квадратного, рыжего, длиннорукого и волосатого, как орангутанг, костромича поповича Козьмодемьянского, октависта церковного хора, давно уже предлагавшего ему заняться совместно французской борьбой… И вот на этом довольно вместительном чердаке началась такая возня, что жильцы верхнего этажа, сбежавшись и дойдя до крайней степени возмущения, привели дворника и грозили даже полицией.

Однако начало будущей известности Вани было заложено именно здесь, на чердаке Козьмодемьянского, у которого, кстати, были и гири и куда, наконец, перебрался жить Ваня. Чтобы не особенно беспокоить нижних жильцов, упражнялись в партерной борьбе, требовавшей тоже большой выдержки и уменья, но достаточно тихой. Когда у них не было денег, пробовали питаться знаменитой спартанской похлебкой, которую варили у себя на железной печке.

Варили ее добросовестно, соблюдая все указания рецепта, сохранившегося в учебниках древней истории, но, принимаясь есть, смотрели недоуменно один на другого и клали ложки. Потом начинали борьбу. Повозившись в партере с полчаса, побагровев, отдуваясь и разминаясь, принимались снова за похлебку, но после нескольких ложек ворчали:

— Черт их знает, этих спартанцев!.. Ну и придумали добро!.. Разве еще повозиться?

И снова начинали борьбу… Потом снова брались за похлебку и крутили задумчиво головами… И опять ложились в партер. Но часа через два, совершенно выбившиеся из сил и с мутными глазами, взявши ложки, они уже не клали их, пока не выедали кастрюли с похлебкой до дна, не оставивши даже хрящиков от свиных ушей.

Летом они вместе жили на академической даче, в местности болотистой и лесистой, не способной вдохновить ни одного в его живописи, ни другого в его скульптуре, но зато зеленая земля около дачи безропотно выносила какое угодно сотрясение при "мельницах", "зажимах головы", "передних и задних поясах" и прочих фигурах их борьбы.

А на следующую зиму оба записались в чемпионат. Но Козьмодемьянскому не повезло: не прошло и недели, как какой-то негритянский борец, совершенно неправильным приемом захватив его длинную руку, надломил ему лучевую кость; пришлось выйти из чемпионата. Зато до конца продержался в нем Ваня и продержался блестяще.

Сын известного художника, Ваня считал неудобным ставить на афиши цирка свою фамилию, он боролся в красной маске, и неизменно, когда выступал борец "Красная маска", цирк бывал полон.

Ловкий хозяин чемпионата привел "Красную маску" к полной победе над всеми белыми, желтыми, оливковыми и масляно-черными атлетами мира. В первых рядах цирка часто слышали густой шепот из-за кулис: "Ложись!", когда боролась "Красная маска", и коричневый алжирец или медный маньчжур-кули скоро после того попадался на тот или иной прием и касался пола лопатками, а уходя с арены, презрительно глядел на победителя и не подавал ему руки.

Однако и борцы оценили в Ване то, что даже после часовой упорной борьбы он бывал сухим, а приемы его все признавали исключительными по спокойствию и красоте.

Он и сам был красив: хорошего роста, с прекрасно слепленной головою, он и в Академии позировал иногда по просьбе профессоров и товарищей, когда классический сюжет требовал линий тела тоже классической чистоты и силы.

Чемпионат нарочно растягивали, всячески комбинируя пары. Участие в нем "Красной маски" оказалось очень доходным. Приезжали новые борцы, усердно раздувались уличными газетками и покорно ложились под "Красной маской"… Только в новом чемпионате, с приехавшим знаменитым Абергом во главе, "Красная маска" была развенчана, однако два раза в схватках с Абергом ей дали ничью, довели до неистовства и до бесчисленных пари всю публику, заставили в день решительной борьбы с бою брать билеты в цирк, с криками волнения следить за всеми моментами борьбы, подыматься на цыпочки с мест, вслух проклинать тех, кто стоит впереди, мешая видеть… И когда после второго перерыва Аберг прижал к полу "Красную маску", цирк заревел и завыл протестуя: так хотелось всем видеть воочию повторение старой истории Давида и Голиафа.

Однако хозяин чемпионата, в картузе и русской поддевке на дюжих плечах, не смутился недовольным воем и перекричал всех, объявляя:

— Аберг победил на двадцать седьмой минуте приемом тур де бра… По условию борьбы борец в красной маске должен снять маску… Студент Сыромолотов, снимите маску!

И когда перед притихшей толпою зрителей рядом с бочковатым оплывшим Абергом стал хотя и смущенный первым поражением и, видимо, очень усталый, но непобедимо, по-молодому улыбающийся двадцатилетний Антиной, цирк завопил большей половиною голосов:

— Браво, "Красная маска"!.. Реванш!

И реванш тут же был торжественно обещан этим широкогорлым молодцом в картузе, поддевке, красной рубахе и лакированных сапогах.

Но только через неделю оправился Ваня от нажимов чудовищной грудной клетки Аберга и от его железных тисков.

Реванш по согласию свели к ничьей, и опять неистовствовал цирк:

— Сту-дент Сыромолотов!.. Браво, Сыромолотов!

А в довершение, когда уже притихали вызовы, Козьмодемьянский, бывший в то время в цирке, такою октавою пустил: "Ва-ня, бра-вис-симо-о-о!.." что вновь и надолго поднялись крики и аплодисменты.

За это в следующей борьбе Аберг уже на восьмой минуте прижал Ваню, но все-таки он и в этом чемпионате, получив второй приз за борьбу, получил первый за красоту сложения.

Эта зима разбила надвое Ваню, — и художник в нем был побежден атлетом. Между тем это был прирожденный художник с очень чуткой и богатой образами душой и точным, цепким глазом… И Академия всячески отмечала его, недаром один из старых профессоров писал его отцу, что "молодой Сыромолотов — любимое дитя Академии".

За "Полифема, бросающего скалу в Улисса" ему дали заграничную поездку, и перед тем как ехать в Италию, он заехал к отцу.

Это было уже в июле, когда город оранжевел от поспевающих в садах абрикосов.

В саду Сыромолотова были тоже два огромных старых абрикосовых дерева, которые именно теперь, в июле, бывали изумительны по красоте, когда каждая их ветка свисала вниз под тяжестью больших ярко-желтых пушистых пахучих плодов. Тогда обыкновенно для Марьи Гавриловны начиналась ее сладостная страда, которая тянулась недели две и больше: надо было собрать абрикосы все до единого, разрезать каждый, выбросить косточки, просушить сочные половинки на солнце и сложить про запас, но так, чтобы не проникла к ним моль; наварить банок двадцать веренья; сделать повидло… У Марьи Гавриловны была безукоризненно хозяйственная душа.

И вот теперь, к вечеру очень жаркого дня, когда Ваня на извозчике подъехал с вокзала к воротам отцовского дома, Марья Гавриловна с нижних веток собирала плоды в корзину, а сам Сыромолотов, устроившись на крыше вблизи слухового окна, в тени, писал верхушки этих деревьев, совершенно сказочные при отмиравшем уже солнце.

Улица тут была немощеная, извозчик подъехал тихо. Ваня хотел пройти в калитку, — она была изнутри на засове; хотел позвонить, но увидел, что звонок был испорчен.

— Вы постучите! — посоветовал извозчик.

— Э-э! — улыбнулся Ваня. — Я ведь не к чужим приехал!.. Попробую так!..

И перелез в сад через стену, отодвинул засов калитки, отпустил извозчика и внес свои вещи.

И так же бездумно и просто, как сделал это, увидев на крыше, за этюдом не заметившего его отца и приставную зеленую лестницу, ведущую на крышу, Ваня, положив чемодан, корзину и сверток на крыльцо, тихо поднялся по этой лестнице и из-за спины отца заглянул в его этюд.

Может быть, если бы, только заглянувши, он сейчас же спустился бы вниз, так же тихо, как и поднялся, ничего бы и не случилось, но он был искренне восхищен работой отца. В Академии давно уж его отпели, а Ваня видел этюд большой новизны, и смелости, и силы, каких даже и сам не предполагал в отце, не пускавшем в последние годы и его в свою мастерскую.

— Вот это так здорово! — сказал он громко, сказал так же, как говорил товарищам, если видел у них интересные по живописи вещи.

Старый Сыромолотов обернулся быстро, изумленно, может быть даже испуганно. Ваня видел, что он как будто и не узнал его сразу (это было понятно: Ваня очень возмужал за эти три года, как он его не видал), открыл пораженно рот и только движением языка бормотал:

— Это… это… это… это… это…

Но, узнавши его наконец и догадавшись, почему он тут и как он попал сюда, старик, огромным, по-видимому, нажимом воли овладевший собою, сказал раздельно и не очень громко:

— Дурак и скотина!.. Сейчас же отсюда вон!

И отставил этюд за выступ слухового окна и полуприподнялся со всклокоченными волосами, страшный, как Авраам с ножом на картине Андреа дель Сарто или как писанный с него же Левшиным Грозный, — и Ваня мгновенно потух и спустился поспешно вниз; а когда спустился, увидел Марью Гавриловну, — совсем незнакомую ему женщину, — которая испуганно вскрикнула: "Ах!" — и рассыпала собранные в пестрый рабочий передник абрикосы.

Вечером Ваня чинно сидел в столовой со знакомым уже ему арабским изречением на стене, пил чай и открыто и простодушно, как это было ему свойственно по натуре, слушал отца, а отец точно костяшками на счетах щелкал — сухо, отрывисто:

— Заграницу тебе дали — понятно… Было бы странно, если бы не дали… Сыромолотову!.. А я бы не дал!.. У твоего Полифема берцовой кости на правой ноге нет, — вата!.. А Улисс твой хорохорится, как болван… Он изо всех сил отгребать от берега должен, а не… ерундить!.. Не принимать позы!.. Почем он знает, куда Полифем добросит камень?

— Да ведь это не первый уж камень, — пробовал объяснить Ваня. Первые, скажем, девять, что ли, не долетели, — почему же этот долетит?

— Ага!.. Не первый! Подпиши, что десятый, а то зритель этого не видит!.. И хоть он и Полифем… и циклоп, а десятого камня он так держать, как у тебя, не будет… Вот!

И быстро, как не ожидал от своего отца Ваня, он схватил тяжелое дубовое кресло, на котором только что сидел, и поднял его над головой на совершенно вытянутых руках.

— Видал?.. Это первый обломок скалы… А вот тебе десятый!

И он опустил локти почти вровень с линией плеч:

— Вот как придется десятый!

И, поставив кресло, сказал совершенно уничтожающе:

— Да ведь Полифем в это время был уже слепой!.. И только что был ослеплен Улиссом!.. Когда же он у тебя успел к этой своей слепоте привыкнуть?.. До чего прочно он у тебя стоит на каком-то тычке!.. Театральная собачка! Оперный баритон!.. А какое бы из этого одноглазого черта чудище махровое можно было сделать!.. Э-эх!..

— Да ведь это не картина, — эскиз, — пробовал увернуться Ваня, выпивая восьмой стакан. — Картина моя…

— Я знаю, что эскиз… Для мальчишки лет на пятнадцать… А тебе уж двадцать один… Дали тебе изжеванный сюжет, — тысячу двести раз этот сюжет жевали, — а ты его по-своему и взять-то не мог.

— В Академии, — тебе известно, — такие сюжеты по-своему брать нельзя… По-своему я вот буду свои сюжеты брать… — рокотнул Ваня.

— Свои?.. А у тебя они есть?.. Есть свои?.. — очень оживился отец, присмотрелся к нему и добавил решительно: — Не-ет! Ты еще глуп для своих сюжетов… глуп, как новый двугривенный!.. Ишь ты, бархатную куртку a la Гвидо Рени надел и думает, что это свой сюжет и есть!.. Свой сюжет у тебя будет, когда тебя пополам переедет!.. Колесом!.. Пополам!.. Понял?..

— Ты тогда? — удивился Ваня.

— А ты думал даром?.. Свой сюжет — болезнь… А, В, С, Д плюс обух тебе в голову!.. А, В, С, Д — это чужое, как у всякого Чичкина, а обух тебе в голову — это уж твой сюжет… Неотъемлемый, оригинальный… Пока яблочко не зачервивеет, — до Ильина дня не поспеет!.. А своего червя не заводится, — поди хоть на базаре купи, — только чтобы был!.. Без блина не масленица, без червя — не художник!.. Этого тебе в Академии не говорили?

— Не говорили, — буркнул Ваня и добавил: — А ты это в Академии говорил?

— Я?.. Я многое говорил…

Ваня вздохнул, около лица помахал платочком и, налив себе еще какой-то стакан, заметил бездумно:

— Должно быть, там об этом забыли…

— Забыли?.. Гм… И хорошо, что забыли!.. И очень хорошо, что забыли! — весело как будто сказал отец, но веселость эта была явно злая. — Что бы всяким недоноскам и делать, если бы они все помнили?.. В этом-то их и счастье, что скоро забывают… Не удивлюсь, если и меня забыли, нисколько не удивлюсь! Нет!

И посмотрел с явным вызовом на сына, но Ваня молчал.

— И не удивлюсь, и не опечалюсь, и даже… даже и рад этому не буду! — добавил с силой отец и ударил перед собою по воздуху указательным пальцем. — Потому что и радость даже в таком случае, как если тебя забыли, глупое чувство, — понял?.. Разве я картины писал и выставлял, чтобы меня хвалили?.. Я их писал, потому что хотел писать, а выставлял, чтобы их покупали… Миллионов мне не надо, и сотен тысяч не надо… И того, что у меня есть теперь, мне за глаза довольно, — на кой же мне черт выставляться, скажи?.. Чтобы тебе наследство сдолбить?

— Зачем мне наследство? — усмехнулся Ваня вполне добродушно.

— То-то… Большого наследства не жди… И никакого не жди!.. Ничего! Все постараюсь прожить… до копейки!..

— Я уж получил от тебя наследство, — просто сказал Ваня, — чего мне еще?

И с явной целью переменить разговор добавил:

— Теперь что ни выставка, все новое слово в искусстве…

— Кубизм? — быстро спросил отец.

— Кубизм устарел уже… Теперь лучизм…

— Это… где-то в журнале я видел какого-то косоротого и оба глаза на одной правой стороне… и, кажется, подписано было: "Автопортрет лучиста такого-то…" Забыл фамилию… Нет, — не выходит у наших! Вот французы на этот счет мастера!.. То растянут, например, девицу аршина на три и толщиной в вершок, и без грудей, конечно, и замажут зеленой краской, одна "революция" в искусстве!.. И журналисты ругаются, и наемные критики хвалят, и публика ломится на выставки… Потом ту же несчастную девицу сверху и снизу сплющат, как бомбу, и замажут розовым, — другая "революция" в искусстве, и опять публика ломится… Там это умеют делать. Поедешь увидишь…

— Тебя послушать, — никакого резкого перелома в искусстве и быть не может, — улыбнулся Ваня.

— Как не может? — вскинулся отец. — Может! И очень может! Это когда влезет в него дикарь!.. Очень просто!.. Вопрется, исказит все, изгадит, изломает, исковеркает, искалечит и прокричит во всю свою луженую глотку: "Новая эра!.." Разумейте, языцы, и покоряйтеся!.. Разве может дикарь не орать? Какой же он тогда будет дикарь?.. А что сам о себе орет, — это тоже по-его радость творчества и подъем!.. У него и на это есть оправдание!.. Ору, потому что ломаю и гажу!.. Ак-ком-пане-мент!..

— Так, может, и вообще, по-твоему, нет искусства? — сказал вдруг Ваня серьезно.

— Как нет? — поднял брови отец.

Ваня подумал, не налить ли еще стакан, но вспомнил, что воды уже нет в самоваре, и, отставив стакан, ответил:

— Если оно, по-твоему, не может измениться, то выходит, что его и нет, то есть, что оно не нужно совсем… То есть, если человек изменяется, а искусство не хочет изменяться, то человек его бросит и пойдет дальше один, без лишнего балласта… как легче…

— Ага!.. — еще выше поднял брови отец. — Значит, если нельзя выдавать за портреты кучу обрезков водосточных труб, то вывод из этого: нет искусства?.. Нет, из того можно сделать другой вывод!.. И я его сделал!..

— Какой? — просил Ваня.

— И я… его… сделал!.. — сузил до мелкой горошины и без этого небольшие глаза отец.

Но потом вдруг вспомнил что-то и, вскочив с неожиданной легкостью, подошел, распахивая полы халата, к столу направо, где лежали какие-то книги и папки, проворно достал там сложенную вчетверо газету и пенсне, без которого не мог уже читать при лампе, перевернул — оказалось "Новое Время" — и прочитал раздельно:

— Вот… "Аберг — студент Сыромолотов (решительная борьба)". Это… наш однофамилец?.. Ты не знаешь?

— Гм… — нерешительно крякнул Ваня; посмотрел на тугую свою левую ладонь, на отца, который уже снял пенсне и стал прежним, пристально ожидающим, еще раз крякнул и сказал наконец, катая хлебный мякиш: — Это я, конечно…

— Та-ак!.. Ты?.. До-га-ды-вался я…

Постучал старик по столу ногтями пальцев, шумно перевел дыхание, точно поднялся на третий этаж, и добавил неожиданно тихо:

— Это ты… это из каких же целей?..

Ваня перебрасывал тем временем в голове все ответы, какие он мог бы дать, и когда натолкнулся на простой детский, хотя и лукавый ответ, улыбнулся вдруг по-детски и сказал беспечно:

— Не выдержал… Зашел как-то в цирк… мускулатуру посмотреть… для "Полифема"… а там у этих борцов важности хоть отбавляй… Я и сцепился…

— И?.. И кто же кого? Ты ли Аберга этого или Аберг тебя?

Ваня присмотрелся к отцу, желая определить, знает ли он, кто кого, или не знает, но лицо отца, тянувшееся к нему правым ухом, было только настороженным и злым.

— Так ведь сказано: "Решительная борьба", — ответил Ваня уклончиво: значит, две борьбы были вничью…

— А третья?.. Третья?

— Папа думает, что Аберг — это так, какая-нибудь ерунда! — пробовал и тут уклониться Ваня. — Нужно же знать, кто такой Аберг!..

— А на черта мне знать какого-то Аберга! — крикнул отец. — Хоть бы он черт или дьявол!.. А видишь, что не дорос, — и не суйся!.. Не суйся!.. Не срамись!.. Не лезь, если не дорос!.. Циркач!..

Но тут же крикнул в глубину комнат:

— Марья Гавриловна-а!..

И Марья Гавриловна явилась тут же, вся серебрясь застенчиво. Очаровал ее Ваня. В начале чая, посидев немного за столом, она ушла из столовой, почувствовав, что незачем ей тут быть. Но далеко она не уходила… Ни одного звука этого молодого рокочущего голоса не хотела она пропустить. Она стояла в другой комнате и шептала все: "Ах, как можно!.. Как же так можно!.." Она даже придумывала про себя, что такое нужно сказать старику, чтобы вышло понятно ему: "Разве можно говорить таким тоном с таким сыном, да еще три года его не видавши?.. Он — единственный, и притом такой!.. Его приласкать надо!.." И даже слезы навертывались ей на глаза, как от личной обиды.

— Что-нибудь надо? — спросила она, войдя. — Может, самовар подогреть?.. — Взяла было его со стола и ахнула: — Ах, господи, он пустой совсем!.. Как хорошо, что потух — догадался, — а то бы паять нести!..

И смотрела на Ваню, любуясь и лучась и улыбаясь краями губ и глаз и каким-то стыдливо-разбитым локоном волос над правой щекой и белым цветочком портулака, приколотым с левой стороны груди.

— Нет, самовара никакого больше не надо, — отчетливо сказал отец, на четыре части разрывая газету очень деловито: — Я вижу, что он готов и целый колодец выпить, — взопрел со своим Абергом!.. Вредно на ночь! Ты где будешь спать — у меня или в гостинице?.. Если у меня, то здесь, — вон диван!.. Белье ему наше дайте, а то в его — клопы… Вот тебе Аберг!.. Выходит, тебе у немцев учиться надо, — они тебя на лопатки кладут, — а итальяшки что? — Дрянь!.. Поезжай в Мюнхен!..

— В Мюнхен? — отозвался Ваня, провожая глазами Марью Гавриловну, уходящую с самоваром.

— Что? За совет принял?.. Никому не даю советов, — тем более сыну взрослому… Сын взрослый, которому отец совет дает, ясно — глуп, а отец вдвое. Когда слушались сыновья отцовских советов?.. Никогда!.. Значит, это закон, — и зачем же мне против него переть?.. И никаких от меня советов не жди… И поезжай, куда хочешь…

Постельное белье для Вани было уже готово у Марьи Гавриловны, и, поставив самовар в другой комнате, она тут же внесла белье: так нетерпеливо хотелось ей что-нибудь сделать для очаровавшего ее Вани, и, глядя на нее, добавил Сыромолотов:

— Марья Гавриловна думает про меня, должно быть, что я плохой отец…

Та молчала.

— Вижу, что думает!.. Однако это неправда!.. Я… прекрасный отец!

Дня через три, получив заграничный паспорт, Ваня уехал в портовый город (тот самый, где был у Ильи Лепетова Алексей Иваныч Дивеев), а оттуда, устроившись на итальянском пароходе-хлебнике, отправился в Неаполь.

Хороша каждая чужая страна, способная чем-нибудь поразить воображение, но всех почему-то милее та, к которой уже заранее готова прильнуть душа, так как больше всего человек готов видеть то, что он желает видеть. Если бы не было этого странного свойства, сколько ученых отказались бы легко и просто от своих предвзятых теорий, тормозящих науку; сколько будущих реформаторов покончили бы со своими кабинетными потугами осчастливить страждущее от социальных зол человечество, и сколько влюбленных давно бы изменили предметам своей любви!.. Однако человек только плохо связанная цепь привычек: отталкиваясь от одной, он тут же проваливается в другую…

Ваня привык к Италии еще до приезда в Неаполь, как привыкает к ней всякий молодой художник севера, но, попав в Италию и прожив в ней около года, "любимое дитя русской Академии художеств" не оправдало возлагавшихся на него надежд.

Несколько было тому причин: дорогие натурщики, дешевые таверны, веселые цветочницы, очень много солнца, еще больше свободы, слишком широкие планы и тесная комната, неудачная связь с художницей Розой Турубинер из Одессы и, наконец, землетрясение в Мессине.

Правда, землетрясение в Мессине было за четыре года перед тем, но в тот день, когда он встретился с атлетом Джиованни Пасколо, была как раз годовщина этого страшного события, и газеты вышли полные воспоминаний о нем и воззваний к добрым сердцам граждан Италии.

В этот день была ссора с Розой, уже беременной и потому требовательной и капризной; в этот день нужно было платить за комнату, и не нашлось денег, и вечером он шел довольно мрачный проведать кого-нибудь из товарищей и попросить взаймы, но даже не знал, кого выбрать: не больше как за три дня перед тем к нему заходили с тою же целью двое.

Все это расположило его к тому, чтобы завернуть на голос крикуна-мальчишки в скромный зал, где за двадцать сольдо Пасколо показывал приемы с гирями. У входа в зал изображен был, конечно, очень бравого вида малый в трико с огромными зелеными почему-то гирями и микеланджеловскими буграми мышц.

Пасколо, так значилось в афише, вызывал любого из публики проделать те же самые приемы с гирями или победить его в швейцарской борьбе на поясах и ставил за себя залог в сто лир. И когда входил в небольшой зал Ваня, он думал, что недурно бы было заработать сто лир, — но нравы борцов и атлетов были ему известны. Итальянцы вообще скупы, а их атлеты самые скупые из итальянцев.

Если бы было позднее, Ваня объяснил бы понятной усталостью, что ломбардец, далеко не такой могучий в натуре, как на афише, с таким напряжением подымал гири и с таким стуком ставил их на пол, — но он только что начинал представление. И когда, вытирая пот, вызывал он кого-нибудь из публики убедиться, что гири не пустые внутри, Ваня тяжелой своей походкой взошел к нему на эстраду, снял куртку и проделал свои упражнения, более трудные, чем у ломбардца, с такою легкостью и чистотой, что восхитил зал. Раздраженный Пасколо тут же предложил ему швейцарскую борьбу, а крикун-мальчишка созвал на нее улицу.

И, несмотря на ловкость ломбардца и несмотря на его ярость, в двух схватках он был побежден Ваней.

— Cento liro, signore Pascolo! — вполголоса обратился к нему Ваня, протянув руку.

— Possa morir d'acidente! (Умри без покаяния!) — сердито буркнул Пасколо.

Тогда Ваня, поняв, что ничего не получит, крикнул в публику:

— Сто лир, какие мне следует по уговору получить с Пасколо, жертвую пострадавшим мессинцам!

Известно, что русские матросы самоотверженно работали во время землетрясения и спасли многих, и это вспомнили газеты того дня, а теперь здесь молодой русский медведь жертвовал сто лир на мессинцев.

Восторг публики был очень шумный, случай этот на другой день попал в газеты, и хотя ста лир так, кажется, и не уплатил Пасколо, но Ваню вскоре после этого пригласили в чемпионат в цирк, и он не отказался. Здесь выступая, познакомился он с эквилибристкой рижанкой, Эммой Шитц, и та немедленно завладела им, явилась к нему в комнату, выбросила за дверь Розу Турубинер, а потом перевезла его к себе вместе с мольбертом, холстами и гирями, и всю зиму, и весну, и лето Ваня вместе с нею бродил по крупнейшим циркам Европы.

К осени 1913 года он вздумал вернуться в Россию, но сколь ни тянула его Эмма в свое Балтийское море, уговорил ее все-таки посмотреть Афины, Константинополь и, кстати, тот город, в котором затворился от света его отец.

В чемодане его были не только ленты, жетоны и звезды за борьбу, но еще и деньги.

Почти полтора года не видевший отца, Ваня не нашел его постаревшим; вообще в нем как-то не было перемены даже при зорком огляде его с головы до ног. Тот же был и халат серый, с голубыми кистями пояса, та же безукоризненно чистая под халатом рубаха, тот же прямой постанов большой большелобой головы, то же откидыванье правой руки, — собственно кисти ее, — от себя и вперед, даже волосы заметно не поседели, не поредели.

И Марья Гавриловна оказалась та же. Она так же засияла вся, его увидев, так же мелкими лучиками брызнули ее глаза, и краска покрыла щеки, — и так же к обеду пришла она с каким-то белым цветком на новенькой, хорошо сидящей кофточке, темно-лиловой, с кружевной отделкой, видимо только ради его прихода и надетой, так как был будничный день.

Но сам Ваня чувствовал, что он далеко не тот, как тогда, почти полтора года назад, и понимал, что отец, внимательно на него глядевший, это заметил.

Отец с этого и начал.

— Поумнел будто немного?.. Да, конечно, пора… Сколько уж тебе?.. Двадцать третий?.. Порядочно… И все-таки заграницы видел… Ев-ро-пу! В Европе неглупые люди живут… а? Правда?

Это было за обедом, когда все окна были отворены в сентябрьский сад, пыльно-зеленый вперемежку с глянцевито-желтым.

— За границей живут люди и не очень умные и не очень богатые, медленно ответил Ваня. — А главное, совсем не очень счастливые… то есть, довольные…

— Что-о? — поднял брови отец. — Не очень счастливые?..

— Да… и, кажется, не очень под ними прочно.

— Ого!.. Червь!.. — кивнул бородою отец почти весело.

— Какой червь? — не понял Ваня.

— Нашел своего червя? Я тебе говорил, — напомнил отец. — А двух обеден для глухих не служат!..

И Ваня вспомнил и улыбнулся длинно:

— Может, это еще и не червь… хотя на него похоже.

Вспомнил еще, что тогда говорил отец, и добавил:

— Главное, — меня пока не переехало… Меня как известную личность… Только мое прежнее переехало отчасти.

— Ага!.. Обжегся?.. Показали тебе, как надо работать! Учиться этому надо… Только вот на Марью Гавриловну я удивляюсь! Откуда это у нее? Знает, что такое порядок!.. И работать любит…

Марья Гавриловна, в то время только что принесшая суп в большой эмалированной кастрюле, так была польщена этим, что даже оторопела на миг и только потом уже, окончательно залившись румянцем, защищалась конфузливо:

— Уж вы скажете!

Но когда уходила (она опять не садилась за общий стол при Ване), каждая складка ее шуршащего платья казалась трепетно радостной.

— Тициан!.. А?.. Сколько работал! — покрутил головою отец.

— Сколько жил! — улыбнулся Ваня. — Дай бог и половину его века прожить!..

— Можно прожить и двести лет и ничего не сделать!.. Видел в Венеции, в академии его "Вознесение Девы Марии"? Нет? Ты, значит, не был в Венеции?.. Гм… Почему же? Ну, а в Неаполе в музее "Данаю" видел?.. Видел?.. "Даная"!.. Какой колорит!.. А Поль Веронезе… Или Тьеполо. "Антоний и Клеопатра"! А?.. Или… да, ты не был в Венеции!.. Это очень скверно… очень скверно, что ты не был в Венеции!

— В Венеции, или в Неаполе, или в Риме, — все равно… Или в нашем Эрмитаже, когда в Петербурге бывает солнце и что-нибудь можно разглядеть, кроме копоти… все это такое старье!.. — с ударением и брезгливо сказал Ваня, съедая третью тарелку супа.

— А-а!.. Старье!.. Да-а?.. Надоело!.. Новое лучше?.. Кто же?.. Сегантини?.. Несчастный Сегантинй с его козлятками?.. Или Макс Клингер?.. Зулоага — испанец?.. Цорн?.. Или Штук из Мюнхена?.. Ты был ли в Мюнхене?.. Головой мотаешь?.. Нет?.. Где же ты был?.. В Париже?..

Но Ваня не дослушал; он сказал досадливо:

— Про какую ты все старину!.. Почти так же стары они все, как Тьеполо!.. И никому там они не нужны!..

— Вот что-о! — искренне изумился Сыромолотов. — Так там не для экспорта к дуракам нашим, ко всяким Щукиным и Морозовым, существуют все эти лучизмы?! Там этим увлекаются сами?.. По-твоему как будто так?.. Не верю!..

Уже по тому, как начинали загораться глаза отца и большелобая голова стала откидываться назад, ясно становилось Ване, что скоро должна оборваться беседа; однако он даже и не пытался удержаться; сам покатился вниз.

— Верь или не верь, только в искусстве теперь много ищут.

— И находят?.. Много ищут и… что именно находят?..

Он перестал есть, только следил, как пережевывает баранину Ваня.

— Пустоту?.. Так ты думаешь?.. — медленно спросил Ваня. — Нет, — есть в том, что находят, много современного… И потому именно ценного, что современного…

— А-а!.. Ого!.. Искусство, потому только ценно, что современно?.. Например, — искусство средних веков до Ренессанса?.. Это там последний крик моды — современность?..

Ваня сказал спокойно:

— Последний крик я еще здесь слышал… Слишком навалилось старое… Нечем было дышать…

— Ага!.. И я уже это слышал… Или где-то читал… Даже таким, как ты, нечем дышать?..

— Видишь ли, папа… Слишком много машин нахлынуло в жизнь, поэтому…

— Их надобно уничтожить?.. Чтобы дышать? — живо перебил отец.

— Напротив!.. Их надо успеть переварить… потому что потом будет еще больше…

— Впитать в себя?

— Именно!.. Впитать в себя и по ним перестраиваться?

— По машинам перестраиваться?

— Отчего же нет?.. Раньше говорили ведь, например; "Человек этот точен, как часы". Часы тоже машина…

— А теперь нужно бегать и прыгать головой вниз с пятого этажа, как Глупышкин в кинематографе?.. И оставаться целым?..

— Я еще не знаю сам, как надо: так или иначе, — раздумчиво проговорил Ваня. — Однако в жизни появился бешеный темп…

— Ну!..

— Этот бешеный темп проник и в искусство…

— Этто… Этто… Четыре года писал Леонардо свою "Джиоконду"!.. Четыре года!.. За сколько времени могут написать ее при твоем бешеном темпе?.. А?.. За четыре часа?.. И напишут?.. И выйдет "Джиоконда"?..

— Ты все вытаскиваешь мертвецов из могил!.. Пусть их спят! улыбнулся криво Ваня. — Давно уж все забыли о "Джиоконде"!..

— А!.. Вот что ты вывез из-за границы!.. Хвалю!.. Эта смелость… была и в мое время, конечно!.. Кто не находил, что у "мадонн" Рафаэля бараньи глаза?.. Новые птицы, — новые песни… Но к чему же, однако, пришли?.. Венец и предел?.. Венец и предел?.. Что и кто? Нет, — это мне серьезно хотелось бы знать!.. Я… знай, я твой внимательный слушатель!..

— Учителей современности в искусстве ты, конечно, знаешь и сам, уклонился, по своей привычке в разговоре с отцом, Ваня.

— Кого?.. Этто… Этто… Сезанны!.. Се-зан-ны?..

— Сезанн был один… И он теперь признанный… гений…

— Се-занн — гений?.. — даже привскочил на месте Сыромолотов. Этто… этто… Этто — яблочник!.. Натюрмортист!.. Этто… Этто — каменные бабы вместо женщин!.. Кто его назвал гением?.. Какой идиот безмозглый?..

— Словом, пошли за Сезанном, — кто бы он ни был, по-твоему… За Гогэном… Ван-Гогом… Это тебе известно…

— Ого!.. Ого!.. Го-гэны со своими эфиопами! Ноги у эфиопов вывернуты врозь!.. Ван-Гоги!.. Этто… "Ночное кафе"!.. Хор-рош. Этто… сам себе уши отрезавший?.. В наказание… В наказание, что полотно портил… Не имея на это никакого права!.. Кристаллограф этот?.. Кто сказал ему… этто… что он художник?.. Кто внушил этому неучу, что он может писать?.. Гипноз!.. Этто… непостижимый гипноз!..

— Передают материальность предметов… и живых тел… Чего не знала прежняя живопись… ваша… и ранняя… — с усилием сказал Ваня.

Но отец только удивился искренне:

— Не знала?.. Как не знала?

— У всех ваших… и ранних картин… было в сущности только два измерения…

— Вы это нашли?.. Только два?.. Значит, не было перспективы?.. Этто… Ни воздушной, ни даже линейной?..

— Была, конечно… В зачатке. И для больших планов… А вот — тяжести предметов… вещности передавать не умели…

— Если бы даже!.. — поднялся было отец, но тут же сел. — Если бы даже научились передавать вес — и только?.. Значит, только это?.. До нас не умели, и мы не умели, а теперь поняли?.. Поняли, что такое тяжесть?.. Теперь умеют?.. И только тяжесть вещей и чувствуют?.. А… Этто?.. Только ее и считают нужным передать?.. Мозгля-ки!.. Ах, как поразительно: предметы имеют вес!.. И тела!.. Открытие!.. Значит, прежде, прежде… (Ведь вы всю прежнюю живопись отрицаете!..) Значит, прежде, когда для художников не было тяжести в предметах, когда не чувствовали они этой тяжести вашей совсем… И "Ночные кафе" писали, но ушей… ушей себе не резали!.. Значит, тогда… этто… этто… было хуже?.. Атлант на своих плечах держал свод небесный!.. Свод небесный со всеми звездами в нем!.. Вот какое представление о тяжести было у греков!.. Держал, — значит мог держать, — и тяжести не чувствовал!.. Привычное, легкое дело!.. И Геркулесу передал: "На-ка, подержи!.." На время, конечно, пока в сады Гесперид лазил, яблоки для него красть… И Геркулес тоже держал свод небесный!.. А для вас — яблоко — тяжесть!.. Не яблоко от Гесперид, а простое, житейское… Синап какой-нибудь, или грушовка!.. Микеланджело, по-вашему, не чувствовал тяжести, — а сколько тысяч пудов весу в его "Страшном суде"?.. Или ты и "Страшного суда" не видал?.. Однако там, кроме вашей тяжести, есть еще и "Суд" и притом "Страшный"!.. А ведь вы своих пачкунов несчастных, ни одной картины не написавших, — выше Микеланджело, конечно, ставите!..

— Выше не выше, — попробовал было вставить Ваня, — только расширились границы искусства… Чего прежде не могли, — теперь могут…

— Пухом!.. Пухом!.. — кричал в это время, не слушая, Сыромолотов. Мертвецам даже желали, чтобы земля им пухом была!.. Земля — пухом… А вы… Вы… этто… и пух даже готовы сделать таким, как земля!.. И в пухе тяжесть!.. Этто — маразм! Вот что это такое! Этто — этто — бледная немочь!.. Вы — слюнтяи… сопляки!.. Вас… Вас на тележках возить!..

— Это таких-то, как я? — спросил Ваня.

— Однако… Однако ты их защищаешь!.. Однако, — этто, — ты на их стороне!..

— Я говорил тебе, что есть… — уклонился от ответа Ваня.

— А ты?

— О себе самом я тебе не говорил…

— Однако… Я вижу это по тону!.. По тону вижу!.. Где картины их?

Спросил так быстро и настолько переменив голос, что Ваня не понял.

— Чьи картины?

— Эттих… эттих… современных твоих?.. Венец и предел!..

— Сколько угодно!..

— Картин?.. С каким-нибудь смыслом?.. Со сложной композицией?.. Картин, которые остаются?..

— Э-э… картины!.. Это — брошенное понятие… — вяло сказал Ваня.

Марья Гавриловна принесла в это время кофе, которое неизменно после обеда пил Сыромолотов, и взгляд, которым она обмерила обоих, был явно тревожен. Она не понимала, о чем говорят теперь отец с давно не видавшим его сыном, но слышала, что отец так же серчает и теперь, как и в первый приезд Вани, и так же, как тогда, нужно бы и невозможно упросить его быть ласковей.

— Как этто — "брошенное понятие"?.. — очень изумился отец, глядя на Ваню зло и остро.

— Теперь — находки, а не картины… Открытия, а не картины… Одним словом, — разрешение таких задач, которые…

— А что же такое была картина… и есть!.. Она тоже была… и осталась!.. Находкой!.. Открытием!.. И во всякой картине решались технические задачи… Но они были соз-да-ния духа!.. Они были твор-че-ство!.. И они оставались… и жили столетиями… И живут!.. А теперь?..

— Теперь?.. Теперь есть очень много очень талантливых художников… И они вполне современны… И это их достоинство…

— Ого!.. Ого!.. Очень много!.. И очень талантливых!.. Ты… этто… шутя?.. Шутя, может быть?.. Вообще опять говоришь, или этто… ты сам?..

— Нет, и не шутя, и сам…

— Очень много и очень талантливых?.. Этто… этто… кто же такие?.. Да ты… понимаешь ли, что ты говоришь?

Ваня пожал плечами.

— Что же тут такого ужасного!..

— А то у-жас-но, — что я… на тридцать пять лет старше тебя… этого пока еще не говорю!.. Я еще не говорю, а ты… сказал!.. Я иду по улице… этто… иду и не говорю… и даже не ду-ма-ю… Да, даже не думаю!.. "Какая масса…" или: "Как много молодых людей теперь появилось!.." Не-ет!.. Я думаю: "Как много дряхленьких!.. Как много слабеньких!.. Какая масса недоносков разных… Неврастеников явных!.. Худосочных!.. Какие все вырожденцы!.. И отчего это?.." Вот что я думаю!.. Это я просто как человек так думаю… А как художник… как ху-дож-ник я и теперь не думаю и… не говорю, что много талантов… Откуда такой наплыв?.. С луны?.. Есть тьма подражателей, эпигонов, статистов, свистунов всяких, но талантов… Талантов — два-три, — обчелся!.. А в твои годы… ого!.. В твои годы, знай! — я думал, что только один настоящий, подлинный и прочный талант и есть в Россиия!.. Вот что я думал!.. И если так не думает каждый молодой художник, — пусть он бросит кисти, пока не поздно, — да!.. Пусть идет в писцы, а красок ему незачем портить! Пусть идет в циркачи… да!.. В борцы!.. Да!.. Ты думаешь, я не знаю, что ты делал в Риме?.. Я знаю!.. Писали мне!..

— Гм… Знаешь?.. Тем лучше… — катая хлебный мякиш в толстых пальцах, сказал Ваня, не глядя на отца, и добавил ненужно: — Кто же тебе это писал?

— Кто бы ни писал, — значит правда?

— Что выступал в римском цирке?.. Что же тут грешного?.. Коммод был император, — не мне чета! — однако и он выступал в том же римском цирке!..

— А Мессалина!.. Мессалина!.. — почти задохнулся старик. Мессалина… императрица была, однако продавалась, говорят, солдатам… сволочи всякой!.. По сестерции!.. По сестерции за прием!..

— Да, конечно… Императрица могла бы продаваться дороже, — протрубил Ваня спокойно.

— Этто… этто… это…

Сыромолотов был явно взбешен почти в той же степени, как тогда, когда Ваня нечаянно застал его на крыше за этюдом; и, как тогда, сдержавши себя нажимом воли, спросил вдруг, отвернувшись:

— А вещи твои?

— В гостинице… где я остановился, там и вещи, — старался тщательнее округлить хлебный шарик Ваня.

— Ага!.. Рассудил, что так будет лучше?.. — поднял брови отец.

— Да-а… Потому, во-первых, что я ведь теперь не один…

— А-а!.. Так… Товарищ?..

— Женщина… Да… Конечно, товарищ…

— Гм… женщина?.. Художница?..

— Не-ет… То есть в своем роде художница, конечно… Акробатка… Очень высокой марки… Воздушные полеты… на приборах, разумеется, а не на моторах…

— Акро-батка?.. Этто… этто… (Сыромолотов два раза с усилием глотнул воздух)… этт… Сестра Аберга?.. Фрейлин Аберг?.. А-а?

— Шитц… Эмма Шитц!.. Известная…

— Но немка, немка!.. Все-таки немка!..

— Немка… Только она — русская немка… Из Риги…

— Шитц?.. Ши-итссс! — с присвистом и ужимкой повторил Сыромолотов. Тты все-таки хорошо сделал, что остановился в гостинице!.. Да!.. Хвалю!.. У тебя все-таки есть такт!..

— У меня хватит такта и уйти! — сказал Ваня, улыбаясь почему-то и подымаясь.

Отец поднял плечи, развел на высоте их руками…

— Как находишь!.. Как находишь, так и поступай!.. Как находишь! И всегда поступай, как находишь!.. Держись эттого только!.. Да!.. Всю свою жизнь… Да!..

И Ваня ушел.

Он не приходил к отцу потом несколько дней, и тоскующая Марья Гавриловна, все его ожидавшая, принесла Сыромолотову случайно подобранную на базаре новость, что Ваня купил старый двухэтажный дом, кварталах в четырех от дома отца на том же Новом Плане, и теперь занят его ремонтом.

Если бы самому Ване, когда он ехал с Эммой на родину, сказали, что он купит дом в четырех кварталах от дома отца, он рассмеялся бы так же весело, как Эмма, когда он сказал ей, что купил дом. Этот случай с покупкой дома был одним из тех неожиданных для него самого поступков, на которые он жаловался впоследствии Худолею.

Почему именно в тот раз, когда он шел от отца, придавливая грузом своего тела гибкие доски тротуара, кинулся ему в глаза (и приковал) коричневый указательный перст на беленом железе, упершийся в совершенно ненужные ему два слова: "Дом продается", — почему он так притянул его к себе, этот неискусно намазанный перст, Ваня не понимал. Но, зайдя тогда же к хозяину, отставному чиновнику, дряхлому, с больными красными глазами, он приценился к этому дому шутя, и, когда оказалось, что если он примет на себя закладные, то доплатить за дом придется всего девятьсот рублей (у него же было тысяча семьсот), Ваня сказал просто и весело:

— Что же, вот возьму да куплю!.. Тем, кто у вас не купил его, назло!..

— И не ошибетесь! — замигал перед ним красными глазами хозяин: — И не ошибетесь!..

Однако смотрел на него недоверчиво: ясно было, что этот молодой и красивый и крайне здоровый шутит: зачем ему дом в такой глуши?

Но на другой же день, тайком от Эммы, Ваня вместе с ним был в конторе нотариуса Кугутова, с очень деловым видом познакомился с закладными, по которым надо было платить проценты, прослушал купчую, бойким неошибающимся слогом и кудрявым почерком написанную на орденом листе лиловатой бумаги, расписался в какой-то толстой книге, что получил ее… Деньги чиновнику со слабым зрением и катаральным лицом уплатил полностью, расходы же по купчей принял на себя только в половинной доле, и вышло что-то не так уж много; а так как бывший владелец, вместе с женою, тоже болезненным и отставным существом, разделавшись с домом, уезжал к сыну в Казань, то Ваня, дня через три после покупки, пригласил Эмму отпраздновать новоселье.

"Свой дом" — для женщины, кто бы она ни была, хотя бы и акробатка из цирка, имеет иногда тайный, но чаще явный — тот же самый смысл, как гнездо для птицы, и, рассмеявшись сначала словам Вани, как шутке, потом весьма энергично обругавши его за сумасбродство, Эмма тут же собралась все-таки смотреть покупку, и, если не самый дом, то большой тенистый старый сад при доме (не меньший, чем у отца Вани) ей понравился чрезвычайно, и как только уехали из него старые хозяева в Казань, она очень бурно и умело, как и не ожидал от нее Ваня, принялась за ремонт дома сама, ладилась с белильщиками, плотниками, малярами, — такие способности выказала к этому, точно целую жизнь с колыбели только и занималась ремонтом старых домов. Даже и расходы все до копейки записывала аккуратно, и на четвертый или пятый день своих хлопот стала уж говорить: "мой дом"…

И под ее руководством, часто крикливым и неособенно вразумительным, не больше, как через две недели, дом имел приличный, почти новенький вид, и она уж говорила Ване, кружась и щелкая пальцами:

— Das ist sehr gut!.. А?.. Теперь мы купим автомобиль и каждень, каждень, каждень будем катать — фю-ю-ю!.. Нах Южберег! На море: купаться!.. Это паршивый, такой паршивый твой город: нет река!

Правда, здесь речка хоть и была, но такая узенькая и мелкая, почти пересыхающая летом, что купаться было негде. Но зато Эмма завела ванну и душ и, расположившись во втором этаже дома, как в привычном для нее цирке, в балки потолка в самой большой комнате приказала ввернуть крюки для своих трапеций. В этой же комнате, где как раз было много и света, поместил и Ваня свой мольберт, и неизвестно, почему это произошло: от сознания ли, что он в "своем доме", или причина была другая, только он принялся за брошенную было живопись с жаром, работал, как он сам говорил, "со сжатыми зубами" — и это в то время, как Эмма, тренируясь, вертелась на трапециях и заботливо тянула его к гирям.

Странная чета эта — Ваня и Эмма, — скоро заставила говорить о себе город. Ваня кончал реальное здесь, только жил не у отца, а в интернате, и его многие знали, а история с покупкой дома показалась всем очень загадочной и наводящей на размышления, иных на дешевые насмешки, а иных даже на грусть. Так, один из учителей Вани, педагог из новых, известный передовыми идеями, встретясь как-то с ним в писчебумажном магазине, куда он зашел за тюбиками кадмия, сказал громко, горестно и ясно порицающе:

— Рано… рано, батенька мой!.. рано сделались вы рантье!

И Ваня даже не нашел, что ему ответить, этому своему учителю, только поспешно с ним попрощался и вышел из магазина.

Но где с большим, искренним и нескрываемым любопытством следили за тем, что делалось в доме Вани, — это у его отца.

Марья Гавриловна, когда шла на базар за провизией, даже сознательно делала порядочный круг, только бы пройти мимо новокупленного дома Вани, и о том, как подвигался ремонт, и об Эмме, которую она видела очень близко, осмотрев ее, как женщина женщину, зорким и ревнивым взглядом, — она с большим оживлением рассказывала Сыромолотову; а когда Эмма наняла прислугу, пожилую и рябую бабу Настасью, Марья Гавриловна не замедлила познакомиться с ней, не сказав ей, кто она сама и где служит, — и узнала от нее, что хозяева ее — люди совсем пустые — артисты, — нынче здесь, завтра там, — что половина комнат у них пустая, даже не на что завести обстановку, какую надо, — хозяин полдня возится с гирями, — и, видно, силкой бог не обидел, — полдня малюет, хозяйка — немка, все качается в комнате на качелях.

И как своему бывшему учителю не угодил Ваня тем, что очень рано, по его мнению, "стал рантье", так и Марья Гавриловна никак не могла примириться с Эммой и, передавая о ней Сыромолотову, говорила решительно и скорбно:

— На-шел же такую!..

И чаще так, — не его виня, а ее:

— Напалась же на него такая!..

Но, к удивлению ее, старик только улыбался, когда слышал это, и однажды вечером, — уже в девятом часу, — попросил вдруг Марью Гавриловну, чтобы она показала ему, где дом его сына.

Однако Марья Гавриловна сразу застыдилась страшно:

— Ну что вы, Алексей Фомич!.. Как же это возможно, чтобы нам вдвоем на улице показаться… ночью!..

— Какая же ночь теперь?.. Вечер!.. — возразил Сыромолотов. — И почему же это невозможо?

— Да мало ли что говорить станут?.. Что это вы?

— А что же такое именно говорить станут? — захотел узнать Сыромолотов, но Марья Гавриловна уже выбежала из комнаты, как птица крыльями взмахнув руками.

Однако минуты через две была уже одета сама и ему принесла из прихожей пальто, шляпу и палку.

Это было действительно в первый раз за все три года, которые прожила у него Марья Гавриловна: Сыромолотов всегда выходил из дому один, — теперь же они чинно шли по деревянным мосткам по улицам, слабо освещенным фонарями, и Марья Гавриловна командовала:

— Теперь сюда!

Или:

— А теперь налево!

Или, наконец, почему-то тихо:

— А теперь вот еще один-единственный этот квартал, и придем…

Сыромолотов шел молча.

Только один раз он, по привычке, предупредил ее взволнованно громко, как за чаем: "Чихну!" — и чихнул на весь, пожалуй, Новый План.

Но когда они подошли, наконец, к дому Вани, выходившему фасадом на улицу, Сыромолотов очень внимательно оглядел его, заходя справа и слева по тротуару другой стороны улицы. В верхнем этаже освещены были три окна, и на среднее начала падать вдруг колеблющаяся тень.

— Качается! — тихо и скорбно сказала Марья Гавриловна, покачав головой.

— Ателье художника Сыромолотова — fils! — громко и отчетливо сказал Сыромолотов и, перейдя через улицу, которая была тиха и пустынна, и постояв немного у самого дома, вдруг очень похоже, протяжно и с завываньями замяукал, как мартовский кот.

— Алексей Фомич! Что это вы?.. Услышат! — испугалась Марья Гавриловна, осторожно потянув его за рукав.

— Где ему услышать! — отозвался громко Сыромолотов, а сам все-таки, ожидающе подняв голову, глядел в сторону освещенных окон.

С полминуты ждал, и потом опять замяукал еще протяжнее, еще похожее и еще противнее.

Отворилась форточка, и высунулась голова Эммы, кричавшая:

— Брыс!.. Брыс, подлая!.. Брыс!..

Очень весело и громко захохотал Сыромолотов, когда услыхал это, и потом сам потянул за руку Марью Гавриловну, говоря ей:

— Теперь пойдемте!

И всю дорогу до своего дома был весел, только просил ее никому не говорить об этой вечерней прогулке и пуще всего рябой Настасье.

А Марья Гавриловна была настолько испугана и его мяуканьем и его непонятной веселостью, что не шла даже, а старалась скользить, как видение, и все только повторяла западающим голосом:

— Ну разве же можно так?! Вот я как этого не ожидала!.. Знала бы, совсем бы я не пошла!..

Однако был в городе еще один человек, которого чем дальше, тем сильнее притягивал к себе дом Вани: это был доктор Иван Васильич Худолей, все приискивающий подходящее место для своей полулечебницы для полубольных.

Он несколько раз проезжал мимо, когда ремонтировался этот дом, и неизменно просил Силантия, подъезжая к дому, пускать лошадей шагом, а сам в это время во все жадно вглядывался, примеривал и соображал.

Он понимал, конечно, что ни Ваня, ни Эмма, привыкшие к жизни больших городов, долго здесь жить не будут, и все порывался поговорить с Ваней, не сдаст ли он ему дом, когда соберется уезжать; и все боялся заговаривать об этом, не имея никаких средств для задуманного пансиона, и боялся, что кто-нибудь еще предупредит его и подходящее помещение вдали от городского шума и с запущенным, старым около садом, располагающим к душевному покою, будет у него перехвачено кем-нибудь, а другое подобное трудно найти.

В то же время, именно теперь и с каждым днем плотнее, начинала охватывать его мысль, что только он, а не кто-либо другой здесь мог бы поставить это очень любопытное дело и в достаточной степени научно и, главное, с надеждой на успех.

У него было несколько таких полубольных, но все это были люди небогатые: один — местный священник, несколько слишком развинченный; другой — банковский служащий, завороженный магией больших чисел; третий горный инженер, лишившийся места на руднике, потрясенный катастрофой в шахте; четвертый — политический деятель, очень экзальтированный и, так казалось, особенно нуждающийся в покое…

Последний, впрочем, больным себя не считал: это уж сам Иван Васильич советовал ему отдохнуть, когда он приходил к нему в приемный кабинет его (около аптеки) не как больной, а с наставлениями, у кого надобно хлопотать, чтобы выручить из тюрьмы Колю… Тогда-то Иван Васильич, слушая его, вглядываясь и наблюдая за ним, сказал ему вдруг серьезно и ласково:

— Эх, — вам бы полежать недельки три… или даже месяц… Очень вы измотались!..

На что этот отвечал изумленно:

— Приснилось вам!.. "Измотался!.." Вы меня на свой аршин меряете, а я себе таких целей не ставлю — сала наживать!.. Мне чем легче, тем лучше…

Цветом лица он был землисто-зелен, волосом ярко рыж. Носил бороду, впрочем, узкую, а волосы на голове стояли шапкой. Называл себя "товарищ Иртышов", по имени той реки, на которой жил в ссылке.

— А как ваши легкие? — спросил было Иван Васильич, но Иртышов отмахнулся досадливо:

— Нет у меня никаких легких!.. Отстаньте!..

И опять заговорил таинственно, какие резоны надо приводить губернатору и какому чиновнику надо дать взятку и сколько.

Говоря, он оглядывался и снижал голос, но руками работал, точно стоял не перед одним Иваном Васильичем, а перед целой толпою человек в четыреста и тонкий корпус то отбрасывал назад к двери, то приближал неожиданно к чернильнице на столе, а когда сел, немедленно охватил руками свое левое поднятое колено, как "Мефистофель" у Антокольского… Совсем не было округлых линий в этом довольно длинном теле: все оно состояло из одних острых углов, как картонный человечек, который прыгает, когда дергают за нитку… Вид у него был явно голодный, и Иван Васильич заметил, как он нашарил глазами на его столе крошку от сухаря, дотянулся до нее длинными пальцами и бросил ее себе в рот…

— Я пошлю сейчас, — принесут чаю, — хотите? — забеспокоился тут же Иван Васильич.

Но замахал руками от плеч Иртышов:

— Что вы, чай!.. Некогда мне с чаями!.. А если целковый есть лишний, — давайте… Кое-что надо Коле послать…

Взял рубль и ушел неожиданно, как явился, сказав на прощание:

— Нравится мне, что кислых слов никаких не говорите, как сказал бы иной отец!.. А Колюшку мы выручим, — ерунда!..

И исчезал… Не уходил, а нырял куда-то, как летучая мышь…

Было еще двое больных побогаче: студент из семьи состоятельного торговца и брат владельца местного пивного завода, чех Карасек, недавно выехавший из Австрии, но хорошо говоривший по-русски.

Неуравновешенной юности свойственны некоторые странности характера, но странности студента Хаджи, караима, очень бросались в глаза. Он был филолог, и ему казалось, что он изобрел какой-то новый язык, несравненно более тонкий и выразительный, чем все языки мира… На этом языке писал он множество поэм, каждая в одну строчку длиною, которых не понимал никто, и ходил по улицам в венке из плюща (в этом городе не росли лавры), подняв высоко голову и глядя на всех победно, как триумфатор… Иногда он останавливал гуляющих на главной улице или в городском саду и вдохновенно начинал читать свои поэмы, в семье же он стал тираном; и тихий, рассудительный владелец табачной лавки, его отец, очень хотел поместить его в лечебницу к Ивану Васильичу, если бы она открылась.

Такое же желание было и у владельца пивного завода.

— Проел мне голову! — горестно говорил он о брате, теребя золотые с серебром на красном лице усы. — Россия — очень есть огромна славянска страна, господин доктор, — совершенно то верно. Чехия равным образом тож славянска страна… Польша, Булгария, Сербско королевство… Одним словом, коротко говоря, господин доктор, ежли хочешь широки идеи разны, — ступай в министры!.. Эттим иначе денег не заработать… Но тог-да, прошу, разъясните, господин доктор!.. Я есть техник… Прага — университет — не был… Он — Прага университет кончил, — считать не может… Простой рабочий, русский человек, сидит — считать может; он — нет!.. Я говорю: "Хорошо, Ладислав! Россия — славяны, Чехия — славяны… Польша, Булгария, Сербско… сколько итого? Одним словом, тут, как в каждом коммерческом деле, — бухгалтерия — на первый план!.." Так я говорю, господин доктор?.. Но он итого не знает!.. И-то-го не знает!..

Однако, говоря это Худолею о своем младшем брате, пивовар Карасек тоже не знал, — смеяться ему или горевать, что увлеченный до самозабвения идеей панславизма Ладислав не знает точно, сколько именно всех славян на земном шаре, и в какой степени они славяне, и если не вполне верил, то пытался поверить, что "святой доктор" может научить считать.

Было еще несколько подобных среди пациентов Ивана Васильича, и когда однажды, проехав уже мимо дома Вани и не решившись все-таки зайти, он нагнал его на улице, широко шагавшего в город, он крикнул своему извозчику: "Стой!" — и предложил Ване его подвезти.

Ваня не отказался сесть с ним рядом, а так как шел он после ссоры с Эммой, которая рвалась уже скорее уехать в Ригу, то, как и не ждал Иван Васильич, просто отнесся он к его желанию арендовать нижний этаж.

Это был как раз тот самый день, когда появился Ваня в доме Худолеев на скромной улице Гоголя и, огорченный ли ссорой с Эммой или по другой причине, вздумал пожаловаться "святому доктору" на свои болезни.

На другой день Иван Васильич был у него, осмотрел старый и большой сад, на который возлагал немалые надежды, осмотрел комнаты и снял нижний этаж, сделав этим решительный, но опрометчивый шаг, обнаруживший его неподдельную святость.







 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх