Глава двадцать первая

Сыромолотовы расстались

Ваня Сыромолотов оказался в немалом затруднении после закрытия худолеевского пансиона: с одной стороны, ему хотелось уехать из своего дома, с другой, — не на кого было его оставить.

Самое простое было бы, конечно, напустить в него квартирантов, однако ведь не думал же он никогда не возвращаться сюда: иметь свой дом про запас, на всякий случай он считал небесполезным. Наконец, подходящие квартиранты могли ведь и не попасться за короткое время, — город совсем не был перенаселен, а жить здесь только затем, чтобы заниматься отбором квартирантов, значило для него совершенно напрасно терять время.

Ваня решил дом запереть, а для досмотра за ним нанять дворника.

Но в городе был человек, которого тоже не мог он оставить так себе, просто и спокойно, как всякого другого: человек этот был выдающийся художник Алексей Фомич Сыромолотов, — не отец, то есть, не столько отец, сколько человек одной с ним профессии, но стоящий где-то на очень большой высоте над ним.

Ваня, не только повинуясь первому впечатлению от полотен своего отца, повернул свои полотна к стене: он был поражен мощью кисти отца глубоко и прочно, и за себя ему, как художнику тоже, "любимому детищу Академии", не зря же ведь получившему заграничную поездку, в первый раз, может быть, в течение нескольких последних лет стало как-то очень неловко.

Он помнил, конечно, — и как же можно было это забыть, — что отец кричал ему: "Вон! И навсегда!" после случая с Иртышовым, но это кричал отец, а его поразил художник.

Два понятия эти в нем жили самостоятельной жизнью и раньше, пожалуй даже всю его жизнь, но в последние дни они совершенно как-то разъединились, и он готов был говорить отцу, как вполне постороннему, то, что он пережил и перечувствовал под влиянием его техники, замыслов его картин, и в разговоре с ним готов был называть его, как любой бывший студент Академии художеств, по имени-отчеству — Алексей Фомич…

Раза три было это, что он как бы по какому-то совсем постороннему делу медленно проходил по улице, где жил, на Большом Плане, его отец, то есть Алексей Фомич Сыромолотов, и даже заглядывал в окна, еще медленнее ставя ноги, но зайти все-таки не решился. И только когда окончательно назначил себе день отъезда, в этот день, в сумерки, нерабочее время для художников, — звякнул щеколдой калитки Алексея Фомича.

Кутаясь в теплый платок, отворила ему Марья Гавриловна, но, хотя и улыбалась приветливо, не сказала: "Пожалуйте, Иван Алексеич!" серебристо-певуче, как говорила как-то прежде.

Она была в нерешительности: ведь слышала это "Вон! И навсегда!", и Ваня, осторожно отстранив ее, без приглашения вошел в дом.

Он снял пальто и шляпу в передней, действуя именно так, как если бы зашел не к отцу, а к художнику большой авторитетности, с которым очень хотелось ему перед своим отъездом поговорить о кровном для себя деле, — о живописи.

Он вполне был убежден, что Алексей Фомич, как обычно в сумерки выходивший из мастерской и стоявший у окна, наблюдая улицу, его видел и знает, что он неторопливо, как было ему свойственно, разделся в прихожей.

Все-таки, слегка кашлянув басовито на случай, если бы это было не так, Ваня постучал в дверь столовой и оттуда услышал знакомое отцовское:

— Войди!

Алексей Фомич действительно стоял у окна.

— Что ты? — спросил он, когда вошел Ваня.

Головы к нему он не повернул, — смотрел на улицу.

— Уезжаю сегодня с ночным, — прогудел Ваня.

— А-а… Так.

Чтобы о чем-нибудь начать разговор, Ваня сказал:

— Прикрыли пансион этого… доктора Худолея, — так что оставляю дом свой пустой.

— Что же ты, в сторожа к себе пришел меня приглашать?

— Нет, нанял уж старичка одного, — невозмутимо ответил Ваня. — Он же и дворник будет… А что из этого выйдет, когда-нибудь увижу, когда приеду.

— Гм… А если он тебе по нечаянности пожар в доме сделает, то можешь и ничего не увидеть, — сказал Алексей Фомич без всякой едкости в голосе, однако не поворачивая головы.

— Все может быть, конечно, — согласился Ваня.

Тут он хотел как-то перейти к тому, зачем пришел, — к его картинам и к его живописи вообще, но почувствовал, что сразу сделать этого нельзя, надо как-нибудь подготовить переход, спуститься (или подняться) к нему незаметно для оскорбленного так недавно в своем святом большого художника, и он сказал об Иртышове, что слышал от Худолея:

— Приходил пристав в мой дом, чтобы арестовать этого самого прохвоста, фамилия которого неизвестна, а псевдоним — Иртышов, но так как я его выгнал тогда же, в тот же день, как он себе подлость позволил, то… Куда-то будто бы он из города удрал, — так что полиция его ищет, но пока не нашла.

— Ищет все-таки? Гм… Скажите, пожалуйста! — не повышая голоса, отозвался на это Алексей Фомич и добавил: — Подлецов наша полиция всегда очень неудачно ищет, зато порядочных моментально находит.

— Да, вот, насчет порядочных, — очень живо подхватил это замечание Ваня, довольный тем, что какой-то разговор у него все-таки завязался. Доктор Худолей всех пациентов своих развез по домам, но оказалось, что одному все-таки некуда было ехать, — ну, вообще некуда, — его только что перед этим из тюрьмы на поруки выпустили, нашли, что не все у него на чердаке в порядке… Это архитектор бывший, некто Дивеев… Пришлось мне с ним возиться несколько дней. Наконец, вот только сегодня утром его отправил на Южный берег: будто бы там у него какие-то близкие люди есть.

— Он у меня был? — спросил Алексей Фомич.

— Был, и больше всех возмущался тогда этим мерзавцем. А что касается картины твоей, то поражен был ее техникой, — мгновенно придумал Ваня.

— Так что сумасшедшим я, значит, угодил, хотя и возмутил мерзавца? Какой же можно сделать из этого вывод?

Алексей Фомич повернул теперь голову к Ване, будто и всерьез ожидая от него ответа, Ваня же почувствовал, что вот именно теперь он может сказать о том, чем был полон все последние дни, и он начал прямо, с себя:

— Какой вывод? Должно быть, тот, какой сделал я, а я все-таки не сумасшедший и тем более не мерзавец… Я поражен этим, — говорю очень точно: поражен! Могу так сказать, — ведь мне от тебя ничего не надо: ни наследства, ни, как бы это выразиться, — очень хороших отношений, что ли… Я тебе — не ровня, скажу это прямо, — куда уж мне! Ты меня ругаешь, — может быть и стоит, — я даже убедился в последнее время, что стоит, потому что у меня чего-то твоего нет…

— Очень многого нет! — резко перебил Алексей Фомич.

— Вот именно, — очень многого, — схватился за эти слова Ваня, — а между тем, — чем же еще я и хотел бы стать, как не художником?

— Врешь! — почти крикнул Алексей Фомич. — Врешь! Не хотел и не хочешь!

— Вот тебе раз! — удивился Ваня. — Как же так не хочу?

— Не хочешь, — вот и все объяснение! Не прямо идешь к цели, а мыслете ногами пишешь, — петляешь, как заяц, — плывешь с заходом во все встречные порты, вот что я тебе должен сказать!.. Силы наел много? — Отбавь! Знаешь персидскую сказку о Рустеме и Зорабе? Что Рустем со своей силой сделал, помнишь? Половину ее какому-то волшебнику или духу отдал на сохранение, вот что! А зачем отдал? — Чтоб она ему не мешала, — вот зачем. А ты чем занялся? Удвоил ее гимнастикой? Зачем? За двумя зайцами погнался? Может быть, ты этого зайца, который повиднее собой, и поймал, я не спорю, не отрицаю, глупо было бы и отрицать, когда ты мне, мне, Рустему, чуть позвоночника не сломал, но что касается другого зайца, то — он пока еще в почтенном от тебя отдалении скачет.

Проговорив это, если и не с привычным для себя подъемом, то, быть может, потому, что в сумерки неудобно блистать яркостью даже мысли, Алексей Фомич начал закрывать ставни.

Марья Гавриловна вошла с зажженной лампой, как только Алексей Фомич прикрыл последнее окно, — конечно, у нее уж все было готово. Поставив на стол лампу, она спросила:

— Самовар сейчас подать или попозже?

— Если готов, то что же вам с ним делать? — спросил ее в свою очередь Алексей Фомич, и она вышла и тут же внесла бурлящий самовар на пятнадцать стаканов.

При свете лампы Ваня пристально вглядывался в лицо пожилого, но такого еще мощного художника, не только не истратившего себя, но шагнувшего далеко вперед даже за два-три последних года. Зораб как будто хотел отыскать в Рустеме этот неиссякающий родник творчества, для которого не нужны оказались никакие нажимы извне: била струя все шире и шире, все чище и чище, как-то сама по себе, не нуждаясь ни в чьем одобрении… А он, — которого так одобряли профессора Академии, который так много как будто и видел и усвоил в бытность свою за границей, почему-то все время топтался и топтался на месте.

— Скачет в почтенном от меня отдалении? — повторил слова отца Ваня. Да, это и я почувствовал, когда побывал в твоей мастерской… Нет техники!

— А у кого ее нет, тот говорит, что она и не нужна совсем, подхватил Алексей Фомич. — Дескать, на черта какая-то техника, когда нужно дать намек? Теперь народ пошел умный, — с одного намека все поймет: сам про себя дорисует и допишет, а техника — это отсталость, провинциализм, сущая ерунда!.. Знаешь, что тебе надо бы делать, — вдруг воодушевился он: — Сочетать, вот что! Со-че-тать, а не разъединять в себе силача и художника, — вот что ты должен делать! Ты — Зораб, но я-то ведь Рустем, а ты забыл об этом, когда мне свой дурацкий вопрос задал… Влей свою Зорабову силу в искусство, а не в то, чтобы Рустему непременно сломать хребет!.. Какого кентавра победил Геркулес? Кажется, Нессуса?.. А ты дай картину в пять этих моих стен длиною, — дай сотню Геркулесов с их палицами и сотню кентавров… и кентаврих, кентаврих тоже, — непременно кентаврих и тоже с палицами в руках, и с луками, с колчанами стрел через плечо… Дай всем мышцы такие, как у Микеланджело в его "Страшном суде", как у тебя самого! Стань перед зеркалом голый и пиши с самого себя всех кентавров и всех геркулесов…

— И кентаврих тоже, — вставил, улыбнувшись, Ваня.

— А как же иначе? И кентаврих тоже с себя, — ведь это же пока еще только полулюди-полузвери, ведь кентаврих не кормили кентавры, — они должны были сами добывать себе пищу… Разумеется, и кентаврихи имели такие же мускулы, как самый заправский кентавр. Ты, конечно, едешь сейчас к своей Эме, — она — женщина, хотя и циркачка, — женщина, — не кентавриха, нет, — и если ты ее выкинешь когда-нибудь в окно шестого этажа на мостовую, она найдет время, пока долетит до мостовой, и в зеркало поглядеться, и губы себе подкрасить. Кентаврихи же губной помады не имели и в зеркало не гляделись… Так вот, — дай людей и кентавров, — вот твоя тема! Можешь назвать даже так: "Последний бой людей и кентавров", — в этом, дескать, бою истреблены были все кентавры, сколько их еще оставалось, — восторжествовал человек. Представь только, сколько силы (своей силы), ракурсов можешь ты бросить на полотно в пять таких стен длиной! А? Что молчишь? Не нравится тебе такая тема? Тебе бы все "Жердочки", "Фазанники" писать? А? Вот в этом-то и заключается твоя трещина: сила, как у бизона, а картины, как у чахоточного в последней стадии! Так-то!.. Ну, что же ты сидишь, в самовар глядишь? Наливай чай и пей, — не мне же наливать прикажешь!

Однако Ваня не прикоснулся к чайнику, стоявшему на самоваре, и к своему стакану. Он слушал очень внимательно и ждал, что еще скажет отец. И Алексей Фомич, ходивший в это время по столовой из угла в угол, не остановился на том, что сказал. Он только что начинал раскачиваться, и Ваня чувствовал это и, хотя не пил чаю у себя дома, все же отказался:

— Да я уже пил, — мне не хочется… Кентавры и люди? — Хорошая тема, да кто-то уж, кажется, писал на нее…

— Кто именно? — вскинулся отец, остановясь. — Не знаю такого. А хотя бы и писал кто, — что из этого? На все темы писали. А ты напиши так, как будто до тебя только мальчишки без штанов этой темы касались обезьяньими лапками, холст пачкали; сморкались на холст, а не писали, — вот как ты должен это сделать! Тут борьба не на живот, а на смерть, и победил человек, а если бы кентавры победили, то… то на Васильевском острове в Петербурге не было бы Академии художеств, а паслись бы там моржи да дикие гуси. Ты понимаешь ли, что тут ты должен дать последнюю ставку за жизнь разума на планете Земля? Тут должно быть такое солнце, — показал он обеими руками на стену, на которой рисовалась ему картина, — такое солнце, чтобы жгло зрителей, чтобы зрители, как вошли бы в твой манеж (где же еще можно было бы выставить такую картинищу? — Конечно, только в манеже) — как вошли бы, так сейчас же раскрыли бы свои зонтики, а дамы чтобы начали веерами на себя махать, хотя бы стояла в то время петербургская зима и в манеже было бы как на улице (какой же черт в манежах отопление заводит?..) А пейзаж какой ты мог бы дать, а! Земля во всем своем блеске! Ведь не из-за пучка зеленого лука или редиски бьется человечество с кентаврами! Оно бьется из-за обладания такой красавицей, как Земля!.. Если из-за одной прекрасной Елены десять лет бились греки с троянцами, то Земля-то вся в целом, праматерь всех Елен вообще, во сколько миллионов раз должна быть у тебя на картине прекрасней всех прекрасных Елен вообще? Дай же красоту эту, из-за которой люди с недолюдками бьются! Такой пейзаж дай, чтобы даже петербуржцы ахнули и целый бы день от него глаз отвести не могли! Чтобы так с разинутыми ртами и стояли и ни в пивные, ни в рестораны бы не шли!

Ваня улыбнулся и спросил:

— Что же это за пейзаж такой?

— Найди! — крикнул отец. — Земля велика и обильна пейзажами, — выбор несметный, — ищи и найди! В том-то и задача искусства, чтобы искать, а на готовое, на то, что другими найдено, кто же льстится? Только обиженные талантом, но держащие нос по ветру, — дескать, если я напишу не то, чтобы прекрасную Елену, а хотя бы миловидную швейку, у меня какой-нибудь меценатишка картину эту купит для украшения своего вестибюля или уборной, а кто же купит картинищу с черт знает кем, — с кентаврихами, у которых копыта и хвосты трубой, кому это лестно? И сколько дадут мне за этих кентаврих? (Кентавры же, а тем паче люди кому могут быть интересны?..) Подобные сопляки за подобную тему не возьмутся, конечно, а за-ка-за, заказа ты если ждешь, то какой же ты к черту художник? Ты можешь сказать мне: "Теперь двадцатый век. Теперь и "Страшный суд" Микеланджело и "Бой с кентаврами" одинаково никому не нужны, а нужно только то, что узаконено, как последний крик моды…" Хорошо, я допустить готов даже и это… Футбол, например, узаконен? Непременно, притом на большей половине земного шара. Это, дескать, борьба. Тут, дескать, тоже мускулатура и рук, и ног, и даже затылка. А что касается пейзажа, то непременно и пейзаж: в закрытых помещениях заниматься этим спортом неудобно… Ну что ж, — футбол так футбол… Пиши футбол… Пиши, наконец, свою французскую борьбу, как француз Дега писал балерин (хотя сам, впрочем, балериной не был)… Собери на холст побольше атлетов, и чтобы занялись они у тебя каким-нибудь полезным современным делом, — грузили бы, например, на волжской пристани на пароход "Самолет" мешки с мукой или ящики с консервами — по двадцать пудов каждый ящик… Репин писал бурлаков, а ты — грузчиков в какой-нибудь Самаре или в Нижнем… А не хочешь писать наших, — поезжай в Алжир, в Порт-Саид, — пиши чернокожих…

Алексей Фомич замолчал вдруг, раза два прошелся по комнате, потом, остановясь прямо против Вани, сказал:

— Дом запер? А? Тот самый дом, который и отпер-то, то есть купил, зачем собственно? Дескать, у отца — уединенная мастерская, так вот же и у меня тоже! Хоть и на другой улице, но в городе том же!.. Теперь — приходи, кума, приноси ума! А кума-то… надула, черт ее дери! Вильнула хвостом, и мимо! Ну что ж… Погорячился, конечно, по младости лет и ошибся. За это я не виню. Мне даже любопытно это было. "Уединился, — думал я, — и отлично! Значит, цену себе нашел…" А цена-то оказалась грошевая… В себя не поверил, себя не нашел, — зачем же, спрашивается, завел свою мастерскую?

Ване стало неловко наконец: он сидел, — отец то все ходил, а то вот стоит перед ним; он поднялся тоже; он должен был ответить не только отцу, но и себе. И он заговорил:

— Я никогда особенно умен не был, и я, конечно, ошибся, это правильно. Но только в чем именно ошибся? Мастерскую себе завел? — Это не так важно, я думаю. Ошибся я не в этом, а в другом… Мне там, в Европе, не то, чтобы после Мессинского землетрясения, а вообще показалось, что не так что-то прочно все на земном шаре, почему я и начал писать свой "Фазанник" и "Жердочку" и тому подобное. А когда я увидел тебя, то, должен признаться, — был поражен: до такой степени, то есть, в тебе самом все оказалось прочно!.. Ты, конечно, нашел, — это и для слепого ясно, — и в то, что ты нашел, в это самое поверил… Я уж тебе говорил это, скажу еще раз: я изумился. И отлично понимаю я, что эта, как бы сказать… Ну, все равно, — прочность твоя от твоей цельности… Ты — как шар, и без трещин… Ну, а вдруг что-нибудь такое, вроде Мессинского землетрясения, только по воле вот этих самых твоих кентавров? Предположим, что они еще водятся на земле… Как ты тогда, а?

— Это что же такое может быть? — спросил Алексей Фомич с большой серьезностью. — А-а, понимаю! И что я тогда буду делать? — Алексей Фомич прошелся еще раз по комнате и сказал очень твердо: — Я думаю, что во всяком случае останусь самим собой… А так как тебе сегодня, то есть уже скоро (он посмотрел на стенные часы), приходится ехать, то все-таки выпей на дорогу чаю.

Ваня просидел у отца недолго, — еще с полчаса, не больше. За это время он выпил всего только четыре стакана чаю и что-то такое съел, — что именно, не заметил.

Отец не спросил его, куда он едет, а он не счел нужным говорить об этом. Простились они, как это у них было принято, без объятий, даже без рукопожатия; зато долго держал в своей огромной руке Ваня небольшую и не очень мягкую руку Марьи Гавриловны, пожелавшей ему раза три от чистого сердца "счастливой дороги".

Ваня просил ее, хотя бы изредка и мимоходом, наведываться, как исполняет свои обязанности оставленный им дворник его дома, и, в случае чего, черкнуть ему об этом два слова. Но куда именно "черкнуть", не сказал, она же в сумятице чувств забыла спросить об этом.

Алексей Фомич сел пить чай только после ухода сына. Наливала стакан ему, как обычно, Марья Гавриловна, стеснявшаяся садиться за стол при Ване.

Однако за первым же стаканом художник задумался до того, что Марья Гавриловна осторожно взяла этот стакан, и он едва это заметил, — все же заметил.

Он спросил:

— Куда же вы его? Я ведь не пил еще.

— Да он уж застыл совсем, Алексей Фомич! Я вам сейчас горячего налью, — проговорила она, улыбаясь, но он сказал, с виду сердито:

— Я именно и хотел, чтобы он остыл! Прошу поставить его на место.

— Что это вы, Алексей Фомич! — удивилась она. — Никогда ведь вы холодного чаю не любили.

— А вот вы, Марья Гавриловна, никогда газеты мне не догадаетесь купить, — повернул совсем на другое он.

— Газету? Да ведь вы же газет читать не любите, Алексей Фомич, оправдалась она, но он сказал наставительно:

— Газета на газету не приходится… В тридцати подряд, — так бывает, — читать совсем нечего, а в тридцать первой, глядишь, и поместят что-нибудь немаловажное… Вот, например, что такое он мне тут долдонил сейчас, будто в Европе беспокойно? Что-то такое будто бы там собирается, а? Революция, может быть, вроде той, какая у нас в девятьсот пятом была, а я сижу здесь и ничего об этом не знаю… Завтра утром извольте-ка газету какую-нибудь купить, вот что. Прямо, конечно, писать об этом ничего не будут, но могут как-нибудь обиняком, для тех, кто понимать эти обиняки в состоянии… Он мне еще как-то раньше говорил то же самое, только тогда я внимания не обратил…

Повертел в руках остывший стакан и добавил:

— Черт знает что, — терпеть не могу! Вылейте это вон и налейте горячего!







 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх