Глава пятая

Верхний Этаж

Это было странное утро, когда Марья Гавриловна, придя с базара, принесла старому Сыромолотову радостную, как она думала, весть: уехала Эмма, а Ваня не поехал с нею, остался, даже не проводил ее на вокзал.

— Ого!.. Остался?.. А зачем, собственно, остался?.. Дом свой стеречь? — поднял крылья бровей старик, и взгляд у него стал злой и угрюмый.

Стараясь не забыть ничего, а передать точно все, как говорила ей Настасья, Марья Гавриловна сыпала готовыми уже, спелыми словами, которые не держатся уже, как все спелое, а падают сами:

— До того тиранила, до того тиранила, — а Иван Алексеич молчит себе или коротко так скажет: "Можешь ехать, а я не поеду. Никуда не поеду, мне и здесь хорошо…" Она кричит, ногами топает: "Ты — ракушь!.. Ты камень!.. Мохом расти!" — "И буду, говорит, ракушка!.. Не задразнишь!.." Такое сражение подняла, — батюшки!.. А вчера уехала одна, — тем и кончилось… Дом-то на его деньги, на Ивана Алексеича (не все выклянчила), и купчая на его имя…

Старик слушал сбычась и неподвижно, а когда кончила Марья Гавриловна, опустил брови и сказал:

— Сейчас не уехал, потом уедет…

— Кри-ча-ла! — подхватила Марья Гавриловна. — Как уезжала на извозчике, а он у окна открытого стоял (у них ведь окна — зима не зима все время настежь), — так и кричала: "Чтоб ты через два ден ехаль!.. Буду ждать на Орел!.." А он-то ей ни словечка, Иван Алексеич!.. Даже "прощай" не сказал!

Действительно, Эмма уехала одна, уехала в Ригу, в цирк, куда приглашали также и Ваню; но как ни хотелось Эмме приехать в свой родной город с мужем — чемпионом мира, он отказался: он сослался на то, что болен.

— Ты — больной?.. Ты такой больной, как… печка!..

— Что же ты понимаешь в болезнях? — кротко возражал Ваня.

Сцены были бурные, и даже обижался нижний этаж на содрогание потолка, и когда уехала, наконец, Эмма, — нижний этаж был рад, пожалуй, не меньше, чем Марья Гавриловна.

И однажды увидели во дворе дома Вани широкого господина с проседью в бороде, в прекрасном новом пальто, в бобровой шапке, в щегольских перчатках, с дорогою тростью в руках. У Прасковьи Павловны, вышедшей в переднюю ему навстречу, он сановито и вежливо спросил, как пройти к хозяину, художнику Сыромолотову, и очень учтиво благодарил, когда она указала ему лестницу.

Поднявшись во второй этаж, он постучал в дверь, не найдя звонка сбоку. Открыл ему сам Ваня и отступил, увидев отца.

Но тот был весел. Еще не снимая шапки, в пыльном солнечном луче весь золотящийся, он улыбался прищурясь и певучим, — как в детстве только слышал Ваня, — молодым голосом говорил:

— Не ждал — не гадал?.. Вот видишь, как иногда бывает!.. А я к тебе… с визитом!.. Потому что… (он снял шапку и в угол вешалки поставил трость) я сегодня почти именинник, как тебе… было когда-то известно… Гебурстаг мой сегодня, — день рождения… Стукнуло мне сегодня (он расстегнул пальто) — ровно шестьдесят лет…

— Как шестьдесят?.. — удивился Ваня, помогая снять пальто. Пятьдесят семь только… или пятьдесят восемь…

— Уте-шил!.. "Пятьдесят восемь"!.. Оч-чень далеко от шестидесяти… Но я говорю себе: шестьдесят!.. Это чтобы привыкнуть к седьмому десятку заранее…

Когда, так балагуря в прихожей, разделся он и вошел в комнаты, Ваня увидел, что одет отец в совершенно новую дорогую пару и что бриллиантовая булавка — царский подарок, о котором он знал, у него в мастерски по-старому завязанном галстуке… Волосы на голове, обычно кудлатые, теперь были тщательно расчесаны и были еще пышны для его лет и придавали его широкому черепу вид совершенной несокрушимости, а борода была кованая…

Правда, был очень яркий солнечный день, и реки света лились в окна верхнего этажа, — все-таки Ваня проговорил удивленно:

— Ты нынче какой-то трисиянный!.. С тебя хоть портрет пиши для монографии!

— Что ж, и пиши, — отозвался отец. — Пиши — пиши… Полчаса тебе попозирую… Только мазок свой покажи сначала, — мазок и рисунок… А то, пожалуй, не сяду!.. Мазок и рисунок…

Старик имел такой парадный и такой снисходительный вид, что не видавшая его никогда раньше и принявшая его за какое-то очень важное лицо, посетившее ее молодого хозяина, большеносая Настасья, вошедшая было с тряпкой и щеткой половой, почтительно застыла у порога.

Но старик тут же обратился к ней:

— Послушай, милая Личарда, дай мне там стаканчик воды холодной!..

И Настасья, едва бормотнув: "Сичас!" — и бросив щетку и тряпку, опрометью бросилась на кухню за водой, тряся тяжкими грудями.

— А может быть, чаю? — догадался предложить отцу сын.

— Нет, только воды… А где же твоя мастерская?

Уезжая, Эмма забрала с собой свои трапеции, но крючки в балках потолка остались, и когда в мастерскую Вани вошел старик, он прежде всего в эти прочные крючья упер глаза, перевел их на Ваню, но тут же вспомнил, как "качалась" немка однажды вечером, когда он кричал мартовским котом, догадался, зачем крючья, однако сказал сыну по-прежнему серьезно и строго:

— Этто… этто… сними!.. Гадость какая!.. Сними, говорю.

И даже ноздрями передернул.

— Боишься, что повешусь? — улыбнулся Ваня: — Не собираюсь, не бойся…

И пока пил отец воду, принесенную Настасьей, смотрел на него Ваня, любуясь и улыбаясь и стараясь догадаться, почему именно он у него в мастерской и такой новый?.. Не потому же, конечно, что сегодня стукнуло ему пятьдесят восемь лет!

Отворяя дверь отцу, Ваня был со шпателем и палитрой в руке: он подмалевывал картину, стоявшую на мольберте, и теперь она, по-новому яркая, раньше других притянула старого Сыромолотова.

— Ого!.. Калабрия? — спросил он преувеличенно весело.

— Вроде, — ответил Ваня.

На картине спереди справа были развалины, а на среднем плане вел усталого, понурого осла усталый прожженный солнцем человек в широкой соломенной шляпе; на осле сидела, видимо, очень усталая женщина в белом, с грудным ребенком.

— Или бегство святого семейства во Египет?

— Похоже и на это, — улыбнулся Ваня.

— Этто… удалось, — да… Кое-где кактусы, кажется?.. Усталость хотел?.. Если хотел, — удалась…

— И вечер… солнце уж зашло… Так ты находишь, что усталость заметна?..

— А это? — присмотрелся отец к переднему плану. — Ого, какие глазища страшные!.. И лапы?.. Это что?.. Лапы?.. Это — зверь?..

— Вроде… Как раз только что я его хотел показать лучше…

— Помешал я, значит?.. Эх!.. — и старик слегка дотронулся до плеча сына.

— Ну вот, помешал!.. Я хотел немного еще его показать… А много нельзя: ведь оно в сильной тени от этих развалин… Оно — в своем логовище… Значит, усталость все-таки заметна?.. Я так и хотел… А пейзаж у меня произвольный… В Калабрии я не был… Кактусы разве есть в Калабрии?.. Я их срисовал с какой-то фотографии, потом, может быть, смажу… "Сейчас они отдохнут", — так думаю назвать…

— Ага!.. Отдохнут?.. Потому что…

— Потому что о н о ждет их и сейчас бросится…

— Кто же это о н о?.. Зверь?.. Тигр?.. Лев, что ли?..

— Да… Вообще… Страшный какой-то конец их жизни… Все устало очень: люди, осел, небо… и вся эта вообще пустыня с кактусами… Но о н о — нет! Оно, напротив, полно силы… Оно ждет их… и дождется… Вот что, собственно, я хочу… Полно силы и голодно… Очень голодно… Показывать его ясно я не хочу… Вот только это (он показал шпателем) концы лап и глаза на морде… Но очертаний морды не должно быть… А прыжок оно сделает через две-три минуты, когда они подвинутся.

— Ага!.. Но лапы все-таки охра?

— Нет, они должны быть темнее… Это я хотел замазать сейчас.

— Ага… Ну да… Половина пока еще работы… А половину работы дуракам не показывают… А это что?

— Это — "Жердочка"… Сначала я называл "Узкая тропа", теперь зову "Жердочка"… Что еще уже жердочки?.. Канат?

Картина была на подрамнике и просто прислонена к стене. Какая-то погоня загнала двоих — мужчину спереди и женщину сзади — на бревно, перекинутое через горный поток… Но хлещет дождь, бревно скользкое, и вот падает мужчина, — поскользнулся и падает навзничь, и не удержится, упадет сейчас, и будет унесена потоком и разбита о камни женщина: это видно по лицу ее, что сейчас упадет и она… Сзади же горы, и две лошадиные головы в дожде — черная и белая: погоня.

— Гм… "Жердочка"… Да… Экспрессия есть!.. Вот как — а?.. И воздух… и скалы даны… Это — Абруццо?

— Вроде этого, — пророкотал Ваня.

— Коротка рука тут, — показал на падающего отец.

— Ракурс!.. Так, — показал на своей руке сын.

— На полвершка короче, чем надо… А дождь хорош… И холодно… Осень?.. Ноябрь?.. Который час?

— Двенадцать, кажется. — Ваня достал часы из кармана: — Первого двадцать минут.

— Нет, я о картине твоей… На скалах этих, хоть они и в дожде, часа три дня, а на шали женщины — часа четыре… пять даже… Но-о… Экспрессия есть… экспрессия есть! И сюжет трудный… А это?

— Это "Фазанник".

— Ска-жи-те! — протянул старик искренне перед новой картиной, повешенной на стене наклонно. — Занятно!.. И понятно, да… За-нят-ный мотив!.. Это — электрический фонарик у него в руке?

Картина была больше других, — аршина полтора на два, высота меньше длины. Кок в белом, вошедший ночью в фазаний садок, был дан безголовым: верхний край картины оставлял ему только нижнюю часть шеи. Очень дюжая спина смотрела на зрителя, и отчетлив был длинный кухонный нож в черной кожаной ножне, прицепленной к фартуку сбоку.

Освещенные снопом света, испуганно глядели фазаны, золотистые и серебристые, сидящие рядком на нашесте… Разбуженные от сна, одни подняли головы, другие протянули шеи вперед, и к одной из этих птиц, самой красивой и важной, тянется широкая рука повара.

— Ага!.. Вот как!.. Значит, смерть в белом!.. С ножом вместо косы… Сюжет — да!.. И хорошо, что ночь… Так большей частью и бывает: сначала наступает ночь, а потом, ночью, приходит смерть… Я, конечно, от удара помру и непременно ночью.

И несколько нараспев, несколько неожиданно для Вани прочитал вдруг старое чье-то шершавое четверостишие:

Что наша жизнь? — свеча:

Живешь пока живется,

Приходит смерть, махнет косой с плеча,

Огонь потух, — одно лишь сало остается!

— Фазанчики, конечно, жирные, да… Корм-леные фазанчики… Но тема у тебя везде одна и та же… А это? — заметил он еще панно на другой стене. — Бурно!.. Очень бурно!.. Ог-го!.. Очень эффектный прибой!.. И даже… Это что, — дома летят в море?

— Это под впечатлением… ты помнишь, — землетрясение в Мессине? Когда Мессина провалилась в море… читал?

— Ага?.. Так это — Мессина?

— Вроде…

— А не зелена вода?.. Тра-гич-но!.. Нет, это — трагично!.. Не зря, значит, я к тебе пришел!.. Дома сейчас скроются!.. Трагично!.. Нет, вода почти хороша, — но только… выше надо! Еще выше!.. На аршин выше!.. Давать так давать!.. А здесь внизу — асфальт!.. Грудами!.. Теперь не любят асфальта… Отставная краска!.. Однако к этой гамме тонов только он идет асфальт!

Волнообразно пробуравил перед собою рукою с большой энергией, взмахнул ею над картиной и добавил:

— На аршин выше!

И тут же:

— А-а!.. Раз-бой-ница!.. Бук-вально, головорез!.. Боевая!.. Да… Скучаешь по ней?

Это он быстро повернул подрамник с холстом в углу за корзиной и увидел на нем портрет Эммы в трико на трапеции.

— Пока не скучаю, — рокотнул Ваня.

— Головорез!.. Да… Ну так что же? Посидеть с полчаса?.. Полчаса времени есть… Холст найдется?.. Углем успеешь?.. Где сесть?.. Разве сюда вот, к окну?.. Сяду к окну!

Был в прошлом Вани один очень памятный день в начале августа восемь лет назад.

Тогда в Черниговской губернии на Сейме жили они с отцом лето в одном стародворянском имении; там был конский завод, известный на всю Россию, а отец как раз увлекался тогда картиной "Скачки" и с породистых холеных тренированных красавцев-орловцев писал этюд за этюдом.

Он помнил: в этот день он купался в Сейме, который именно здесь, на излучине, имел очень быстрое течение, и весело было на спор с двумя однолетками — сыновьями хозяина, правоведами, переплывать реку напрямки, чтобы не уступить быстрой воде.

Но вот один из конюхов, заика и косой — Аким Сорока, прибежал за ними: мужики начали громить соседнюю усадьбу генерала Сухозанета и вот-вот должны были перекинуться к ним, и уже послано за помощью в город, и уж приготовился бежать хозяин.

— Кы-кы-к-к-кабрильет зап-рягли, бы-бы-б-бегунки зап-ряглы… Ды-ды-д-две пары в д-д-дышлах… линейками!..

Потный, красный, заранее испуганный Сорока, сорокалетний, черный, в плисовой жилетке, в желтой рубахе, все хлопал себя жалостно по бедрам руками и советовал им табуном гнать лошадей к городу, иначе пропадет вся конюшня.

— Пы-пы-п-панычи, н-накажи меня бог, — по-попорiжут коней!

В усадьбе думали все-таки, что винокуренный завод Сухозанета задержит грабеж на целый день — перепьются мужики, и подоспеет отряд ингушей из города, но едва добежали мальчики, как толпа с телегами — и немалая толпа — оцепила как раз тот флигель в старом саду, где жили они, Сыромолотовы…

И, набрасывая теперь углем голову отца, очень живо представлял Ваня эту голову тогда, восемь лет назад, в августе.

Так же без шляпы, но с растрепанной шапкой волос, крутолобая, со страшными глазами, — и над нею дубовый кол в тугих руках…

Уже сидели на линейке мать его и экономка из усадьбы Луиза Карловна, а Аким Сорока, бывший за кучера, еле сдерживал стоялых лошадей, непривычных к дышлу, — однако отцу хотелось спасти свои этюды, и он пытался втолковать толпе, что он не помещик, а художник, просил, чтобы выкинули ему трубки холстов, но первый же, кто был к нему ближе, завопил:

— А з чиих трудов шляпу себе нажил, га, сукин сын? — и сбил с него шляпу колом.

Этот самый кол и был теперь в руках отца, и на отца наседало тогда человек двенадцать, но боялись подойти близко, и он пятился и ворочал глазами страшными влево-вправо, чтобы не зашли сзади.

Ваня кричал ему тогда из-за скирды соломы, за которой стояла линейка:

— Сюда! Папа!.. Сюда!..

Ему казалось тогда, что наседавшие мужики оттиснут его в сторону, он искал кругом, с чем бы кинуться на них сбоку… Мать и Луиза Карловна стонуще звали его:

— Ваня!.. Ва-аня!..

Лошади грызлись, взвизгивая жутко.

— П-па-нич!.. Сидайте!.. Си-дай-те! — кричал и Сорока Аким, думая, что через момент убьют отца.

И вдруг отец закрутил над головой кол, гикнул и кинулся на толпу сам, и толпа человек в двенадцать побежала перед ним одним…

А через минуту он уже сидел на линейке с ним рядом, и руки всех четверых в линейке крепко впились в поручни, потому что лошади, хоть и тренированные для скачек, сразу взяли бешеный галоп.

Разъяренный еще боем, отец был страшен тогда, пожалуй, но великолепен, и он, Ваня, помнил, как не пугало его тогда, что из разбитой над виском головы отца капля за каплей падала на бороду и скатывалась на чесучовую рубаху кровь… И помнил Ваня, что весь день тогда в городе, куда они прискакали к обеду, он смотрел на отца влюбленно.

Шрам на выпуклой голове виден был и теперь, и он наметил его у себя на холсте углем.

— Чтобы не портить рисунка, я тебе без мимики и без интонации даже, говорил старик усевшись, — расскажу, почему я в параде… Был я вчера предупрежден, что один князь великий — имярек — "следующий из своего дворца с Южного берега"… (Так пристав и сказал: "следующий"… я же его спросил: "А предыдущий?" — но он не понял)… Так вот… "следующий" этот захотел посмотреть мою мастерскую: он, дескать, много наслышан… От кого именно, о чем именно, — неизвестно… По первому слову я отказался. Пристав в ужасе — "Как же можно?.. Что вы?.." И чиновник какой-то: "Еще не было такого прецедента!" А тут я вспомнил, что день рождения моего и даже, что к этому именно дню подгонял я картину мою и ее закончил… то есть сказал себе: "Будет!.. Ставлю точку!.." Думаю: "Эге, — даже и кстати, пожалуй, это!.." — "Хорошо, — говорю, — я оденусь и причешусь". — "Завтра в одиннадцать", — говорят. "Жду", — говорю. "Обрадуете", — говорят. "Очень хотел бы", — говорю. "И губернатор будет сопровождать". — "Чудесно!" говорю. И вот начали с Марьей Гавриловной работать — превращать зал в выставку картин… Так кое-что собрали, этюды старые, то-се… Даже Марью Гавриловну, вечером за швейной машинкой, при лампе с зеленым колпаком. Очень она того портрета своего боится. "Утопшая!" — говорит… Шевелюру свою обкарнал, как видишь, — жду… И вот ровно в одиннадцать приезжают действительно великие от рождения своего — он, она и две девочки (тоже великие)… Встречаю их в своей зале… Губернатор наш новый, генерал, оказался с ними и этот вчерашний… я-то думал он пристав, — полицмейстер целый!.. Выше это или ниже губернатора, — в это я не вникал, но… ты меня знаешь. Можешь представить, как я зубами скрипел!.. Вытерпел все-таки минут двадцать… Подробности пытки опущу… Заметили, что я не так уж радушен, или, может быть, спешили на поезд, — от меня поехали прямо на вокзал, — только не задержали долго, и вот, видишь — час теперь, а я уж у тебя давно… Откуда хлыст этот, тонкий и длинный, великий этот с лошадиными зубами, о моей картине узнал? Не знаю… Но спрашивал: "Говорят, есть у вас?.." — "Нет, — говорю, — ваше высочество, даже и отдаленного нет… стар стал… Через двое очков смотрю, когда работаю…" Даже по этому случаю комплимент от ее высочества удостоился получить: "Помилюте, ста-ар!.. Ви есть такой бохатир!" Простились дружелюбно… Два этюда изволили приобресть… Уехали… А я постоял-постоял, посмотрел им вслед… "Эх, — думаю, — устрою-ка себе праздник!.. Пятьдесят восемь лет протрубил, — "бохатир" остался, картину кончил… Великих проводил… Дай пройдусь, посмотрю на сына… Кстати, он у меня тоже "бохатир"… И хоть крючков у него много в потолке, но… вешаться пока не думает, немку свою пересидел, пишет, и прилично пишет, каналья!.. Не очень тебе помешал мимикой?.. Я ведь только губами шевелил… Теперь молчу.

— Помолчи минутку, — я сейчас кончу… Так вот почему парад такой!.. Все-таки великому ты показал свою мастерскую, а?..

— Картину?.. Нет, не показывал… Тебе покажу, если хочешь.

— Покажи… Спасибо… Когда?

— А вот, сегодня же, сейчас, когда кончишь, пойдем вместе.

— Я кончаю.

Два раза ломался уголь в нетерпеливых пальцах Вани, пока дошел он до плеч; еще три-четыре густых штриха, так что окончательно в труху рассыпался уголь, и он сказал облегченно:

— Ну вот… Готово.

Встал старик, потянулся слегка, подошел к подрамнику…

— Есть рисунок, есть… И быстро… И похож, кажется.

— Еще бы не был похож с натуры!.. Сто раз тебя на память делал!

— Гм… Вот как?.. — Отец взял сына за руку. — Ты на меня не серчаешь?

— Нет, — улыбался Ваня.

— Где-нибудь там, в глубине, как говорится, души (отец показал пальцем под ложечку) не серчаешь?

— И в глубине не серчаю, — еще шире улыбнулся Ваня.

— Ну, хорошо… И не серчай… довольно. Дай поцелую!

И крест-накрест крепко поцеловал Ваню и отвернулся к окну. Побарабанил несколько по подоконнику и сказал, обернувшись, точно внезапно вспомнил:

— Что я посылал тебе в Академию, этого мало, конечно, было, мизерабельно, — и я знал это… Но, видишь ли… Это я делал потому, что любил тебя… Да! Если бы не любил, посылал бы гораздо больше… И тогда, — кто знает, — может быть, ты и пропал бы. Сотни мог бы посылать, и поверь, не было бы такого молодца, какой теперь вышел!.. Художнику в молодости нужна бедность, — это знай!.. Да, бедность… Всякому художнику вообще… Так я на это смотрел (я ведь сам от отца получал по девятнадцать с полтиной) и теперь смотрю… Ты думаешь, за мной девицы не увивались, хотя бы из своих, академических?.. У-ви-ва-лись!.. Но я себе воли не давал… Но я себе говорил: "А-ле-шка!.. Смотри! Пока ты еще нуль рано!.. Расточишь — не соберешь!.." Этот ситцевый народ, — он хоть кого утопит!.. Хорошо, что твоя немочка убралась! Пусть теперь тебя ждет "на Орел"!

— Откуда ты это знаешь? — удивился Ваня.

— Так вот, пусть тебя ждет "на Орел", а ты… пока не тони, успеешь!.. И не вешайся и не тони… И крючья эти выверни… У тебя достаточно крючков и здесь (он мотнул головой на "Фазанник" и "Мессину"). Жизнь велика, — авось, и эти вынешь… Мне этого в свое время некому было сказать, а я тебе говорю: входишь в жизнь, плюй на нее как хочешь, бичуй, ругай, издевайся… Мерзи ее насколько силы хватит, — она простит… Успеешь еще с ней и помириться… Когда уходить из нее придется, помиришься и… благословишь, пожалуй!.. Ну-с, так передай своей камер-фрау, что обедать ты у меня будешь, — и одевайся, пойдем…

Вызванной Настасье сказал Ваня, что уходит и обедать не будет, и та не очень удивилась: можно было пожертвовать и обедом ради такого гостя, но когда уже одевались в передней, поднялся снизу и постучал и вошел доктор Худолей, заставивший Сыромолотова-отца сделать очень скорбную мину.

Однако в разговоре с ним старый художник ни одним словом не выдал своего неудовольствия: он знал от Марьи Гавриловны, что какое-то подобие лечебницы учредилось в нижнем этаже Ванина дома, и, конечно, мог зайти к хозяину, Ване, его квартирант.

Но, зайдя как будто по делу и даже уединившись для этого с Ваней минуты на две, пока Настасья помогала одеваться старику, Худолей с двух слов узнал от него, куда он идет с отцом, а о посещении мастерской его отца великим князем, едучи сюда, узнал случайно от того самого чиновника особых поручений, который был у Сыромолотова накануне, и вот у него составился мгновенный план доставить развлечение своим больным.

— Алексей Фомич! — он наклонился почтительно. — У меня к вам огромная просьба, и я надеюсь, вы не откажете!.. Надеюсь!..

— Что такое? Просьба? — удивился Сыромолотов.

— Здесь под нами больные… шесть человек… Культурный народ!.. С большим все кругозором!.. Очень любят искусства! Вы хотите показать Ивану Алексеичу свои картины… Что если бы… если бы вы взяли и мой маленький… — "Пансион" он хотел сказать, но сказал: — Мою маленькую лечебницу?

— Кунсткамеру вашу? — неожиданно и сердито поправил Сыромолотов.

— Почти… Это было бы такое доброе дело!.. Мы были бы так все благодарны вам, Алексей Фомич!

Он наклонился в сторону Сыромолотова всей гибкой верхней частью тонкого тела, и глаза его привычно источили свою побеждающую жалость.

— Что ж… Если они не кусаются… Ты как думаешь? — спросил Ваню отец.

— Они… конечно, не кусаются, — уклончиво ответил Ваня, а Худолей снова расхвалил свою кунсткамеру:

— Куль-тур-нейший народ!.. Один — поэт даже!.. Очень чуткие люди!..

И тут же приложил руку к сердцу:

— Ах, как жалею я, что сам не могу с вами!.. Мне еще в двадцать мест, в двадцать мест!.. Есть двое очень трудных больных, и я должен спешить… Так разрешите, Алексей Фомич? — Ах, как я вам благодарен!.. И как они будут рады!.. Для них это праздник, — праздник!..

— Ну что же, а? — обратился Сыромолотов к сыну. — Пусть и "Фазанник" этот… все равно… Их сколько? Шесть? Но за гостей своих их считать не буду и обедать не позову!.. И не пойду с ними вместе по улице, конечно, куда с такой оравой!.. Они могут сейчас же за нами. Тут недалеко, и всякий указать может… А я пойду вот с сыном.

— Ну, зачем же вам с ними!.. Это совершенно лишнее!.. Они прекрасно найдут и сами… Ах, как я вам благодарен!.. И как жалею, что не могу!

Иван Васильич спускался по лестнице вместе с ними, и глаза его излучали самое неподдельное счастье.

В первый раз за последние годы — ровно почти за шесть последних лет по улице города, днем солнечным, во всеувиденье шли двое Сыромолотовых отец и сын, и каждый из них, широкий и прочный, чувствовал себя вдвое шире и вдвое прочнее.

Отец был положительно весел. Он шутил, он был тороплив в словах и движениях, — Ваня почти не помнил его таким: он был явно трепетно возбужден тем, что вот сейчас другой кто-то, кроме него самого, увидит его работу, и этот первый — другой — его сын. А Ваня, отнюдь не потерявший старого детского преклонения перед отцом как художником, однако боялся за него вместе с тем, боялся того, что ему, может быть, придется солгать и сказать отцу не то, что он почувствует, и было в нем явное нетерпение увидеть то, что так долго скрывалось, и была тайная неловкость.

Ему хотелось значительно опередить "кунсткамеру", и потому шли они быстро, но и нижний этаж, бывший весь в сборе, не откладывал и не рассуждал, стоит ли идти смотреть картины художника, уже отпетого. Как только Худолей, довольный своей удачей у Сыромолотова и действительно спешивший, уехал, высыпали на улицу и шестеро его больных, и не успел Ваня наедине с отцом осмотреть и половины его этюдов, выставленных в зале для великого князя, как послышались голоса с надворья, заставившие поморщиться и его, а отец горестно протянул: "Э-эх!.. На какой они черт!.." — и сжал кулаки…

— Он… очень странный какой-то, этот доктор, — бормотал Ваня смущенно.

— Да!.. Да!.. Походка воробьиная, и кланяется, как китайский болванчик!.. И зачем тебе было говорить с ним об этом?

— Я думал, ты им откажешь!

— Ага!.. Хорошо!.. Я им сейчас откажу!

И отец двинулся уже к двери.

— Сейчас неудобно… Как же можно сейчас? — остановил его сын.

Марья Гавриловна появилась в зале с совершенно растерянным бледным лицом.

— Там какие-то десять человек! — доложила она испуганно.

— Шесть, — поправил ее Ваня.

— Что вы, Иван Алексеич!.. Масса!.. Прямо целая масса!.. Орава!..

Это шепотом, точно явились грабители.

Ваня быстро вышел в переднюю, где толпились знакомые ему шестеро, и, обращаясь ко всем, но глядя попеременно то на Иртышова, то на Дейнеку, пророкотал:

— Господа!.. Я знаю, вы — люди… самостоятельных суждений… но, знаете, — неудобно будет, если вы вслух… при моем отце…

— Что мы, дикари, что ли? — за всех развел руками, очень удивленно, Синеоков.

— Мы?.. Мы? — за всех сложил перед собою руки, худые и тонкие, о. Леонид.

И Ваня наклонил голову, извиняясь, и широко распахнул перед ними двери.

И зал отъединившегося дома во второй раз в этот день наполнился посторонними, чужими людьми, и старый художник, сбычив голову от нескрываемого неудовольствия, нарочно до боли крепко жал руки и Дейнеке, и Иртышову, и Синеокову.

Но о. Леонид нашел примиряющее слово. Он еще не разжал слипшиеся от пожатия Сыромолотова бледные пальцы, но уже за всех шестерых просил прощения:

— Простите великодушно, ради Христа, что мы вас тревожим!.. Жаждали провести с вашим творчеством несколько хотя бы минут. Но, если не разрешите, мы уйдем.

Подвижнически-сквозное лицо и просящая улыбка на нем, голос грудной, неразлучный с такими лицами, негромкий, — это любят иные художники, и вот, так же, как только что Ваня в передней, старый Сыромолотов сделал широкий приглашающий жест, сказавши при этом, однако:

— Объяснять я вам ничего не берусь, господа!.. Если что вам не будет говорить, — значит, оно и не говорит… А словами не домажешь, нет!.. И развешано все гадко, наспех… И свет не хорош!

И тут же взял под руку сына и отошел с ним туда, где они остановились перед приходом "кунсткамеры".

И по этим этюдам и наброскам картин Ваня видел в отце то же, чем был он известен и раньше: холсты были так же смело пестры от резких солнечных пятен, была та же преднамеренная грубость рваного мазка и плотность красок, была та же сыромолотовская сила и энергия в задранных косматых диких лошадиных мордах, в своре борзых, обскакивающих лобатого волка, в упругих деревьях под натиском бури… Даже Христос на небольшом, в аршин, наброске был гневный Христос с нахмуренными бровями, — единственный во всем Евангелии, когда бичом гнал он из храма торгующих.

Хорошо памятные Ване абрикосы были тоже здесь, и когда придвинулся к ним Ваня, то сказал:

— До-сад-но!.. Пожухло кое-где сильно!

— Да-а… Конечно, — присмотрелся отец. — Это сколь — Асфальт?

— Кобальт с терра ди сиенной… Спешил тогда — и вот… не подошло…

И покосился недовольно через плечо назад, где в это время ахнул изумленно о. Леонид перед радугой, в которую попали чабан с отарой овец и с карнаухой пегой собакой спереди.

— Ах, дивно!

Ахнул громко и тут же стесняющимся шепотом вислоухому Дейнеке, потянув его, как мальчика, за рукав пиджака:

— Вы посмотрите-ка, Андрей Сергеич!

Радугу передать пытался Сыромолотов и еще на двух этюдах, и об одном из них, на котором, видимо, из окна, торопился захватить он ее, и в оранжевый яркий луч попал край перистолистого японского клена, а в красный — резьба ворот, Ваня сказал порывисто, так же, как тогда на крыше:

— Здорово хвачено!

— Где уж там здорово! — отозвался отец. — Даже губер-на-тор вздумал похвалить… и великая… Явно, что никуда не годится!

Взволнованный о. Леонид смотрел, старательно зажмуривши левый глаз, через кулак правой руки и шептал Дейнеке:

— Отделяется, — совсем отделяется от стены!.. Сделайте так вот!.. Отделяется! Я вас уверяю!

Дейнека пытался смотреть на него снисходительно, но, отвернувшись, все-таки попробовал поднести кулак к правому глазу.

Студент Хаджи, тщательно избегая Дейнеку, держался около Синеокова и говорил вполголоса, сильно растягивая слова:

— Конечно, — конечно, с известной точки, — да… Мы с вами так не сделаем… Но ведь это же пе-ред-вижник!.. Это все до не-воз-мож-ности скучно!.. Вы не видели Матиса?.. В Москве, у Щукина…

— Вот поди же, — вам скучно, а мне эти собачонки, например, очень нравятся, право! — подзуживал его Синеоков. — Вы замечаете, что во рту у них сухо? И даже слышно, как стонут!

— Почему же "стонут"?

— Потому что гончие, когда догоняют, стонут, батенька мой, — стонут, а не лают!

— Вы можете слышать, что вам угодно, но художник в этом не виноват!

И, говоря это, сильно морщился и пожимал плечами Хаджи.

А в другом конце зала рыжий Иртышов, захватив локоть Карасека, внушал ему намекающе:

— За Брест — крест, за Прагу — шпагу… За Прагу — шпагу — это Суворову, а старику этому — за то — часы с высоты трона, за се — булавка с бриллиантами… Небось, великие князья знают, куда им ездить!.. К нам с вами не поедут!..

— Мы с вами не есть художники… А за что могла быть булавка? полюбопытствовал Карасек.

— "За "Спуск Паллады" или какой-то "Авроры" в присутствии их величеств"… "В присутствии их величеств" — это самое важное!.. На "Палладе"-то на этой броня из какой-нибудь пробки, но "в присутствии" вот что важно! За этот гражданский подвиг, кроме суммы приличной, бу-ла-воч-ку в галстук!

— Но откуда же вы-то осведомлёны?

— Мы!.. Нам известно, — не беспокойтесь!.. От нас не скроются! — И Иртышов сложился перед Карасеком и вновь разогнулся, даже как будто щелкнул при этом в позвоночнике, как новый перочинный ножик.

Наблюдавший тем временем его искоса Сыромолотов говорил о нем Ване:

— Рыж!.. Очень огненный!.. Борода — как сера, сера с фосфором… В пожарном отношении опасен!.. Очень опасен!

Но тут же отвлекался в сторону своих этюдов:

— Этто… это я, кажется, пересушил немного… Да-а… Конечно, надо бы взять гораз-до сырее!.. гораздо сырее!

— Зачем же сырее? — рокотал Ваня. — Прекрасно чувствуется, что надо… Взять сырее — будет другой мотив.

О. Леонид полушептал Дейнеке:

— Знаете, Андрей Сергеич, — на мне сейчас старые ботинки, и мне теперь очень стыдно, что я не надел новых… Ведь есть же, есть!.. Если бы не было!.. Шел сюда — и забыл надеть!.. Постыдно не догадался!..

А Дейнека отзывался глухо вполголоса, чуть кивая на Сыромолотова:

— Он не знает, конечно, что я когда-то в гимназии копировал его картины с гравюр…

— Вы ему скажите об этом, — непременно скажите, Андрей Сергеич!.. Ему будет приятно!

— Ну что вы!.. Разве о таких вещах говорят?.. И зачем? отворачивался Дейнека. — Глупости какие!

— Художник должен давать свое представление о предмете, а не самый предмет, — поняли? — пытался в то же время объяснить Хаджи Синеокову. Допустим, вот — радуга… Это — сюжет для художника?.. Всякий видел радугу и знает радугу…

— Так что вместо радуги сделать яичницу, это и будет настоящая живопись? — упорно не хотел понять его Синеоков.

— И чем это свое представление оригинальнее — поняли? — тем выше художник, — договаривал Хаджи. — А это просто пошлость…

Последнее слово расслышал стоявший близко Иртышов и торжествующе упрекнул Карасека:

— Ну вот, — слышите, что говорят люди! — Пошлость!.. И я вам то же самое говорю!.. На кого это все готовилось? — На заказчика!.. Кому нужны все эти лошадки, собачки, апельсинные сады? — (Тут он кивнул на абрикосы.)… Рабочим?.. Не про них писано!..

И не успел Карасек, взявши было его за пуговицу и оглянувшись на художников, ему ответить, как он уже ринулся к Сыромолотову и спросил его, очень учтиво изогнув спину:

— У вас была знаменитая картина: "Заседание Святейшего синода"… произвела большое впечатление… А вот здесь у вас я не замечаю ни одного к ней этюда!..

— Здесь?.. Да, здесь нет… и быть не могло, — ответил Сыромолотов, остро вглядываясь в его лицо.

Обеспокоенный было Ваня рокотнул:

— Ведь это же были портреты!.. Конечно, они куплены были теми, с кого писались.

— Оч-чень жаль! — поклонился Иртышов вежливо.

— Нет, я не жалею, что куплены, — пошутил Сыромолотов, отходя и отводя сына, и даже улыбнулся длинно, а Ваня, заметив в это время две темперы, висящие рядом, сказал удивленно:

— Темпера!.. Вот как!.. Ты прежде не писал темперой!

— И больше не буду писать… А вот утопшая…

Марья Гавриловна при лампе с зеленым абажуром была написана очень тонко, но Ваню удивило не это. Он знал, что отец работал красками только днем, — правда, с утра до вечера, — и Марью Гавриловну мог бы когда угодно написать днем; но когда он спросил об этом, отец ответил почему-то не на вопрос:

— При таком освещении все лица очень кажутся страшны…

И ничего к этому не добавил, но, дотянувшись до холста с "утопшей", снял его со стены, и под ним оказалась очень знакомая Ване надпись на картоне готическим шрифтом:

"Хороший гость необходим хозяину, как воздух для дыхания; но если воздух, войдя, не выходит, то это значит, что человек уже мертв".

Конечно, все шестеро, бывшие в зале, заметили и все прочитали это арабское изречение, и все его поняли как надо, тем более что Сыромолотов повернулся ко всем лицом, готовый проститься.

И уже подошел первым Синеоков, и уже щелкнул каблуками, говоря при этом, что все они несказанно рады и благодарны, и подвинувшийся на помощь ему о. Леонид, сложивши перед собою руки, умиленно поддерживал:

— От души!.. От души благодарим вас! Мы взволнованы!.. Просветлены!..

— Это есть правильно!.. Просветлены! — поддержал Карасек.

Дейнека, проводя рукой по висячим усам, слегка кашлял и сочувственно кивал головою; студент Хаджи глядел матово, Иртышов наблюдающе, но уже подавшись корпусом вперед для прощального поклона, когда странная мысль появилась в крутолобой большой голове Сыромолотова, и он заговорил вдруг громко и с некоторым задором:

— Вы видели сейчас, господа, то, что часа этак за два до вас один из великих князей видел… осматривал… да!.. Довольно недоделанные все вещи… этюды… Но великий князь хотел осмотреть мою мастерскую, — это уж я отклонил… Лестно, не правда ли? Но там у меня — картина, которую… которая не могла быть показана… по тем или иным причинам не могла быть показана никому два часа назад… А теперь я думаю показать ее своему сыну…

— А нам? — тихо, просительно, совсем по-детски сказал о. Леонид, так тихо и просительно, что даже суровый старик улыбнулся.

— Ваня!.. Ты как думаешь?.. Не устроить ли вернисаж в самом деле?

— Мы только взглянем! — поддержал о. Леонида Синеоков.

И, не дождавшись, что скажет Ваня, Сыромолотов подбросил голову, блеснув бриллиантом булавки, и решил, точно принял вызов:

— Хорошо… Вернисаж!.. Раз так уже вышло, то-о… Но, господа, предупреждаю: картина моя имеет содержание!.. Это не модно, я знаю, но я ведь старый передвижник, господа! (Бывший, — должен оговориться, бывший!..) Этто… я вам покажу картину, но ни-ка-ких замечаний прошу мне не делать, — да!.. И ни-ка-ких вопросов не задавать!

— Помилуйте!.. — начал было за всех Синеоков, но старик отвернулся, загремел в дверном замке ключом, вынутым из кармана, отворил дверь срыву, вошел туда, оглядел все бегло, взял с порога за руку Ваню и коротко бросил остальным:

— Прошу!

Бывают такие моменты в любой жизни: озарение, смелый подъем и срыв. Они даже у козявок бывают.

Лезет оса-наездник по гладкой стене дома и тащит парализованного ею паука к себе в гнездо, чтобы положить в него свои яички… Она трудолюбива, эта черненькая, тоненькая оса, она упорна, она знает, что она делает, как делает, зачем делает… И вот она подымается по гладкой стене, все время нервно танцуя и потирая крылышками ножки или ножками крылышки… Паук — жирный, круглый, вполне способный прокормить собою ее потомство. Весом он куда больше самой осы. Откуда у нее силы, чтобы его тащить? Но она тащит. Следите за ней, если есть у вас время… Леток ее там, в полке крыши, в маленькой щели… Раз двадцать она оборвется со своей ношей стена гладкая — и раз десять подлетит к своей щели, — должно быть, проверяет себя: так ли она делает?.. Так, — иначе нельзя. Путь правильный, не по отвесу, а наискось… И все неровности, за которые можно ухватиться по пути, чтобы отдохнуть, осмотрены ею, — и она снова находит свою драгоценность, свое будущее — паука, который неподвижен, но жив (и будет жив все время, пока будут питаться им личинки будущих ос), и черненькая, тоненькая оса-наездник, все время танцуя и обираясь, вновь хватает его с земли и тащит… в двадцатый раз!.. Глядите: она почти у цели! Еще одно усилие, — и паук в гнезде… Но ошибка в движении одной только ножки, одной из шести, — и глыба паука летит снова вниз… Срыв!..

Много упорства дано осе: чуть отдохнув, она примется снова за то же…

Но далеко не так упорен и неутомим человек, и срывы его бывают иногда страшны.

Огромная, во всю стену большой мастерской картина-триптих освещена была верхним светом. В сильных серых старо-сыромолотовских тонах написаны были две первые части триптиха, на третьей, самой большой, почти в половину всей картины, бросалась в глаза радуга, сделанная очень искусно. Даже сияла она переливисто под верхним светом, точно битого стекла подмешал художник к краскам, и даже этим розово-золотистым сиянием радуги затоплена была вся третья часть картины, а отдельные пряди розово-лилово-золотые пробивались вверху из третьей части во вторую, как отблеск далеких зарниц.

При одном беглом огляде картины, по одной только чуть воспринятой музыке тонов все семеро (и Ваня и Иртышов) почувствовали, что это значительно.

Это бывает и не с картинами. Открывается что-то вдруг, — еще и не знаешь, что именно, но уже поражен, уже прикован, застыл на месте… и только потом, спустя несколько длинных мгновений, начинаешь всматриваться в то, что поразило и приковало, — различать отдельные пятна и линии, припоминать и сравнивать, находить новому место в себе.

И первые несколько минут в обширной мастерской было совершенно тихо: все глядели, размещаясь вдоль противоположной картине стены, и все видели, что мастерская, хоть и обширная, была все-таки мала, чтобы можно было вобрать всю огромную картину целиком, и Ваня удивлялся, как мог, хотя бы и в виде триптиха, написать ее здесь отец.

И еще одно почти непостижимым показалось Ване: как мог человек, хотя и очень крепкий еще, но уже почти шести десятков лет, при ослабевшем, конечно, зрении, справиться так, как он справился, с колоритной задачей трудности величайшей… Однако он справился с нею, отнюдь не прибегая к тем сомнительным приемам, которыми художники, явно слабые, прикрывают именно эту слабость, выдавая их за новое слово в искусстве. Он был прежний по приемам своего письма: сразу чувствовалось, что все, данное на картине, происходит, — именно происходит, — на прежней, прочной, истинно сыромолотовской, дышащей, осязаемой земле.

Вот что происходило на ней:

На переднем плане первой части триптиха, в естественную величину, новенький, блестящий, окрашенный в серое, прямо на зрителя мчался торпедо небольшой, на четыре места, с бритым шофером в консервах спереди. Две женщины и двое мужчин в торпедо — одеты по-летнему, и сзади за ними летний русский вид… Горизонт высокий. На самом горизонте в белесоватой полосе деревенская церковка, но очень зловещий вид у этой белесоватой полоски над горизонтом, над которой взмахивает проливным дождем насыщенная туча. И женщины и мужчины в торпедо красивы, — очень красивы, особенно женщины, но показана была какая-то напряженность во всех этих четырех лицах. Дана она была как-то неуловимо: слишком ли широки были глаза, слишком ли подняты головы и брови, слишком ли прикованы были эти лица с полуоткрытыми ртами к тому, что делалось впереди их, — но явная была тревога, и даже шофер сидел пригнувшись, весь сливаясь с бегом своей новенькой машины, как жокей на скачках с бегом лошади.

Очень беспокойный, последний перед грозою, разлит был в этой части триптиха свет, и если впечатлительный о. Леонид говорил впоследствии, что "автомобиль был совсем, как живой: даже посторониться хотелось — до того живой!" — то Ваня теперь смотрел на этот именно беспокойный трепетный свет, стараясь понять, как это сделал его отец. На панамах мужчин, на белых страусовых перьях шляпок дам, на серой кепке шофера — всюду чувствовался этот неверный беспокойный свет; даже сзади, где стлался широкий русский полевой вид, знакомый всякому: село вдали серело, белела ближе усадьба, полускрытая садом; в стороне краснели крыши какого-то завода с высокою трубою; паслось на выгоне стадо; ветлы тянулись вдоль большака… Обоз мужицких телег вез что-то с завода, и его обогнала и обдала пылью машина, и очень недобрые, очень насмешливые лица были у трех первых — бородатого, безбородого и с солдатскими усами: может быть, кричали они ругательства вслед машине, обдавшей их пылью. Даже у первой в обозе лошади, может быть только что чихнувшей от пыли, был очень враждебный вид.

И надо всем этим туча, сырая, насыщенная влагой, — туча, про которую говорят: давит, — так она была тяжка и низка. Туча эта сделана была с большой правдой; она одна могла бы быть картиной. Она почти шевелилась, иссиза-темная, набухая, набрякая, зрея. Должно быть, гремел даже гром, потому что четвертый мужик, снявши шапку, задрал голову и крестился.

Набрякает, бухает, зреет, давит, — вот-вот задавит — одинаково почувствовали именно это все семеро. Топтались, передвигались около стены… О. Леонид не пытался даже глядеть прищурясь в узенькую щелку своего бессильного кулачка: картина и так "отделялась"…

Она угрожала, — и во второй части триптиха во всей силе гремела гроза. Зигзаг молнии очень был резок, почти ослеплял… Ваня долго глядел на эту молнию, потом на отца и удивленно повел головой на мощной шее…

Пейзаж был прежний в своих основных не случайных деталях, и обоз был на той же дороге, только уж не двигался, — стоял, — и именно на нем дана была особенно заметно игра двойного света: света дня и блеска молнии; обоз стоял, но возчиков уже не было около обоза: они были все на переднем плане около остановленного торпедо, к которому прижался клетчатый шофер с ужасом на бритом лице. К левому углу откатилась панама, прижатая пыльным сапогом, а в середине лежали убитые.

Завод горел в одной стороне картины, — слева, — барская усадьба в другой, — справа; в испуге бешено бежало куда-то стадо, задрав хвосты… Блеском молнии, таким мгновенным и жутким среди дня, когда тускнеет другой, постоянный свет, была освещена вся даль этой части триптиха, от чего получилась пугающая трепетность, так что не терялись ни второй, ни даже третий план картины…

Очень резок был отразивший молнию серый блестящий кузов торпедо, вошедший в эту часть картины только задней своей стороной… И из-за толстого колеса машины чуть показана была свернутая набок голова с перекошенным ртом.

Третья часть картины вмещала многое, да и по площади своей она была почти вдвое больше каждой из двух первых частей триптиха.

Как бы с двадцатого этажа вниз заставлял зрителя глядеть художник.

На переднем плане ярко написана была стена небоскреба, выходящая на улицу. Окна и балконы в восемь только рядов, но чувствовалось, что над этими восемью этажами высятся еще не меньше восьми, так как следующий дом был доведен до двенадцати рядов окон, но тоже не поместился на полотне; и только третий дом, пятнадцатиэтажный, показал свою крышу.

А за этими, уходя далеко в глубь картины, стояли такие же гиганты, и так как горизонт был высок, и картина широка, то до самого горизонта, как бы не имея конца, разлегся огромный город, — сказка из камня и железа.

По улице сплошными потоками шли автомобили, причем в самой близкой к зрителю машине нельзя было не узнать той самой, которая была дана в первых двух частях триптиха. Другой поток, людской, двигался по тротуарам.

Что было лето, всякий мог заметить по пятнам светлых легких костюмов в толпе, а что перед этим только что пролился дождь, видно было и по остаткам тучи в небе и по радуге, щедро озарившей своим семицветьем даль.

В дали же этой подымались здесь и там высокие и тонкие сравнительно с мощными зданиями переднего плана трубы заводов.

Эти трубы по-рабочему дымили там, вдали, но вот что отмечал глаз зрителя при внимательном, а не беглом взгляде: очертания и окраску того завода, из которого выехала машина с двумя мужчинами и двумя красивыми, нарядными женщинами, — того завода, который был показан в первых частях триптиха.

Огромный город, воздвигнутый на пустыре, как бы сохранил, сберег, точно музейные редкости, и завод, некогда здесь стоявший, и даже машину, когда-то принадлежавшую владельцам этого завода.

И тот и другая не были покрыты футляром, — они работали в ряду других, гораздо более, конечно, соответствующих своему времени заводов и машин, но ими пользовались уже другие люди, вот эти миллионы, которые двигались и по тротуарам и на колесах сплошными потоками.

Триптих был задумал так широко, техника художника была настолько смела и уверенна, детали так жизненны и ярки, что, конечно, нельзя было бы передать и в малой части всего богатства картины словами, как невозможно выразить в словах сонату большого композитора: можно было только каждому из зрителей воспринять это полотно в меру своей личной способности понимать живопись и заражаться ею.

Глухо кашлянув, чтобы вольнее было голосу, Ваня наклонился к отцу и спросил:

— Как же ты назвал картину, папа?

— Картину?.. Да… Назвал, этто…

Сыромолотов оглядел всех остальных шестерых очень почему-то строго, исподлобья и докончил, откачнув голову:

— Назвал — "Золотой век".







 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх