Глава шестая

Иртышов

Казалось бы, что вошедшие в мастерскую совершенно случайные, во всяком случае незваные, напросившиеся только взглянуть на картину, гости должны были откланяться, поблагодаривши хозяина за любезность, и уйти, но никто не двигался с места.

В нижнем этаже дома Вани обедали рано, — в час дня; теперь было уже половина второго, но об обеде забыли.

Даже Ваня шел в мастерскую отца с тревожным и неприятным чувством. Картина — это ответственно, и он боялся увидеть что-нибудь стариковски-вялое, слабое по тонам, боялся, что придется ему лгать, хвалить, чтобы не обидеть отца, а хвалить будет трудно: как подобрать нужные слова?

Но, судя отца только как художник художника, он увидел вещь, может быть, самую значительную из всех, написанных отцом, во всяком случае самую смелую по чисто живописным задачам… И, сам не зная, как это у него вышло, как старшему товарищу в искусстве, а не как строгому отцу, с которым и говорить-то он начал просто, по-человечески только сегодня, он положил руку ему на плечо и сказал трубным своим голосом:

— Молодчина!

Старик взглянул быстро ему в глаза снизу вверх, подняв для этого не голову, а только густые брови, увидел, что сказано было именно то, что думалось, и что суд художника над художником, нелицеприятный и строгий суд совершился, нашел его руку на своем плече левой рукою, пожал ее тихо и снял.

И, заметивши по глазам сына, что картина многое говорит, надолго и прочно залегает в память, старый художник молодо оглянулся на остальных шестерых.

Он увидел, что изможденный, бледный, в поношенной рясе священник был еще бледнее теперь, чем когда вошел к нему в мастерскую, и как будто испарина показалась у него на впалых висках, и глаза стали белее и больше; что студент, снисходительное лицо которого он приметил в зале, теперь имел несколько растерянный вид (он решал в это время про себя и не мог решить, насколько именно эта картина была хуже Матиса и в чем именно этот захолустный художник подражал любимцу Щукина, развешанному в его кабинете); он увидел, что сутулый инженер забывчиво и однообразно, часто и нервно двумя пальцами правой руки — большим и указательным — гладит свой выступающий бритый подбородок и то полуоткрывает, то стискивает зубы, точно готовится сказать речь или разболелся у него язык; что длинноволосый молодой чех только что, видимо, прошептал что-то на ухо щеголевато одетому высокому с неподвижным крупным носом, и тот махал в его сторону отрицательно перед своим полосатым галстуком одною только кистью руки, очень длинной и по-женски узкой, говоря при этом басом, но нерешительно: "Ну что это вы, синьор!.." и, наконец, увидел того, которого недавно, в зале нашел "в пожарном отношении очень опасным".

Иртышов глядел не на картину, а на него самого, и, встретившись с ним глазами, Сыромолотов почувствовал, что и взгляд его тоже горяч, не только упругая огненная бородка, и что взгляд этот явно враждебен.

Поэтому он вынул часы, — золотые, крупные, гладкие, — и сказал, обращаясь именно к нему, с враждебными глазами:

— Мой брегет показывает два без четверти… и больше мне нечего вам показывать, господа!

Однако даже и после этих слов никто почему-то не двинулся к двери, а Иртышов, согнувшись и разогнувшись быстро, отозвался совсем не на то, что сказал Сыромолотов:

— Ваша картина эта, знаете ли, почти так же хороша, как "Святейший синод" знаменитый!

— Почти?.. А я думаю, что она го-раз-до лучше! — сбычил на него голову, но чуть улыбаясь, старик.

— Одного сорта, я хотел сказать, — одного сорта!

— Ошибаетесь: другого сорта… Там совсем другая гамма тонов, спокойно отбросил Сыромолотов.

Ваня кашлянул глухо и посмотрел на Иртышова внушительно, но в это время Дейнека, искоса глядя на широкого старика, заговорил вдруг с большой неловкостью и сипотой в голосе:

— Когда я… когда еще гимназистом был… я копировал вас… то есть картины ваши… тушью…

— А-а! — неопределенно перебил Сыромолотов.

— Но этой… этой я не хотел бы копировать, — продолжал Дейнека, не переставая гладить свой подбородок двумя пальцами нервно и часто.

— Тушью?.. Да-а… Тушью трудно… — вглядывался в его подбородок и пальцы Сыромолотов.

— Потому что очень она странная — вот почему! — вдруг залпом закончил Дейнека и отвернулся.

— Потому что это — пошлость! Вот почему! — выкрикнул Иртышов.

— Нн-о-о, вы там! — пробасил на него Ваня, развернув, как на параде в цирке, грудь.

Но странно, — совсем не обиделся отец. Он обернулся к сыну даже как-то весело, почти торжествующе:

— А что? Я ведь тебе говорил о нем!.. Не-ет, это становится интересным!.. Ведь это же вернисаж, Ваня, а публика вернисажа самая любопытная публика… Вам, например, батюшка, как показалось?

Так задушевно и просто обратился к легкому, тщедушному о. Леониду могучий старик, что тот растерялся и вдруг не виски только, а все лицо его покрылось мелкой испариной.

— Поражаюсь!.. Поражаюсь! — забормотал он. — Я поражаюсь! (И сложил перед собой руки.) Но вот… "Золотой век"… Вы так сказали, я слышал… вот Ивану Алексеичу… что картину можно назвать "Золотой век"… Почему же?.. В чем именно?

— Видишь, Ваня!.. Разве не любопытно?.. Батюшка вот не понял, почему можно назвать "Золотой век"!

— Я тоже не так вполне ясно понял, — счел нужным заявить Карасек.

— Ага! Еще один не понял!.. — довольно улыбался старик.

— Но ведь картина же разрешается в оранжевых тонах, — что же тут не понять? — протянул студент, глядя на Карасека.

А Сыромолотов подмигнул на него Ване:

— Ого!.. В оранжевых!

— Как у Матиса, — не удержался, чтобы не добавить, Хаджи.

— У Ма-ти-са?.. Это… этто… Где же это у Матиса?.. — мгновенно осерчал старик.

— Непременно нужно приплесть сюда Матиса! Непременно! — язвительно упрекнул студента Синеоков и, чтобы загладить неловкость Хаджи, добавил торжественно: — Картина говорит сама за себя, и всякие названия к ней даже, по-моему, излишни!

Как и не ожидал Ваня, отец так же быстро успокоился, как и осерчал. Может быть, примиряюще подействовала на него просто самая внешность Синеокова, или же только щегольской его костюм, или даже рисунок его галстука, но он отозвался живо:

— Говорит?.. Вот!.. Ты слышишь, Ваня?.. Вот что значит быть некогда передвижником! — "Говорит"!

— Но что говорит?.. Что именно говорит? — вот вопрос! — крикнул, совершенно не сдерживаясь, Иртышов.

— То есть: страх перед человеком у вас или жалость? — с видимым усилием разжал зубы Дейнека и уже всей фигурой повернулся к Сыромолотову. — Жалость у вас к человеку или страх?

И даже руку снял, наконец, с подбородка и вытянул вперед к старику шею.

— Вот, Ваня, какой еще может быть вопрос?!. Ну разве же это не любопытно?

И старик действительно пригляделся к Дейнеке с большим любопытством и добавил:

— И зачем ему это нужно знать, хотел бы я знать!.. И зачем художнику страх какой-то… и зачем ему жалость?

— Олимпийцы!.. — закричал Иртышов. — Бесстрашны и бесстрастны!..

— Синь-ор! — крикнул ему Синеоков. — Не увлекайтесь!

— А один даже кожу снял со своего сынка, чтобы мышцы, видите ли, му-ску-латуру зарисовать… в точности!

Ваня вторично развернул грудь и уперся глазами в рыжую бороду, но старик не обиделся почему-то: он глядел весело.

— Этто… этто… каков, а? — подмигнул он сыну на Иртышова. Этто… У Тэна приводится такой случай… с Лукой Синьорелли… Да… да… Это Лука Синьорелли был так влюблен в мускулы… Осмелился!.. А?.. С умершего сына содрал кожу и… прекраснейший сделал рисунок мышц!.. Пре-краснейший!

— Боже мой! Разве это возможно? — поднял руки перед собой, как для защиты, о. Леонид и отступил в страхе, протиснувшись между Карасеком и студентом.

— Но тот хотя мышцы, — а вы нервы хотите щекотать… и в целях весьма отвратительных! — выкрикнул снова Иртышов.

— Черрт знает что! — зарокотал Ваня. — Замолчите же!

— Лю-бо-пытно!.. Нет, это любопытно, говорю тебе! — с непонятной веселостью остановил его отец. — Ну, пусть же его скажет, — чтобы и я знал!.. Чтобы знать мне, что будут говорить такое, когда я картину выставлю!.. Для кого же я ее и писал, как не для таких горячих?!.

— Вы для меня писали?.. — прижал руку к сердцу Иртышов, точно пораженный.

— Для вас!.. Именно для вас! — сложил руки на груди Сыромолотов. Для вас… которые… этто… Да!.. (Тут он подбросил голову, и блеснула булавка.) — Я ведь понимаю, с кем имею дело!.. По-ни-маю!

— Не-ет… Нет, вы не понимаете! — отозвался Иртышов и даже покачал головой рыжей, и укоризна даже была в его голосе.

Но тут Карасек очень раздельно и отчетливо спросил старика:

— Господин художник!.. Эти славяне, эти русские крестиане, кого именно они убивают у вас, — хотел я знать?.. Немцев?.. Баронов немецких?..

— Ба-ро-нов?.. — удивленно протянул старик, подняв брови. — Вот видишь, Ваня, какой еще может быть вопрос!.. Ба-ро-нов!.. Гм… А я ведь и не догадался, что баронов!..

— Бывает так, господин художник, что вы даже совсем и не думали, а оно появляется вдруг!.. Как точно есть оно в воздухе самом!.. — отнюдь не смутился Карасек. — Оно и есть в воздухе… э-по-хи!.. Вы им дышите!..

— Ты слышишь, Ваня? — еще выше поднял брови старик. — Ну разве не любопытно?

— Может быть, и любопытно… — забасил было Ваня, но его перебил томным голосом, однако с подъемом студент:

— Гос-спода!.. Эта картина родила во мне ответный узыв!.. И создалась поэма в десять строф!.. Слушайте!

Он уже поднял руку для ритмодвижений, и восточные глаза его загорелись явным вдохновением, но Дейнека крикнул:

— Уберите его от меня!.. Уберите!.. Я не в состоянии!.. Не выдержу!.. Уберите!..

И руки его, сжатые в кулаки, дрожали.

Подняв к самым ушам узкие плечи и покрасневши даже от стыда за Дейнеку, размеренно сказал Синеоков:

— Дадим отдых хозяину и идемте обедать!

Но тут случилось нечто гораздо худшее, чем выходка Дейнеки.

Иртышов, в то время как внимание старика заняли сначала Карасек своими "баронами", потом студент, подобрался вплотную к триптиху, стал как раз против второй его части и перочинный ножик всадил, неуклюже размахнувшись, в волосатую голову того, который убивал мужчину колом.

Он успел и еще в одном месте проткнуть толстый, неподатливый, туго натянутый холст, попавши в икру женщины, обнаженную над спустившимся тонким чулком.

Старик оглянулся быстро на треск холста, — и тут в несколько коротких мгновений все смешалось.

С раскрытым ртом, бешено бросился он на Иртышова, который прыжками отскочил к дальней стене, выпустив из рук ножик, а Ваня кинулся за отцом, боясь, что он изувечит Иртышова, и приемом борца схватил его сзади за запястья рук всего в двух шагах от припавшего к стене рыжего… Но, чувствуя, как клокочет схваченный им отец, — вот-вот сбросит и его наземь, — прокричал, задыхаясь:

— Спасайтесь!.. Бегите!

И первым вылетел из мастерской сам Иртышов, за ним остальные пятеро, опрокидывая стулья, давя друг друга в дверях…

Как раз в это время вошла в зал Марья Гавриловна, чтобы серебряно-певуче, но в то же время с некоторым налетом досады, сказать старику:

— Алексей Фомич, — это уж совсем невозможно так поздно!.. Совсем никуда перестоится обед…

И вот мимо нее из мастерской нелепо, один другого толкая, бежали гости в полнейшем испуге, — так что, отбросившись к развешанным холстам и подняв руки, прошептала она: "Ах, батюшки!.." — и тут же в ее голове, таившей так много загадочных и романтичных историй, зажглась догадка: "Отец убивает там, в мастерской, сына… или сын отца…"

Она помедлила всего с полминуты, ловя звуки из отворенных дверей справа и слева, и все-таки ринулась в мастерскую и сразу увидала: правда, — сын убивал отца!

Правда была только в том, что Ваня изо всех сил сдерживал старика, поймав его на другой уже борцовский прием — передний пояс.

— Пус-сти! — хрипел старик, почти задыхаясь, и Ваня, изогнувшись, так как был выше его ростом, вдавливал в пол шипы каблуков своих заграничных ботинок, чтобы его сдержать.

— Ой, убивает!.. Ой!

Во весь потрясенный голос, какой у нее нашелся, взвизгнула Марья Гавриловна, и этот пронзительный визг, и метнувшееся перед невидящими почти глазами белое вдруг охладили старика. Он обмяк… Он опустил руки… Он присмотрелся к сыну более зрячими глазами, — к сыну и к Марье Гавриловне, стоявшей около на коленях (это она бросилась на колени перед Ваней, чтобы умолить его не убивать отца).

Ваня передвинул свои набрякшие руки с поясницы отца к его плечам и говорил с перерывами:

— Пус-тяки!.. Стоит ли?.. Это зашьем!.. Ничего…

— Где он? — просипел старик.

— Где они?.. Марья… Гавриловна!

Но Марья Гавриловна не могла же сразу поверить в то, что совсем не убивает, а уговаривает отца Ваня, и как же было догадаться ей сразу, что спрашивают ее о гостях?.. А когда догадалась, когда ясно стало ей, что виноваты гости, что это они хотели убить, — она закричала:

— Бе-жали!.. Прямо бежали!.. Они оделись ли?.. Может, так выскочили, без ничего!.. О-ра-ва!

— Воды!.. — шепнул старик Ване.

— Воды!.. Скорее, воды!.. Марья Гавриловна!..

И Ваня подвел отца к плетеному дивану, на который тяжко опустился старик.

Пока бегала за водой Марья Гавриловна, Ваня стоял перед ним, как большой перед ребенком, и утешал:

— Пустяки!.. Зашьем!.. Это ведь только порез… Ну, два пореза… И сколько же в них?.. Двух дюймов нет!.. Пустяки!

Сыромолотов сидел согнувшись, дышал тяжело, с перерывами, и Ваня чувствовал, как часто, беспорядочно толкалось сердце отца…

Ваня расстегнул его сюртук, вынул и бросил в сторону бриллиантовую булавку, развязал галстук: легким нажимом пальцев оборвал пуговицы сорочки… Потом начал стаскивать сюртук, сам поднимая руки отца, и когда прибежала с графином и стаканом Марья Гавриловна, сюртук был уже наполовину стянут.

Воду старик глотал жадно, хотя стакан держала Марья Гавриловна. Выпив стакан, сказал тихо:

— Еще! — и еще выпил.

Вода была холодная, и Ваня, набрав ее в свою широкую горсть, облил отцу шею и грудь: это он вспомнил, что отец говорил у него сегодня: "Умру как-нибудь от удара", — и ему стало страшно.

От холодной воды посвежел старик. Он даже поднялся и медленно подошел к картине, волоча за собою сюртук, не стащенный еще с правой руки. Провел пальцами по порезам, очень отчетливо сказал: "Мерзавец!" — и опять поволок сюртук к дивану и лег.

— Пустяки, — трубил Ваня. — Можно даже просто подклеить сзади коленкором и замазать… И заметить будет нельзя,

Старик лег, отвернувшись к стене, но сюртук с него Ваня все-таки стащил окончательно.

Марья Гавриловна взяла, проворно намочила уксусом полотенце и пыталась обвить старику голову, как чалмою.

— Черрт, — что там кислое?.. — бормотнул Сыромолотов.

— Нет, вы попробуйте, Алексей Фомич!.. Вы попробуйте только, как это полезно!.. — упорствовала Марья Гавриловна.

Но старик сбросил полотенце на пол.

Через час, однако, все улеглось в сыромолотовском доме, и перестоявшийся обед был все-таки подан.

Но то скромное торжество, которое подготовил было себе старик на сегодня, оно было испорчено, как картина, оно не могло уж наладиться, и до вина, которое было все-таки подано на стол Марьей Гавриловной, потому что так сказано было ей раньше, не дотронулись ни сын, ни отец.

И серо как-то было в столовой. Солнце теперь освещало другую половину дома, глядящую на закат, — и ничто как-то не располагало к говорливости и оживлению, даже картина.

Когда оса-наездник в двадцать первый раз подымает сорвавшегося паука и тащит его по гладкой стене к своему гнезду в полке крыши, она делает это так же бодро и ревностно, как и в первый раз… Но не всегда бывает так же много бодрости у людей, невступно шестидесяти лет от рождения.

Если в мастерской сына, да за час назад и у себя в мастерской, нашлись у старика шутливые молодые слова, то теперь слова его были жухлые, и самый тон его голоса был другой.

— Однако… бешенство какое у этой серы с фосфором… как у дикого зверя!

— Он ведь больной, — нервнобольной, — пробовал объяснить Ваня.

— Что же ты плохо ешь?.. Ты ведь аппетитом не болен?.. На меня не смотри… А тебе эта твоя готовит… трясогрудая, — с носом?.. Что же, умеет готовить?

Лицо у него стало теперь, как маска, — потухло давешнее… Щеки осунулись и побурели; под глазами набрякло; белки глаз пожелтели и как будто вздулись.

Стараясь оживить его, Ваня рокотал о его картине и, зная, что никакого сравнения с современными ему художниками отец не терпел, он сравнивал ее только с картинами старых мастеров.

Однако по безразличному виду, с которым слушал (или не слушал) его отец, видел Ваня, что рокот его неубедителен и, главное, не нужен. Отец совершенно некстати на полуслове обрывал его вставками, тоже совсем не нужными, во всяком случае не заботливыми, может быть даже насмешливыми:

— Кушай же, Ваня, кушай!.. Ешь, Ваня, а то остынет…

За стаканом кофе, побарабанивши с минуту по столу толстыми пальцами обеих рук, он сказал, отдуваясь:

— Все-таки, — Моор этот… или как его? — Аберг?.. или черт, или дьявол… на пользу тебе пошел… Не отрицаю.

— Мм… Если бы не приемы, как бы я мог тебя удержать? — протрубил Ваня.

Но совсем неожиданно отец поднял на него снова те же самые, как три месяца назад, почти откровенно ненавидящие глаза и спросил тихо:

— А зачем же тебе нужно было меня удерживать?

— Помилуй, папа!.. Ведь ты мог бы его изувечить, — что ты!..

— А если бы даже и изувечил?.. Меня он может, значит, изувечить, а я его нет?

— Это смотря как изувечить… Ведь картину мы сейчас же поправим, и никто не заметит…

— Отчего же этот докторишка его не поправит?.. По крайней мере внушил бы ему (старик повысил голос), что без-на-ка-занно таких штук выкидывать нельзя!.. Кар-тины резать нель-зя!..

— Видишь ли, я боялся, что он может и тебя ножом… поэтому…

— Поэтому и кинулся на меня?.. Именно на меня… За-щи-тил!.. Хорошо!.. Умно сделал!.. Хвалю!

— Ну что могло бы выйти, если бы ты его изувечил?.. Притом же огласка, — сам подумай!..

— Огласка?.. Ка-кая?.. У меня в доме какой-то бешеный режет мою картину, а я должен кланяться — благодарить? "Пре-красно, господин рыжий!.. Вы сделали именно то, чего я не до-га-дался сделать!.. Я три года работал, а вы уничтожили все в три взмаха своим гнусным ножом!" Где он, кстати, этот нож?.. Его бы в полицию представить!.. Вместе с рыжим!

— Что ты, папа!.. Ведь он же в какое-то политическое дело замешан!.. Как же можно?..

— А какое мне до этого дело?

— Ты его… выдашь этим, папа, пойми!

— Как любого грабителя!.. Ограбившего меня в моем собственном доме… и даже в моем присутствии… и в твоем, конечно…

— Это, папа… нелиберально, — как хочешь…

— Значит, то именно, что он сделал, — либерально?.. Не знал!..

— Папа, послушай!..

— Значит, уничтожать картины, которые мне не понравятся, ли-бе-рально?.. Но ведь картина моя — искусство! (Он уже бил ребром ладони о ребро стола.) Значит, уничтожать искус-ство ли-бе-рально?

— Тебе вредно волноваться, папа, — поморщился и крякнул Ваня. — Это сделано больным человеком, который лечится…

Марья Гавриловна появилась в дверях столовой, услышав повышенный голос старика. Она привычно убрала со стола лишние тарелки, непонимающими круглыми глазами обводя то старика, то сына, и пока она была в комнате, старик молчал, только дул носом усиленно, упорно глядел в кофе и мял пальцами салфетку.

— Ты говоришь: больной человек! — начал он, когда ушла Марья Гавриловна. — Скажем просто: нуждается в наморднике… Значит, виноват этот докторишка твой: не смел его пускать ко мне без намордника!.. И даже больше того: пре-ду-пре-дить меня был должен!.. Скажи он мне только, когда я его спрашивал: кусается, мол… — я не стал бы ждать, когда он начнет резать мою картину… Я бы его пинками с крыльца, пинками с крыльца, если бы он у меня появился!.. Но ведь я же не был предупрежден об этом!.. Однако в полицию я его представить не могу, ты говоришь он политический… А политический, — значит, здоров, слишком здоров, более чем здоров: дол-жен всех кругом заражать своим здоровьем… Почему же, когда он меня увечит, я осужден стоять сложа руки?.. Кар-ди-наль-нейший для меня это вопрос!.. Только… Только, — имей это в виду!.. И почему у него именно патент на либеральность, а не у меня?.. Разве я для великих князей писал свою картину?.. Не для них, нет, — а для себя!.. Это мои счеты… мои личные, а не княжеские!.. Это — сыро-моло-товский мой счет!.. А Сыромолотов — ху-дож-ник! Это — моя правда художника!.. Понял?.. Разве ты зря свои "Жердочки" пишешь?.. Ты только до "Фазанника" дошел, а я… пере-шагнул через твой "Фазанник"!.. Дальше пошел я, чем твой "Фазанник"… Способен понять?.. Кого же защищал ты с таким азартом?

— С каким же азартом?..

— С таким, что руки мне чуть не вывихнул и чуть не сломал спину, вот с каким!..

— Я часто боролся, — тебе известно, — и знаю на глаз, кто чего стоит… Я тебя едва удержал… Ты его не изувечил бы даже: ты его просто убил бы!.. Я хорошо сделал, что крикнул: "Бегите!"

— Не знаю уж, убил ли бы… Не знаю!.. Но я бы себя за-щи-тил!.. Понял? Пока я жив еще, я должен уметь и… сметь себя защитить… Сметь! вот слово. А ты не смеешь. Ты сидишь в своем фазаннике и ждешь, когда тебя зарежут!

— Почему меня?

— Тебя, тебя!.. Тебя, а не меня!.. Меня не зарежут, конечно!.. Я о тебе говорю!..

— Что ты говоришь, папа!

— Как что говорю?.. Да раз он у меня, — у меня в доме, на глазах моих готов разорвать мою картину, то что же он сделает с ней, этот рыжий, когда ворвется в галереи?

Ваня припомнил в это время Иртышова в вечер открытия лечебницы Худолеем и сказал медленно:

— Ну, мало ли что он может говорить!

— Не говорить, а делать! — крикнул старик. — Он делает и сделает!.. Он не зря такой длинный, как складная сажень!.. А ты ему помог сегодня.

— Если бы не я, ты бы его убил… Говорил это, и еще раз скажу.

— Одним сумасшедшим коком стало бы меньше!

— Но ведь тогда для этого кока, папа, ты стал бы кок! — улыбнулся Ваня. — Что же тут хорошего?.. И знаешь ли… Я тебя понимаю… и картину твою понял… и рыжего тоже понял…

— И?.. Что же?..

— И я решил…

— Сложить руки на животе?.. Или на груди?.. В благородной позе стоять и ждать, когда тебя проглотят?

— Да ведь, может быть, и не проглотят?

— А как же… ты… А как же борьба твоя?.. Аберг твой как?.. Старик почти умоляющими, почти испуганными глазами посмотрел на сына. Ведь я любил тебя и за эту борьбу… да, и за борьбу тоже!.. Я видел смысл в этом!.. Борьба, — я думал, это хорошо!.. Пусть борется! Пусть хоть в цирке научится бороться, — при-го-дится в жизни!.. А тебе это пригодилось только, чтобы… отца своего… отца сломить, которому шестьдесят скоро!.. Только?.. А как же Аберг?

— Что ж Аберг… Аберг — Абергом, а… народное дело пусть будет народным делом…

— Ты его отдаешь?.. Ему?.. Рыжему?.. Почему отдаешь?.. — страшно изумился старик. — Значит… он… прав, — этот рыжий? Да?.. Прав?.. Рыжий с ножом?..

Старик поднялся, сутулясь, упираясь руками в стол, и был страшен; Ваня молчал.

— Так иди же вон!.. Вон из моего дома!.. И навсегда!.. Вон, — и навсегда!

— Папа! — испуганно поднялся Ваня.

— Вон!.. И навсегда!..

И отец смахнул на пол со стола стакан с недопитым кофе и под звон и дребезги стакана вышел из столовой, хлопнув дверью, сколько нашлось силы.

Испуганная Марья Гавриловна металась с плачущим почти лицом, сбирая стекляшки с пола. Ваня оделся было, но сидел в передней, медля уходить от отца, боясь удара. И так сидел минут десять.

Но, услышав, что отец не лег, как он думал, а ходит, крепко и звучно ставя ноги, по длинному залу из угла в угол, точно отмеряя шестнадцать шагов до поворота, Ваня вышел, наконец, на улицу, решивши прийти потом, позднее.

По людной, солнечной еще, но уже предвечерней улице двигался большой, прямой, чрезмерно широкоплечий, обдумывая все одну эту узенькую, маленькую извилистую мысль: как уладить весь случай в доме отца так, чтобы не обидеть Иртышова и чтобы он не счел отца способным унизиться до доноса.

Он шел и придумывал длинную цепь мелких убедительных доводов, и с ними пришел к себе в дом, и, не заходя к себе наверх, открыл двери нижнего этажа, а там было бурно и много голосов.

Когда от дома Сыромолотова, усердно работая руками и явно спеша, уходили Иртышов, Дейнека и другие, — они даже отрывочными словами не перекидывались на ходу: они и без того казались очень подозрительны и странны для встречных и для тех не обремененных делами, кто случайно провожал их из окон скучающим глазом.

Но, придя к себе и убедясь в том, что никакой нет погони, и начавши обедать, они развернулись, они пришли в себя, чтобы тут же из себя выйти. (Да и не бывает ли всякий человек самим собою только тогда, когда из себя выходит?)

На Иртышова нападали все, кроме о. Леонида, державшегося в стороне, так как он избегал разговоров с Иртышовым, и студента Хаджи, утверждавшего, что надо было сделать немного не так.

— Можно было серной кислотою, например, как делают, я читал, в Нью-Йорке… на улицах… с хвостами дамских платьев… — тянул он томно. — А так… ножом… какой устарелый способ!

— Серной кислотою?.. Да, было бы дельнее!.. Запомню, — отзывался Иртышов.

— А я заявляю завтра Ивану Васильичу, что если он вас не выпишет, то я выпишусь! — кричал Синеоков. — Я за вас ручался, когда мы входили, помните?.. Я говорил: "Разве дикари мы?.." Оказалось, — дикари! Форменные! Поймите, что глупее нашего положения сейчас быть не может!

— Ерунда!.. Вы еще глупых положений не видали!.. — махал на него руками Иртышов.

Карасек поддерживал Синеокова так:

— Нет! Нет!.. Это есть совсем безобразнейшая сцена, господин Иртышов!.. Не-мыс-лимо!

А Дейнека глазами чрезмерно серьезными в упор буравил Иртышова, стучал методически по столу указательным пальцем и, несмотря на крики кругом, не повышая чересчур голоса, бросал в верткое рыжее двухсложными словами:

— Глу-по!.. Мерз-ко!.. Гад-ко!.. Гнус-но!.. Дико!..

И вообще, точно задался целью подыскать, припомнить все подобные слова и ими выстреливать равномерно, точно с прицельного станка, в то рыжее, что перед ним металось.

Когда вошел Ваня и, не раздеваясь, в своем затканно-черном заграничном клеше, остановился в столовой, там уже не было Иртышова: он лежал у себя в комнате и курил, а Прасковья Павловна старалась унять окончательно разошедшегося Синеокова:

— Да будет же вам!.. Да оставьте же!.. Вы себе же вредите этим!.. Вам же нельзя раздражаться!..

Но раскрасневшийся, дрожащий Синеоков кричал:

— Или он, или я!.. Или я, или он!.. Кто мне поручится, что мне с ним безопасно?.. Это — явный разбойник!.. Разбойник с большой дороги…

О. Леонид первый кинулся к Ване.

— Ну что?.. Как?.. Скажите, как?.. Ах, какой случай!..

И Синеоков, умолкший вдруг, и Хаджи, и Дейнека, — все столпились около Вани с виноватыми почему-то лицами.

— Отец… я думаю… ничего уж теперь… Отошел, — пробасил Ваня.

И Синеоков ему тут же:

— Я завтра же попрошу доктора, чтобы этого выкинуть вон!

— И я!.. И я тоже!.. Присоединяюсь!.. — тщательно выговорили о. Леонид, Дейнека и Карасек, точно Ваня и был доктор.

— Перед вашим батюшкой нам бы следовало извинить-ся! — протянул Хаджи, и тут же остальные:

— Непременно!.. Конечно, извиниться!

Но махнул Ваня шляпой, которую держал в руке:

— Что вы!.. Извиниться!.. И не думайте даже!.. Да и в чем именно вам-то извиняться?..

И тут же поспешно:

— А он… этот… где же?

— Иртышов?.. Здесь!

И услужливо открыли перед ним комнату Иртышова и столпились около двери, может быть ожидая с тайным интересом, как этот Сампсон без ослиной челюсти обойдется сейчас с рыжим "филистимлянином".

Но Ваня перед наседавшими пятью, улыбаясь неверно и бормоча неловко: "Наедине, господа, нам надо… Уж вы… подождите пока…" — затворил плотно за собою дверь и, чтобы не смущать Иртышова, оглядевшись, мирно уселся на стул и внимательно посмотрел на него, добродушно и с явным любопытством.

Похоже было на то, что Иртышов хотел выскочить из комнаты стремительно, но, увидев, что Ваня сел, остановился, присмотрелся к нему пытливо и тоже сел, только не на другой стул и не на кровать, а на широкий, во всю толщину каменной стены, подоконник.

Здесь все лицо его, небольшое, заросшее до середины скул рыжим волосом и со взлизами на лбу, было в тени и казалось иззелена-серым. Спиною он уперся в ручку шпингалета, а длинными руками тут же привычно обхватил острое левое колено, и так как Ваня (так показалось ему) очень уж долго разглядывал его, не начиная говорить, то он первый не выдержал и сказал вопросительно:

— Ну?

— Ну… дело ваше, конечно, скверно! — понизил Ваня свой густой голос, чтобы не слышали за дверью.

Иртышов достал папиросу, но так как спички лежали на его койке, а слезать с подоконника ему не хотелось, то он повертел ее в руках и спросил Ваню:

— В каких смыслах скверно?.. Уж не донести ли на меня желает ваш отец?

— Едва ли! — повел головою Ваня. — До-нес-ти?.. Что вы!.. Но вот приехать сюда еще раз… это он очень может!

— Предпочтет! Вы думаете?.. Дайте спичку, если есть.

— Думаю, что предпочтет… Спички?.. Нет у меня спичек.

Иртышов легко спрыгнул с подоконника, взял с койки свой коробок, закурил и лег снова, как лежал до Вани, левую руку заложив за голову.

— Когда же именно?.. Сегодня пожалует?

Ваня добросовестно подумал:

— Сегодня едва ли… Сегодня он будет исправлять картину.

— А завтра с утра я выпишусь!.. Черт ли тут!.. Хотя тут есть кое-какие удобства, но… неважно!

И Иртышов очень глубоко затянулся и потом весь заволокся дымом.

— Я думаю, вам и из города надо уехать, — еще больше понизил голос Ваня.

— Ну-у?!. Все-таки… донесет, значит?

— Нет, он доносить не будет, — это наверное, но-о…

— Понял!.. Там я какую-то видел… особу в белом… Она донесет?

— И она доносить не будет, но, знаете ли… как-нибудь стороной дойти может… Вообще, вам лучше уехать!

— У меня тут работа налаживается, — что вы?!. Отсюда я уйду завтра… А уж уехать из города, — дудки!

— Советую все-таки! — серьезно прогудел Ваня и добавил еще серьезнее: — По-моему, вы вообще никуда не годитесь… "Работа налажена"!.. Какой же вы "работник"?.. Вы и собой-то не можете владеть!.. Ну что это вы выдумали: картину… ножом?..

— Покушение с негодными средствами, — вы хотите сказать?

— Просто, — полнейшая чепуха!.. И на что же вы надеялись, — вот что хотел бы я знать!.. Пусть картина вам не понравилась…

— Мерзость! — вставил Иртышов скривясь.

— Шедевр, а не мерзость!.. Шедевр!.. Не ожидал я даже!.. Я не ожидал, — поняли?.. Но это — в сторону.

— Тем хуже, если она шедевр! — перебил Иртышов.

— Как тем хуже?.. Он взял труднейшие живописные задачи!.. Горжусь своим отцом!.. Молодчина!.. Но вот вы-то… вы-то… на что надеялись?.. Нет, мне серьезно вполне хотелось бы это знать!

— Что знать?

— Ну вот, вы изрезали картину… проткнули ножом в двух местах… А дальше?.. Что должно было произойти, по-вашему, дальше?

— А дальше… конечно, он должен был меня растоптать, ваш талантливый папаша… И до сих пор желания этого не потерял: ведь вы же сами сказали.

В это время он уже докурил папиросу и, длинно размахнувшись, бросил окурок к самой двери.

— Нет, право, — меня это интересует… как борца… Вы делаете прием, и должны ждать парада… Чего же вы именно ждали?.. На перочинный ножик надеялись?

— Вот именно!.. На ножик… Вы угадали.

И только тут, хлопнув себя по карману брюк и проворно обыскав карманы пиджака, он вспомнил, что выронил ножик, и добавил:

— Я его, кажется, потерял!

— Да-а… ножик остался там… в мастерской… Значит, на ножик вы не надеялись… И хорошо, что был тут я… и смог отца удержать… Вы думаете, — легко это было?.. Ого!..

— Ну, значит, на вас-то я и надеялся… На кого же больше?.. Не на попа же?

— Гм… Это вы серьезно?.. А если бы меня не было?

Очень внимательно смотрел Ваня, ожидая ответа.

— Я бы и не резал бы эту мазню… и только!

Тут Иртышов сделал широкий жест рукою от себя и влево, а правую ногу вздернул острым коленом вверх.

— Это вы… шутя говорите, — подался к нему Ваня.

— Нисколько!.. Если бы вас не было, и нас бы у вашего папаши не было… ведь так?

— А почему же вы… почему же вы не подумали, что я на вас тоже… вместе с отцом? — несколько оторопело даже прогудел Ваня.

Но Иртышов отозвался весело:

— Куда же на меня одного двух таких дядей?.. Неэкономично!.. На вас у меня безошибочный был расчет.

— На меня?.. Почему это? — еще больше оторопел Ваня.

— Во-от!.. "Почему"!.. Ведь вы же — наш квартирный хозяин!.. Прямой вам расчет был за меня вступиться… Теперь вот тихо-мирно можно все уладить, а уж ежели не вступились бы, — огромный мог получиться скандал… Я еще, когда вы на меня рычали, понял: себя оберегаете… свои карманные интересы.

— Понял тоже!.. А не боитесь вы, что вот сейчас я вас могу изувечить?.. Не отец уж, а я! — совсем шепотом уж и весь наклонясь к Иртышову, даже стул подвинув, сказал Ваня.

Но Иртышов только опустил правое колено, поднял левое и прищурился.

— Какой же в этом будет высочайший смысл?.. По-моему, — ровно никакого!

— Никакого?

— Решительно ни малейшего!

— Да… конечно… Но вы все-таки уедете?

— Отсюда?.. Думаю завтра это сделать.

— Нет, не только отсюда… а совсем!.. Из города уехать!

— Вы что?.. Губернатор?.. Высылаете?.. Вот сынишку нашего доктора хотят тоже выслать… власти высшие… А вы хотите меня…

Он привстал с кровати и вдруг докончил не в тон:

— А денег на дорогу дадите?

— Я чтобы денег?.. — изумился Ваня. — Как денег?

— А как я могу без денег уехать? — прищурился Иртышов. — По этапу если гонят, так и то на казенный счет… А раз в ваших интересах, чтобы я уехал…

— Да… нахальства у вас много! — вздохнул Ваня. — И много вам нужно?

— Чем больше, тем лучше… Тысячу, например…

— Та-ак!..

— Что?.. Разорительно?.. Небось, загребали деньги лопатой… на чужих лопатках… Ну, давайте, сколько можете…

Ваня, все еще продолжая смотреть на него очень внимательно, вынул из кошелька три золотых пятирублевки, подбросил их раза два на ладони и протянул Иртышову.

— Вы… что же это? — взял их и сделал движение бросить обратно Иртышов.

— Сколько могу, — шепотом сказал Ваня.

— Куда же я с таким капиталом огромным могу уехать, хотел бы я знать? — почти крикнул Иртышов.

Но Ваня положил палец на свою нижнюю губу и качнул головою на дверь.

— Кричать зачем же?.. Значит, можно надеяться, что вы на время отсюда спасетесь?

— Там видно будет, — отозвался Иртышов и повернулся к стене сначала одними коленями, потом весь.

— Советую, — сказал, уходя, Ваня. — Прощайте.

Иртышов не ответил.

Ваня, еще сидя в передней отца, просил Марью Гавриловну, чтобы та зашла к нему сказать, если отцу будет плохо. И теперь, после разговора с Иртышовым, он у себя наверху все поглядывал в окна тревожно, ждал ее и не притрагивался к кистям.

Ходил по комнатам и вспоминал картину отца. Вспоминал не так, как вспоминают зрители из толпы, наполняющей выставки и галереи, а так, как вспоминают только художники, отмечая в памяти то, что они только одни умеют ценить.

И, проходивши так довольно долго, он повернул все свои холсты лицом к стене…

Потом, когда наступили сумерки, он послал Настасью к Марье Гавриловне как-нибудь найти ее и узнать, как здоровье отца.

Настасья пришла, когда он, устав от темноты, зажег уже лампу, и передала с укоризной в голосе, точно Ваня был виноват в этом, что старик лежит на диване у себя в мастерской, конечно, не жалуется, но, однако, выпил уже два графина воды.

Ночь провел Ваня очень беспокойно, а утром пошел сам к дому отца.

Подходя к воротам, встретил Марью Гавриловну, выходившую, как обычно по утрам, на базар с корзинкой. Явно обрадовалась она, увидя Ваню, и очень сконфузилась, когда Ваня, спросивши уже: "Как себя чувствует отец?" — и получивши ответ: "Какой всегда бывает, такой и теперь!" — снял с ее темно-синей кофточки с левого рукава приставшую белую нитку.

— Ах, благодарю вас, Иван Алексеич! — пропела она серебряно. — Вот знак какой!.. Значит, блондин по дороге привяжется!

— Какой блондин? — не понял Ваня.

— Какой-нибудь… раз ежели белая нитка прицепилась!

— А если бы черная? — рассеянно рокотнул Ваня.

— Тогда уж, разумеется, брюне-ет!

Два раза не спеша прошелся потом Ваня взад и вперед вдоль ограды отцовского дома, но в калитку так и не решился войти.

Часа через два приехавший навестить своих больных Худолей имел очень убитый вид, когда говорил с Ваней о выходке Иртышова, и часто повторял:

— Ну кто бы мог подумать, а?.. И к чему, к чему это?.. Зачем?..

Как ни отговаривал Ваня Худолея, он все-таки поехал к старику извиняться, взявши с собой о. Леонида, надевшего теперь не только новые ботинки, но и новую рясу.

Старик просил Марью Гавриловну передать этим новым гостям, что он не болен и не собирается умирать, поэтому ни доктор, ни священник ему не нужны.

Марья Гавриловна не сказала этого; она пропела серебряно:

— Очень, очень извиняется Алексей Фомич!.. Очень, очень расстроился и никак, никак не может принять!

Она думала, что так будет гораздо приличнее и не обидно.

Ни доктор, ни священник на это действительно не обиделись, только долго и горячо просили передать свое сочувствие и обещали прислать письмо.

Уезжая, доктор посоветовал даже Марье Гавриловне взять для старика какие-то капли, которые дадут в аптеке без рецепта. И хотя Марья Гавриловна ответила, что Алексей Фомич лекарств никаких не любит и пить капель не будет, все-таки усиленно пыталась запомнить, какие именно капли, и все повторяла про себя, но, проводив гостей до калитки, решительно и бесповоротно забыла.

Относясь к Иртышову по-прежнему, как к больному, и потому в выражениях мягких, даже ласковых, Худолей просил его покинуть нижний этаж дома Вани.

— Я думаю, вы сами видите, что нельзя иначе! — развел он сожалеюще руками.

— Еще бы не видеть!.. Отлично вижу! — отозвался неозабоченно Иртышов.

И, дождавшись сумерек, он действительно ушел, унося с собою маленький дорожный саквояжик, в котором разместил все свои вещи: две-три книжонки, перемену белья и подушку.

Подушка занимала в саквояжике не больше места, чем рубашка, так как была резиновая.







 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх