• Глава первая ВЕЛИКИЙ ЗОДЧИЙ РАСТРЕЛЛИ РОДИЛСЯ В МОСКВЕ
  • Глава вторая ЗАМЫСЕЛ ПАВЛА КОРИНА
  • Глава третья МОСКВА КАК КОЛЫБЕЛЬ ЛИТЕРАТУРЫ XIX ВЕКА
  • Глава четвертая «ЧТО ЗА ЗВУКИ! НЕПОДВИЖЕН, ВНЕМЛЮ…»
  • Глава пятая РУССКАЯ КЛАССИКА НА ЭКРАНЕ
  • Глава шестая МЫСЛЬ РОССИИ В XX ВЕКЕ
  • Часть третья

    ВОПЛОЩЕНИЕ ИСТОРИИ В КУЛЬТУРЕ

    (ЗОДЧЕСТВО, ЖИВОПИСЬ, МУЗЫКА, ИСКУССТВО КИНО, ФИЛОСОФИЯ)

    Глава первая

    ВЕЛИКИЙ ЗОДЧИЙ РАСТРЕЛЛИ РОДИЛСЯ В МОСКВЕ

    Эрудиты меня, конечно же, оспорят, ибо сын уроженца Флоренции скульптора и архитектора Б. К. Растрелли (1675–1744) явился на свет ровно три столетия назад, в 1700 году, в Париже, куда его семья вынуждена была эмигрировать из оскудевавшей тогда Италии. Но и в Париже судьба не складывалась, и в 1716 году семья Растрелли переселяется в основанный всего лишь тринадцать лет назад, но многообещающий Санкт-Петербург, где уже в семнадцатилетнем возрасте сын работает вместе с отцом над проектом Стрельнинского дворца, а в двадцать один год сам начинает строить дворец для молдавского господаря Дмитрия Кантемира.

    Сведения о ранних работах Варфоломея Варфоломеевича Растрелия, как его звали в России, дошли до нас, но они кардинально отличаются от его зрелых шедевров — Андреевской церкви в Киеве, построенной по его проекту Иваном Мичуриным, дворцов в Петергофе и Царском Селе, петербургского Зимнего дворца и высшего свершения зодчего — Смольного монастыря на окраине новой столицы России.

    Эти творения общепризнаны в качестве великих достижений мировой архитектуры в целом и уж конечно в качестве величайших воплощений стиля барокко, игравшего главную роль в европейской архитектуре XVII — первой половины XVIII века. Барокко сложилось в конце XVI века в Италии, которая еще со времен средневековья в целом ряде отношений «опережала» остальные европейские страны.

    Для строительства Петербурга был приглашен ряд итальянцев — мастеров барокко, начиная с Доменико Трезини и Гаэтано Кьявери. Подчас это вызывает горестные настроения у патриотически настроенных людей, но вот характерный факт: Кьявери, приняв участие в строительстве петербургской Кунсткамеры, был затем приглашен в Дрезден, где построил Хофкирхе — придворную церковь, которая являет собой один из немногих высших образцов барочной архитектуры в Германии. Строили итальянцы и в Париже, и в Мадриде, и в других городах Европы.

    Обстоятельный биограф Растрелли писал в 1982 году, что даже «еще в начале семидесятых годов нашего столетия исследователи утверждали: молодой Растрелли выезжал из Петербурга в Италию или Францию на учебу… писали так, не ведая всех фактов и документов… Не мог не уезжать. Обязан был. Иначе как же сумел потом стать столь блистательным зодчим? Но факты, документы и хронология свидетельствуют: не уезжал».[88]

    Факты и документы свидетельствуют о другом: прежде чем создать свои зрелые творения, зодчий побывал в Москве, где, в частности, сделал мастерские зарисовки «церкви Николы „Большой Крест“, Успения на Покровке, в Дубровицах, Меншиковой башни. Даже тщательно вычертил их планы».[89]

    Все эти созданные в конце XVII — начале XVIII века храмы (Меншикова башня на самом деле представляет собой построенную Иваном Зарудным церковь Архангела Гавриила) часто причисляют к так называемому нарышкинскому барокко (в усадьбах родственников Натальи Нарышкиной, второй супруги царя Алексея Михайловича и матери Петра I, были воздвигнуты церкви этого стиля — отсюда и название). Определенное влияние европейского барокко на архитектурный облик этих храмов очевидно, правда, шло оно не непосредственно из Западной Европы, а через Польшу и далее Украину (упомянутый Зарудный прибыл в Москву именно с Украины).

    Но собственно барочный характер имеют скорее определенные элементы, а не сама зодческая основа этих храмов, которая являет собой плод развития допетровской русской архитектуры (в частности, деревянной).

    В одном из замечательнейших трактатов о природе архитектурного искусства, принадлежащем А. К. Бурову (1900–1957, то есть у него тоже юбилей — 100-летний), утверждается: «Как в русском зодчестве XI–XVI веков, так и в русской архитектуре XVII века (которая может только условно называться барокко, так как здесь нет главной черты, присущей барокко, — разрушения основной тектонической системы — стены, объема) стена и объем остаются тектоническими».[90]

    Андрей Константинович доказывал в своем трактате, что начиная с эпохи барокко (отчасти даже и с позднего Ренессанса) архитектура во многом утрачивает свою истинную сущность, которую он определял словами «тектоника», «тектоничность» (может быть, удачнее было бы сказать «архитектоника»). Если ранее — в античной классике и средневековой готике — искусство архитектуры воплощалось главным образом в самом здании как таковом, в его стенах и объемах, то с XVI–XVII веков имеет место скорее «изображение» архитектуры посредством различных декоративных деталей, располагаемых на здании (которое само по себе может представлять собой безличный куб), то есть вместо творения архитектуры создается своего рода архитектурная «декорация»…

    Однако, доказывает А. К. Буров, на Руси и позднее сохраняется то, что он назвал «тектоникой», — пусть даже можно в связи с этим говорить об «архаичности», в конце концов, об «отставании» нашей художественной культуры от Европы…

    И Растрелли зарисовывал не столь давно воздвигнутые в Москве и под Москвой (село Дубровицы) храмы и вычерчивал их планы, по-видимому, потому, что усматривал в них плодотворный путь зодчества. Ведь эти храмы в известной мере не чурались господствовавшего тогда в Европе стиля барокко, но вместе с тем не отрекались от «тектоники», от «зодчества» в прямом, точном смысле слова.

    И Ю. Овсянников в своей книге о великом архитекторе обоснованно утверждает, что «в соборе Смольного особенно наглядно проявилось отличие барокко Растрелли от барокко европейского», где «фасад храма или дворца — всегда самостоятельно созданная архитектурная „картина“, никак не связанная с объемной композицией здания… Собор же Смольного „всефасаден“… строение, поражающее своим логичным сочетанием разнообразных геометрических объемов». И, как заметил И. Э. Грабарь, «…Смольный монастырь… это не только жемчужина, но и наиболее „русское“ из его (Растрелли. — В. К.) произведений».[91]

    * * *

    Из четырех московских храмов, привлекших пристальное внимание Растрелли, наиболее великолепной была церковь Успения Богородицы на Покровке, созданная в 1697–1705 годах, то есть за двадцать пять лет до того, как ее увидел творец Смольного. На церкви сохранилась надпись о том, что ее «делал Петрушка Потапов» (ныне, впрочем, высказывается мнение, что он только один из участников строительства). В 1922 году Большой Успенский переулок рядом с церковью был по инициативе архитекторов переименован в Потаповский. Но — чудовищное «но»! — через тринадцать лет церковь была уничтожена; на месте ее теперь жалкий скверик, хотя переулок сохраняет имя мастера…

    В 1767 году В. И. Баженов сказал, что церковь Успения наиболее "обольстит имущего вкус, ибо созиждена по единому благоволению строителя», и уместно понять эти слова как констатацию той самой целостной архитектоники, о которой шла речь выше.

    Супруга Ф. М. Достоевского свидетельствовала: «Федор Михайлович чрезвычайно ценил архитектуру этой церкви и, бывая в Москве, непременно ехал на нее взглянуть».

    Такого рода ссылки можно множить и множить. По преданию, даже Наполеон восхитился церковью Успения и велел приставить к ней караул, чтобы уберечь от московского пожара; правда, по другой версии, ее спасли от огня дворовые Ивана Тютчева (отца поэта), дом которого в Армянском переулке находится поблизости и не так давно был превосходно отреставрирован.

    Уничтожение церкви Успения по постановлению Моссовета (председателем его «исполкома» был тогда небезызвестный Булганин) — одна из прискорбнейших страниц истории отечественной культуры… И если ставить вопрос о восстановлении тех или иных утраченных творений русского зодчества, эта церковь по праву должна быть в первом ряду вероятной очереди.

    О церкви Успения можно многое сказать, но моя цель заключается в уяснении того, что она была необходимым звеном в истории барочной архитектуры в целом, ибо без нее едва ли были бы созданы высшие воплощения этого стиля в творчестве русского и всемирного зодчего.

    Можно звать его и Варфоломеем Варфоломеевичем, и Франческо Бартоломео, но не как человек, а как великий зодчий он родился все же в Москве.

    Воспроизведения Смольного монастыря и других шедевров Растрелия читатели могут найти во множестве книг и альбомов (давняя фотография изумительной церкви Успения Богородицы на Покровке, в свое время запечатленная в рисунке и чертеже Варфоломея Варфоломеевича, опубликована в этом году в журнале «Москва»).

    В 1869 году Ф. И. Тютчев, впервые посетив Киев, был восхищен построенной по проекту Растрелли Андреевской церковью и так воспел ее:

    Воздушно-светозарный храм
    Уходит ввыспрь — очам на диво,
    Как бы парящий к небесам.

    Но эти строки вполне можно отнести и к церкви Успения.

    Глава вторая

    ЗАМЫСЕЛ ПАВЛА КОРИНА

    В 1911 году он познакомился с великим художником М. В. Нестеровым и стал помогать ему в росписи церкви Марфо-Мариинской обители на Ордынке. По совету Нестерова в 1912–1916 годах прошел курс обучения в Московском училище живописи, ваяния и зодчества. Корин говорил, что половина его как художника — от Нестерова. Именно Нестеров увидел громадные творческие силы Корина и сказал ему: «Я — тенор, а вы, Павел Дмитриевич, — бас».

    Уже в молодости прообразом собственного пути стало для Корина полотно Александра Иванова «Явление Христа народу». В 1925 году начал складываться замысел главного его творения. Как и Иванов, он создал несколько десятков этюдов к будущей картине; каждый из них — крупное явление в живописи нашего века.

    По мере развития своего замысла П. Д. Корин вновь и вновь возвращался к «Явлению Христа народу», хотя готовился создать, так сказать, нечто прямо противоположное — то, что можно бы назвать «Явлением Антихриста народу» (самого Антихриста[92] в картине не могло быть, так как он не имеет лица).

    Окончательно замысел художника сложился в 1930-х годах. Эскиз картины «Реквием»[93] в его цельности — это сцена в Успенском (Успения Богоматери) соборе Кремля, который с XV века был главной святыней Руси. Один из величайших деятелей Церкви, Иосиф Волоцкий, писал почти пятьсот лет назад об этом соборе: «Великий святительский престол Церкви Божия Матери, ея же достоит нарещи земное небо[94] сияюшу яко велико солнце посреди Русскыя земля…»[95]

    Замысел П. Д. Корина, по-видимому, имел в виду последнюю службу в этом соборе, состоявшуюся в день Великого Воскресения, 5 мая 1918 года. Почти все стоящие на амвоне собора и перед ним человеческие фигуры, предусмотренные в эскизе (около четырех десятков), были сотворены художником в отдельных, по большей части поистине великолепных этюдах-портретах.

    «Отец и сын» — один из этих этюдов поразительной глубины и силы, написанный в разгар коллективизации — в 1931 году. В образе отца — хотя это мое личное представление — есть нечто близкое Толстому, в образе сына — Достоевскому, этим двум столь разным национальным гениям. Как ясно из эскиза картины, фигуры отца и сына должны были находиться почти в центре ее композиции.

    В 1936 году П. Д. Корин приготовил и загрунтовал огромный холст для своего творения, но, хотя художник прожил еще тридцать с лишним лет, холст остался нетронутым (он и сейчас стоит в его мастерской). Не раз художник с глубокой горечью говорил о том, что никак не может непосредственно начать главный труд своей жизни. Сколько-нибудь определенного объяснения этой невозможности не дал ни сам художник, ни знавшие его люди.

    Но сегодня можно попытаться дать подсказанный самим временем ответ. П. Д. Корин писал о своем «Реквиеме»: «Я задумал картину о Старой Руси, о целых социальных и психологических пластах жизни, навеки исчезающих под давлением нового». Как утверждал один из художественных критиков, «Реквием» призван был показать «конец русского православия».

    Однако по прошествии семидесяти с лишним лет со дня самой, казалось бы, последней пасхальной литургии 1918 года царские врата Успенского собора вновь отворились. В 1989 году здесь состоялось торжественное богослужение, посвященное четырехсотлетию Патриаршества на Руси. Совершал службу патриарх Всея Руси Пимен.

    И вот поразительное явление: среди трех десятков этюдов-портретов, подготовленных к «Реквиему», есть и созданный в 1935 году чудесный портрет молодого, двадцатипятилетнего иеромонаха, который всего за пять лет до того, в 1930 году, принял пострижение. В эскизе «Реквиема» монах стоит справа от отца и сына, ближе всех остальных к зрителю, как бы выступая к нам из картины. И этот иеромонах — будущий патриарх Пимен…

    А ведь П. Д. Корин собирался сказать о нем, как и о других собравшихся в храме, надгробное слово…

    И — кто знает? — быть может, слабая, но растущая надежда на то, что на самом деле конца нет, побудила художника не осуществить свой замысел «Реквиема».

    И будем надеяться и верить, что духовная глубина, сила и величие, воплотившиеся в коринских образах отца и сына, несмотря на неслыханные испытания, неистребимо живут в народе.

    * * *

    Если говорить о культуре в высшем и полноценном смысле слова, она всегда включает в себя стихию противостояния — притом противостояния героического и рокового, что с очевидностью воплощается, например, в великих творениях искусства слова, будь то «Илиада» или «Гамлет», «Война и мир» или «Тихий Дон».

    Смысл этого противостояния прекрасно выражен строками из вершинного и ключевого тютчевского стихотворения «Два голоса» (оно подробно исследуется в моей книге «Тютчев», изданной в 1988 году) — стихотворения, где звучит призыв «боритесь!»:

    Хоть бой и неравен, борьба безнадежна! —
    боритесь, ибо даже
    …олимпийцы завистливым оком
    Глядят на борьбу непреклонных сердец.
    Кто, ратуя, пал, побежденный лишь Роком,
    Тот вырвал из рук их победный венец.

    Но сегодня едва ли не громче всего звучат совсем иные «голоса», отвергающие как нечто бессмысленное — и даже нелепое, абсурдное — противостояние вообще, борьбу как таковую. Яркий пример (подчеркну, что подобные примеры можно приводить сколь угодно долго) — статья Екатерины Деготь («Коммерсантъ» от 24 июня 1994 года) о недавней выставке Павла Корина в Третьяковской галерее, где были представлены прежде всего великолепные этюды к неосуществленному полотну «Реквием».

    Автор безоговорочно выступает против воплощенной в живописи П. Д. Корина «подчиненности жизни некоему высшему принципу» (по ее определению) и обвиняет Павла Дмитриевича в том, что он — «художник тоталитарного сознания; возможно, его признали бы своим классики германского тоталитарного (то есть, говоря прямее, нацистского. — В. К.) искусства».

    Впрочем, этот, пользуясь привычным словосочетанием, «суровый приговор» только венчает статью; чтобы вернее расправиться с Кориным, Е. Деготь на протяжении своего «следствия» по его делу более всего прибегает не к таким грозным разоблачениям, а к иронии, насмешке, издевке («У Корина „все так не на шутку, что действительно почти комично“ и т. п.). Она, в частности, высмеивает „легенду“, которую будто бы распространял о себе Корин: „Он хотел стоять рядом с Микеланджело, Эль Греко…“ А в действительности ему „пришлось делить время со Сталиным и Хрущевым…“

    Для невнимательных, автоматически воспринимающих любую псевдоинформацию читателей это может показаться сокрушающим доводом. Но только для невнимательных. Во-первых, в творчестве Микеланджело и Эль Греко «подчиненность жизни высшему принципу» воплощена отнюдь не менее очевидно и не менее резко, нежели у Корина, и если бы Е. Деготь внимала гоголевскому завету и обращалась со словом честно, она должна была бы предъявить этим упомянутым ею художникам абсолютно те же самые «обвинения».

    Во-вторых, сообщение о современных Корину «вождях» — совсем уж дешевый прием; ведь достаточно добротного среднего образования, дабы знать, что Микеланджело «делил время» со знаменитыми кровавыми тиранами Италии из семей Борджиа и Медичи (и стоял, между прочим, гораздо ближе к ним, чем Корин к Сталину и Хрущеву), а Эль Греко — с поистине уникальным деспотом и палачом испанским королем Филиппом Вторым (известным всем хотя бы по повествованию Де Костера о Тиле Уленшпигеле). И конечно, в творчестве и того и другого со всей мощью запечатлено противостояние своей эпохе во имя высшего принципа.

    Подводя итог своему следствию по делу Корина, Е. Деготь усматривает причину его заблуждений в том, что художник был заражен «русским максимализмом». В коринской живописи поэтому, сетует и возмущается Е. Деготь, «объявлен „героический императив“…» Однако то же самое опять-таки с полным основанием следует сказать о живописи и Микеланджело, и Эль Греко, и других корифеев мирового искусства. «Героический императив» — это отнюдь не специфически «русское» явление. И уж если «отрицать» живопись Корина, следует признать свое неприятие «подчиненности жизни высшему принципу» вообще, без каких-либо ограничений, то есть включая Микеланджело и Эль Греко. Между прочим, если Е. Деготь решилась бы это сделать, ее «позиция» стала бы гораздо менее уязвимой. Ведь трудно или даже невозможно оспорить человека, который заявляет, что такая подчиненность неизбежно, везде и всегда порождает в искусстве ложь, зло и в конечном счете даже безобразие (все это Е. Деготь усматривает в коринской живописи).

    Правда, вполне уместно оспорить самый «метод» критика. «Выставка Павла Корина, — пишет она, — не для слабонервных. Если, конечно, смотреть в лицо его полотнам, на что решаются не все… Искусство его пугает… Люди… мрачно застывшие… как перед шествием на смерть». Не могу не отметить фальшивую деталь в этом тексте: «Люди как перед шествием на смерть». Сейчас ведь уже более или менее общеизвестно, что прототипы коринских полотен вполне реально шествовали на смерть; а между тем критик — хотела она того или нет — пытается внушить нам, что Корин-де непомерно сгущал краски, дабы «пугнуть» зрителей…

    Но это так, к слову. Перед нами весьма существенная проблема самого назначения искусства. Е. Деготь совершенно неправомерно сводит все к сегодняшнему, сиюминутному «потреблению» живописи Корина. Да, многие граждане, подавленные и удрученные нынешней ситуацией в стране, по-видимому, пришли на «художественную выставку», чтобы как-то отвлечься и (согласно активно заимствуемому сейчас с Запада понятию) «расслабиться», а им неожиданно предлагают нечто еще более мрачное, чем их собственная жизнь… Однако такой «подход», такой критерий уместен лишь по отношению к «масскульту», с его обязательным хэппи-энд. Как быть при подобном «подходе», скажем, с шекспировским «Гамлетом», действие которого завершается «горой трупов» (определение это дал А. Ф. Лосев, пояснив, что тем самым Шекспир с подлинной правдивостью воссоздал историческую реальность крайне идеализированной впоследствии эпохи Возрождения)?

    * * *

    И все же я соглашусь принять «правила игры», предложенные Е. Деготь. Допустим, что в самом деле нехорошо воссоздавать жизнь как «шествие на смерть». Правда, невозможно оспорить тот факт, что жизнь любого из нас есть все же в конечном счете именно шествие на смерть… Но, согласно известной реплике некрасовского генерала,

    Знаете, зрелищем смерти, печали
    Детское сердце грешно возмущать…

    Есть и достаточно влиятельное убеждение, что это касается не только детского сердца. Вот авторитетная рекомендация о правильном отношении к смерти: «Следует всячески избегать встречи с ней… Ради сохранения нашего достоинства не станем даже самим себе признаваться в наших мыслях о смерти».

    Я цитирую одну из ярчайших нравоописательных книг, созданную три с лишним столетия назад герцогом Ларошфуко, — книгу, являющую собой своего рода квинтэссенцию гедонизма и себялюбия. И может быть, исполнение предложенного в ней отношения к смерти — истинное и необходимое условие человеческого счастья? Но вот что по меньшей мере странно: книга Ларошфуко — едва ли не наиболее пессимистическая, наиболее безысходная книга его времени. И этот пессимизм всецело присутствует также и в процитированном фрагменте: ведь из него, если вдуматься, ясно, что от «мыслей о смерти» (и тем более от ощущения своего неотвратимого шествия к смерти) все-таки никак не избавиться: нам предложено всего лишь «не признаваться самим себе», что эти мысли неустранимы. Впрочем, если даже полностью вытеснить из сознания мысль о смерти, животный страх смерти преодолеть невозможно…

    Между тем Е. Деготь в сущности хочет уверить нас, что «героический императив» непримиримо противоречит человеческому счастью (если выразиться просто и кратко), уничтожает его. Но высокая культура любой эпохи говорит нам совсем иное. Тот, кто не желает или не имеет мужества осознать трагедийность человеческой судьбы, представляющей собой шествие к смерти, не может быть истинно счастлив.

    …В тютчевском стихотворении, с которого я начал разговор, «бессмертье» олимпийцев соотнесено с уделом смертных людей, — «безысходным уделом», ибо

    Для них нет победы, для них есть конец.

    Но та подчиненность высшему принципу и то противостояние, которым столь враждебна Е. Деготь, превращают смерть в последнее событие, в завершающее действие жизни. И речь идет вовсе не только о «практическом» — то есть в конечном счете «физическом» — противостоянии. Реальная преждевременная гибель множества людей присуща периодам острейшего накала борьбы добра и зла — времени становления Христианства, эпохе Возрождения, Французской и Российской революциям и т. п. Речь идет прежде всего о духовном противостоянии (которое, конечно, в любой момент может обернуться и буквально «смертельным»), о том, что необходимо решиться — вопреки недовольству Е. Деготь — «смотреть в лицо». Только тогда жизнь может завершиться не безысходным «концом», а духовной победой, без предощущения которой и неосуществимо полноценное человеческое счастье. И именно этот смысл несет в себе достойная своего времени культура.

    Глава третья

    МОСКВА КАК КОЛЫБЕЛЬ ЛИТЕРАТУРЫ XIX ВЕКА

    1. Между Бульварным и Садовым

    К западу от Кремля, между Бульварным и Садовым кольцом, простирается от Москвы-реки до улицы Тверской исключительно важный район города. Арбат делит его на две половины, его прорезают расходящиеся лучами улицы — Остоженка, Пречистенка, Поварская, Никитская, Спиридоновка и Малая Бронная.

    С начала XIX века эта часть Москвы была настоящим средоточием духовной жизни России. Трудно даже перечислить имена всех выдающихся деятелей русской культуры того времени, жизнь и деятельность которых нераздельно связаны с местностью вокруг Арбатских и Никитских ворот.

    Здесь подолгу жили и гостили у друзей Пушкин, Гоголь, Тютчев, Боратынский, Аксаков, Грибоедов, Лермонтов, Языков, Денис Давыдов, Вяземский, Загоскин, Тургенев, Гончаров, Сухово-Кобылин, Герцен, Огарев, Белинский, Грановский, Бакунин, Мочалов, Щепкин, Глинка, Алябьев, Варламов, великие русские ученые Федор Буслаев и Сергей Соловьев…

    Здесь собирались любомудры и кружок Станкевича. Здесь возникли западничество и славянофильство.

    В этой же части города прошли и ранние годы Льва Толстого, впоследствии он изобразил тогдашний облик Москвы в своей повести «Юность».

    Сеть переулков вокруг Арбата — неповторимый и по своему значению, и по самому своему облику район Москвы. После 1812 года здесь преимущественно селилось среднее дворянство — тот общественный слой, из которого вышли крупнейшие представители тогдашней русской культуры.

    В этой части Москвы почти нет больших и роскошных зданий; богатая знать и крупные чиновники строились в других местах города — ближе к центру или дальше от него. В тихих переулках и на бульварах стояли — да и сейчас еще немало их — небольшие скромные дома в один-два, реже три этажа. Но располагались они свободно и привольно. При некоторых был сад или даже огород, по бокам домов лепились флигеля и хозяйственные постройки. Проезды к домам часто не определялись заранее, а, напротив, подчинялись расположению дома. Так образовывались причудливо изогнутые, самые разнообразные по длине и ширине переулки и тупики. До сих пор можно видеть дома, так и не подчинившиеся геометрии улиц.

    Самые дома строились с удивительной непринужденностью. Основная часть, вмещавшая парадные комнаты или небольшое «зало», была чаще всего одноэтажной. Но позади вырастали пристройки, целые соты небольших комнаток (так называемых антресолей), и со двора дом представал двух-, а то и трехэтажным.

    И несмотря на это отсутствие «порядка» (а может быть, именно благодаря отсутствию строгих правил), архитектура переулков вокруг Арбата обладала подлинным обаянием и художественной ценностью. И отдельные дома, и ансамбли свидетельствовали о высокой культуре и эстетическом вкусе и тех, кто их построил, и тех, кто в них жил.

    В этих переулках господствовал глубоко своеобразный архитектурный стиль — так называемый московский ампир. Он не имеет, в сущности, ничего общего со стилем ампир как таковым — суровой государственной архитектурой наполеоновской эпохи (примерами этого стиля в Москве могут служить Манеж или здание военных складов на Крымской площади).

    Московский ампир связан с ампиром в собственном смысле слова лишь тем, что он также использовал некоторые мотивы и формы античной архитектуры. Дома в арбатских, спиридоньевских, пречистенских, никитских, остоженских переулках нередко были оснащены колоннами дорического или ионического ордера, стены их оформлялись барельефами или лепным орнаментом в античном вкусе. Образцами этого стиля являются сохранившиеся до наших дней дома: нынешний музей Толстого на Пречистенке, дом на углу Гагаринского и Хрущева пер., домик в М. Власьевском пер., дом, где жил Герцен, на Сивцевом Вражке и т. д.

    Несмотря на то что в облике этих домов большую роль играют архитектурные элементы античности, их стиль никак нельзя назвать подражательным. Московский ампир — это самобытный, неповторимо русский (и даже собственно московский) архитектурный стиль. В самой структуре этих домов с их сложными пристройками, с их пространственным привольем есть немало черт, восходящих к древнерусскому деревянному зодчеству (кстати, очень многие ампирные домики были деревянными), композиции изб и теремов. Подчас в них непосредственно воплотились методы древнерусского зодчества: таковы, например, мезонины (на основную часть дома ставится как бы еще один домик поменьше) или сочетание каменного основания (так называемой подклети) и деревянного верхнего этажа.

    Сами античные приемы и мотивы в московском ампире предстают в существенно переосмысленном виде. Использование античных форм и приемов нисколько не лишает этот стиль национальной природы — точно так же, например, как широкое использование античных образов и мотивов не лишало национальной самобытности поэзию Батюшкова, Пушкина, Боратынского, Тютчева.

    Блестящий теоретик архитектуры Андрей Буров писал, что московские ампирные домики вовсе не были подражанием античной архитектуре, они только передавали то «художественное впечатление» от античности, которое было свойственно их создателям. И эта передача впечатления «имеет в тысячу раз большую художественную ценность, чем обведенные по готовым прописям каллиграфические копии».

    Когда-то переулки вокруг Арбата были застроены почти исключительно такими домами. Это был своего рода законченный архитектурный мир. Известный русский романист Михаил Загоскин вспоминает, как он показывал этот район Москвы иностранному путешественнику, которого поразили «оштукатуренные или просто выкрашенные деревянные дома, построенные по всем правилам изящной архитектуры».

    Но зодчество — это не только изящный и доставляющий эстетическое наслаждение облик города. Подлинная архитектура с особенной рельефностью и законченностью отражает мироощущение и самый склад практической и духовной жизни того общества, в котором она возникла. Архитектурный мир арбатских переулков с замечательной верностью воплощал человеческое своеобразие тех, кто жил в этом мире.

    Облик этого мира резко отличался от облика официальной архитектуры той эпохи, несмотря на сходство отдельных приемов и деталей. В нем выражались и духовная свобода, и глубокая культура, и сознание истинных, а не мнимых человеческих ценностей, и проникновенное чувство изящного. Дома имели что-то общее — и в то же время были поразительно индивидуальны. Ведь в создании домов обычно принимали самое непосредственное участие их владельцы.

    Словом, этот архитектурный мир был, без сомнения, одним из подлинно замечательных явлений в истории мирового зодчества. И невозможно удержаться, чтобы не сказать о том, как мало стремимся мы сохранить эту удивительную часть Москвы. Уничтожать ее, впрочем, начали уже в последние годы XIX века, когда предприимчивые дельцы стали скупать у обедневших владельцев старинные жилища, разрушали их и возводили на их месте шести-, девятиэтажные «доходные дома» в стиле модерн.

    Перед революцией не меньше трети этого района было уже застроено серыми громадами, приобретшими, правда, со временем особое мрачноватое обаяние. Затем долго арбатские переулки оставались нетронутыми. Те, кто бродил по ним перед войной, еще достаточно ясно могли представить себе их облик в эпоху Пушкина и Гоголя. Однако за последние годы безжалостно разрушаются остатки этого прекрасного архитектурного мира.

    Между тем после Кремля это, пожалуй, самый «важный» и дорогой для нас район Москвы. Это подлинная колыбель русской культуры. Нельзя думать об ее уничтожении без боли и горечи. И необходимо понять, что немыслимо сохранить главную ценность этого архитектурного мира, оставляя лишь отдельные, «особо выдающиеся» памятники. Сохранять надо именно ансамбли, а не отдельные сооружения, ибо нередко старый город полон очарования, хотя в нем всего несколько зданий, представляющих интерес с точки зрения архитектуры.

    Между Бульварным и Садовым кольцом следует создать архитектурный заповедник — «старый город», как это сделано во многих столицах мира. Нас не должен смущать тот факт, что «старые города» Запада — это города готические или барочные, а не ампирные. Расцвет русской культуры наступил позднее. И запутанные переулки, застроенные ампирными домиками, — это именно наш «старый город».

    Реставрация и, быть может, кое-где даже восстановление домов нашего старого города не потребуют слишком больших затрат, а то обстоятельство, что на месте этих переулков не будет построено десятка высотных зданий, — не такая уж серьезная потеря…

    2. О ложной «гражданственности»

    В начале 1960-х годов в нескольких сотнях метров от Дома литераторов был уничтожен своеобразнейший уголок Москвы — Собачья площадка с прилегающими к ней улицами и переулками. По этому поводу один автор, живущий в Москве, написал следующее (кстати, стихи были опубликованы не где-нибудь, а в «Дне поэзии»): «Сметая замшелую пошлость домов, прикорнувших горбато, ведутся на полную мощность работы в районе Арбата. Над грохотом сноса и слома испуганных галок круженье, кричащих над местностью, словно над местом кораблекрушенья. — Чернеет на месте проулка огромная рваная рана, и звякает тонко и гулко холодный хрусталь ресторана. — А площадь, чихая и морщась, смеется, кругла и поката… Ведутся на полную мощность работы в районе Арбата!» (Ю. Панкратов). О какой «пошлости» каких «домов» идет речь? О домике, в котором долго жил Пушкин и где он впервые читал друзьям «Бориса Годунова»? Этот домик в 1941 году был поврежден взрывом бомбы, и газеты писали тогда о варварстве врага… О доме А. С. Хомякова, где ночи напролет спорили о судьбе родины славянофилы и западники и где часто бывал Гоголь? В этом доме, между прочим, до войны был прекрасный мемориальный музей… Об имеющем то же значение доме, где жил С. Т. Аксаков? Напомню еще, что этот район известен и под именем лермонтовского: в нескольких домах, теперь уничтоженных, прошла его юность (дом, где он жил, чудом еще стоит у самой границы разрушений). Да всего и не перечислишь, ибо речь идет о том районе Москвы, который был подлинной колыбелью новой русской культуры.

    Все эти скромные дома поразительно индивидуальны, и именно поэтому каждый из них представляет собой самобытное художественное произведение, которое можно сравнить со стихотворением Боратынского или Языкова, полотном Кипренского или Венецианова, романсом Алябьева или Гурилева.

    В целом же архитектурный мир московского ампира необычайно верно и рельефно воплощал в себе характер эпохи. Слоном, речь идет не просто о «памятниках» прошлого, а о вечно живой части русской культуры. И вот разрушение этих-то домов (в которых он не видит ничего, кроме «замшелой пошлости») приводит в восторг нашего автора.

    Нередко можно услышать мнение, что эти ампирные домики — в значительной части деревянные — нельзя сохранить, так как они и сами разрушаются, и к тому же непригодны ни для жилья, ни для каких-либо иных нужд. Но это ложь или самообман. При должной заботе эти дома простояли бы еще столетия, во всяком случае до того момента, когда будет открыт способ сохранять дерево навечно. Кто не знает, например, прекрасных (и прекрасно реконструированных) ампирных домов на Пречистенке (д. 11 и 12), в которых помещаются сейчас музеи Толстого и Пушкина? А ведь эти дома — за исключением белокаменных цоколей — целиком деревянные.

    Михаилу Пришвину принадлежат замечательные слова о том, что помимо подлинных требований времени есть еще и так называемые временные меры, и когда «писатель приспособляется к временным мерам, то начинают протестовать даже сами администраторы».

    Я убежден, что уничтожение Собачьей площадки — это именно ложная «временная мера», подменившая истинное решение проблемы, и думаю, что администраторы от архитектуры вскоре признают это. Мир арбатских переулков — это колыбель великой национальной культуры, колыбель, которая не может не быть заповедной.

    Да всмотритесь в приведенные мной стихи: сам русский язык словно вопиет против их смысла! Такие слова, как «кораблекрушенье» и «огромная рваная рана» — рана на живом теле Москвы! — опрокидывают ложный пафос автора.

    Нельзя не порадоваться тому, что другой московский поэт, Владимир Соколов, написал стихи «Новоарбатская баллада» (Новый мир. 1967, № 11), выразившие подлинно гражданственное понимание сути дела:

    …Ташкентской пылью
    Вполне реальной
    Арбат покрыло
    Мемориальный.

    Именно таким и должны быть размышление и тревога гражданина, который знает нерасторжимую связь прошлого, настоящего и будущего своей родины, понимает, что значат эти «замшелые» домики в арбатских переулках, и испытывает личное чувство ответственности за них.

    Глава четвертая

    «ЧТО ЗА ЗВУКИ! НЕПОДВИЖЕН, ВНЕМЛЮ…»

    К 200-летию русской гитары

    Каждый, кто пожелал бы побольше разузнать о гитаре, сразу же столкнулся бы со способными удивить противоречиями и неожиданностями. Начать с того, что этот самый широко распространенный в нашей стране и даже, если угодно, наимоднейший сейчас музыкальный инструмент является вместе с тем едва ли не самым древним из ныне существующих, ибо восходит еще к античной кифаре (в иной транскрипции — китаре). Не позднее XIV столетия гитара была завезена с Востока в Испанию, а к XVI веку уже стала здесь одним из самых любимых и подлинно народных инструментов. Вскоре гитара перешла в Италию, а затем распространилась по всей Западной Европе. В 1596 году, то есть четыреста лет назад, в Барселоне вышел в свет солидный трактат о гитаре, утверждавший ее высокие музыкальные достоинства. Словом, глубокая старина и современность загадочно уживаются в этом инструменте, который можно найти сегодня, по всей вероятности, во всяком городском доме и в любой деревне.

    Гитара, с одной стороны, предстает как самый общедоступный инструмент, изготовляемый фабричным способом в миллионах экземпляров и нередко звучащий не без своеобразного обаяния в руках людей, которые не имеют никакой профессиональной выучки. Но знающим историю этого инструмента известно, что гитары создавал, наряду со скрипками, величайший мастер Антонио Страдивари, что легендарный скрипичный гений Никколо Паганини был одновременно виртуозным гитаристом (он говорил, что гитара позволяет «брать такие гармонические сочетания, какие скрипке недоступны»), что для гитары сочиняли музыку Франц Шуберт и Гектор Берлиоз, что испанский гитарист Андрео Сеговия по праву считается одним из самых выдающихся музыкантов XX века и т. д. и т. п.

    Противоречия, о которых идет речь, как бы составляют самую суть гитары, ее своеобразную музыкальную природу, и в конечном счете в них выражается ее ничем не заменимая роль и ценность.

    Но, прежде чем говорить о своеобразии гитары, вернемся к ее истории. Как и многие другие инструменты, гитара не раз изменяла свой строй и облик; в частности, менялось количество ее струн. Окончательную, сохранившуюся и поныне форму, точнее, две разные формы гитара обрела к концу XVIII века, когда она вступала в продолжавшийся до 1840-х годов и на Западе, и в России период особенного расцвета.

    Именно с тех пор существует шестиструнная гитара, обычно называемая испанской, и русская, семиструнная гитара. Следует отметить, что «семиструнки» имели хождение и в Европе, особенно во Франции. Но у них был иной строй, чем в России, а кроме того, их довольно быстро вытеснила испанская, шестиструнная гитара.

    Современные историки гитары (см., например, статью А. Я. Ларина «Гитара в России», опубликованную в 1981 году в XI выпуске «Альманаха библиофила») основательно относят возникновение русской гитары к 1780-м годам; в 1790-х годах в Москве и Петербурге уже издаются ноты и руководства для игры на семиструнной гитаре.

    В первые полвека своей истории искусство гитары в России развивалось прямо-таки стремительно. Уже в 1800–1810-х годах она стала одним из основных музыкальных инструментов, а в 20–30-е годы ее роль в отечественной музыке и даже культуре в целом была огромна и поистине неоценима.

    Автор исследования «Гитара в России» (Л., 1961) Б. Л. Вольман доказывал, что «в первой трети XIX века гитара в России соперничала с фортепьяно» и творчество крупнейших композиторов этого времени — Верстовского, Алябьева, Варламова, Гурилева и молодого Глинки — было теснейшим образом связано с гитарой. О тогдашнем значении гитары наглядно свидетельствует тот факт, что живописец пушкинской эпохи Г. Г. Чернецов, поставивший перед собой цель запечатлеть облики выдающихся деятелей отечественной культуры, одновременно со своим известнейшим полотном, на котором перед нами предстают Пушкин, Жуковский, Крылов и Гнедич, создал картину «Сихра и Аксенов» (1832).

    А. О. Сихра (1773–1850) и его ученик С. Н. Аксенов (1784–1853) — крупнейшие петербургские гитаристы того времени. Начинали они свою деятельность в 1800-х годах в Москве (где обычно и зарождались все творческие движения в сфере русского искусства, литературы, мысли). Андрей Осипович Сихра первым возвел игру на семиструнной гитаре до высокого профессионального уровня и стал учителем множества замечательных гитаристов. С 1802 года он издавал специальный «Журнал для гитары».

    Любимый ученик Сихры Семен Николаевич Аксенов уже в 1800-х годах направил искусство гитары в русло народно-песенной мелодики (вслед за ним вступил на этот путь и его учитель). «Семиструнка» с ее соль-мажорным строем идеально подошла для этой цели. И в результате инструмент (точнее, его модификация), пришедший из Западной Европы, стал собственно русским и подлинно народным. В частности, именно «под аккомпанемент гитары, — писал Б. Л. Вольман, — в первой трети XIX века пелись в городе все народные и близкие к ним песни».

    В 1810–1830 годах десятки даровитых профессиональных гитаристов, чьи имена дошли до нас, и многие тысячи безвестных любителей из самых разных слоев общества сделали семиструнную гитару неотъемлемой частью отечественной культуры и самой жизни. Это со всей ясностью запечатлено в мемуарах, разнообразных документах и художественных повествованиях того времени.

    Самым выдающимся гитаристом эпохи был Михаил Тимофеевич Высотский. Он родился в 1791 году (иногда говорят осторожнее — около 1791 года). Отец его был крепостным приказчиком знаменитого тогда поэта и директора (затем куратора) Московского университета М. М. Хераскова. В подмосковном херасковском имении Новинки недалеко от Серпухова прошли детство и отрочество Высотского. В 1800-е годы у Хераскова не раз гостил Аксенов, которого заинтересовал необычайно одаренный в музыкальном отношении мальчик. Он преподал ему первые уроки на гитаре, дополненные затем аксеновским учеником Акимовым. По-видимому, в 1807 году, перед своей кончиной, Херасков дает Высотскому, который был его крестником, вольную и отправляет его в Москву. С начала 1810-х годов Высотский играет перед самыми разными аудиториями — от дворянского салона до простонародного трактира, дает многочисленные уроки, публикует свои сочинения и переложения для гитары. Первой напечатанной его пьесой для гитары был марш в честь 1812 года «На бегство неприятеля из Москвы».

    Войдя в московскую музыкальную и культурную жизнь, М. Т. Высотский сам стал одним из ее средоточий. Известно, что он учил играть на гитаре Антона Дельвига, дружил с Александром Полежаевым, наконец, не раз встречался с самим Пушкиным, который полюбил гитару еще в лицее, где слушал игру своих даровитых сотоварищей Михаила Яковлева и Николая Корсакова, о чьей «гитаре сладкогласной» он упомянет впоследствии в стихах, а также знаменитого гусара Каверина (об отношениях Пушкина и Высотского можно узнать из известной «энциклопедии» «Пушкин и его окружение», составленной Л. Я. Черейским).

    Несколько позже М. Т. Высотский давал уроки гитары юному Лермонтову, посвятившему ему восторженное стихотворение «Звуки» (1830):

    Что за звуки! Неподвижен, внемлю
    Сладким звукам я;
    Забываю вечность, небо, землю,
    Самого себя…

    В конце своей недолгой жизни, которая оборвалась в 1837-м, в один год с пушкинской, М. Т. Высотский обрел новых замечательных, хотя и совсем еще молодых тогда, учеников, чья деятельность развернулась позднее, уже в середине века. Среди них были критик, поэт, мыслитель Аполлон Григорьев и выдающийся фольклорист, музыкант и музыковед Михаил Стахович, написавший первую, но сохранившую и поныне все свое значение «Историю русской гитары» (1854).

    Наконец, нельзя не сказать и еще об одной ценнейшей заслуге Высотского. Он передал свое искусство знаменитым цыганским гитаристам и руководителям хоров Илье Осиповичу Соколову (1777–1848), который воспет в стихах хорошо знавших его Пушкина и Дениса Давыдова, и его преемнику Ивану Васильевичу Васильеву (1810–1875). Цыганская музыка и пение развивались в России с конца XVIII века, но гитара поначалу вовсе не имела в их быту того господствующего и основополагающего значения, которое она обрела после встречи Соколова с Высотским (в Молдавии, откуда главным образом и пришли в Россию цыгане, они вообще не были знакомы с гитарой). Усвоив коренные основы искусства Высотского, цыганские гитаристы внесли в манеру исполнения, по слову Аполлона Григорьева, «свой знойный, страстный характер», и созданное ими ответвление отечественного искусства семиструнной гитары дало богатые плоды. Вплоть до нашего времени гитаристы-цыгане хранили благоговейную память о М. Т. Высотском.

    Но в чем же суть творчества Михаила Высотского, ставшего образцом, даже идеалом искусства г итары в России? Едва ли не главная основа этого творчества — органическое соединение, слияние глубоко жизненных, уходящих корнями в душу народа мелодических начал с высшей музыкальной культурой. Творчество Высотского родилось на почве русских народных песен, многим из которых он дал проникновенные обработки, и в то же время он, как свидетельствуют современники, постоянно стремился овладеть художественными достижениями Моцарта, Гайдна, Бетховена и, в особенности, Баха. «Высотского, — писал Б. Л. Вольман, — поражало полифоническое мастерство Баха, то сплетение голосов, которое он сам пытался осуществить в гитарных обработках».

    Тайна искусства гитары — разумеется, искусства в подлинном смысле слова — в том, в частности, и состоит, что самые сложные явления музыки оказываются в ее исполнении внятными и близкими всем и каждому, а, с другой стороны, простые мелодии обретают сложность и богатство, роднящие их с классическими творениями.

    Вполне очевидно, что одни инструменты — как фортепьяно или скрипка — предназначены главным образом для исполнения классической музыки, требующей от слушателей достаточно серьезной подготовленности, а другие — как гармоника или балалайка — прежде всего для музыки общедоступной, «бытовой». Но искусство гитары — если, конечно, оно истинное — способно преодолеть это разделение, как бы стереть границу между двумя музыкальными мирами. Характерно, что уже А. О. Сихра в равной мере прославился и вариациями на тему общеизвестных тогда песен «Ты пойди, коровушка, домой», «Среди долины ровныя» и т. п., и исполнением сочинений Моцарта, Глинки, Россини.

    Тем более это относится к искусству М. Т. Высотского, о котором его ученик М. А. Стахович говорил: «Игра его отличалась… классическою ровностию тона, а вместе смелостью, быстротой, особого рода задушевностью… и необыкновенною певучестью, но не тою слащавою певучестью или злоупотреблением экспрессии, переходящей в декламаторство, а классическою обработкою ровности тона — оттого игра его оставляла необыкновенное, истинно музыкальное впечатление… Он мог все играть, и трудностей для него не существовало… Главное, чем он поражал в игре слушателя, было его фантазирование — все в новых оборотах, в самых роскошных пассажах и с нескончаемым богатством модуляции и аккордов» (речь идет о том, что ныне обычно называют импровизацией).

    Здесь уместно, забегая вперед, сказать, что все это присуще и искусству замечательного современного гитариста С. Д. Орехова (которого многие знают по его выступлениям по Центральному телевидению), — притом равным образом в исполнении и. классической, и самой элементарной, «бытовой» музыки.

    Но продолжим наше размышление об истории отечественной гитары. В эпоху Михаила Высотского гитара сыграла неоценимо важную роль в развитии музыкальной культуры, и даже шире — культуры в целом. Достаточно будет упомянуть о том, что чуть ли не все творения Глинки — включая основные элементы партитуры «Ивана Сусанина» и «Руслана и Людмилы» — были переложены для гитары и в этом своем воплощении стали достоянием самых широких кругов слушателей.

    С другой стороны, именно в сопровождении гитары исполнялись, распространяясь по всей России, песни и романсы Алябьева, Варламова, Гурилева, Глинки, Даргомыжского и других композиторов первой половины XIX века на стихи Пушкина, Жуковского, Дельвига, Боратынского, Языкова, Вяземского, Лермонтова, Кольцова, молодого Фета. Можно без всякого преувеличения сказать, что классическая поэзия без участия гитары не смогла бы в такой степени проникнуть в души людей, принадлежащих к самым разным общественным слоям, и стать своего рода фундаментом русского эстетического самосознания.

    Словом, значение искусства гитары в «золотой» — пушкинско-глинкинский — век отечественной культуры было чрезвычайно велико и многообразно. И вполне естественно, что гитара — о чем уже шла речь — соперничала тогда с фортепьяно, не говоря уже о других инструментах.

    * * *

    И все же… все же этот плодотворный расцвет искусства гитары, начиная с 1840-х годов, сменяется длительным периодом упадка и даже вырождения. Ближайшей и очевидной причиной драматической судьбы гитары был тот факт, что в 40-е годы, и особенно позже, музыка выходит из своего, главным образом, «домашнего» бытия во все увеличивающиеся в объеме концертные залы, где звучание гитары слишком резко проигрывало в сравнении с фортепьяно или скрипкой (вопрос этот разобран в упоминавшемся исследовании Б. Л. Вольмана). Дело было даже не столько в относительной «негромкости» гитары, сколько в том, что в просторных залах гасли специфические гитарные модуляции, терялись певучесть и богатство обертонов (кстати сказать, к середине XIX века на долгие годы сходит с музыкальной авансцены и европейская — испанская — гитара).

    Но решительное оттеснение гитары на задний план было обусловлено и тем, что она соответствовала начальной поре русской музыкальной культуры, а зрелость требовала всемерного развития фортепьянной и симфонической музыки. И даже те композиторы второй половины XIX века, которые, как нам известно, высоко ценили гитару — Даргомыжский, Балакирев, Чайковский, Мусоргский — все же не уделяют ей сколько-нибудь серьезного внимания.

    Разумеется, гитара отнюдь не исчезла в 40-е и позднейшие годы, она продолжала звучать по всей России. Но она надолго стала чисто «бытовым» инструментом, почти полностью оторванным от высокого и серьезного в музыке. Уже в середине XIX века сохранялись только лишь отдельные небольшие очаги подлинного искусства гитары. Одним из них был круг сподвижников и друзей нашего величайшего драматурга Островского, в театре которого гитара занимала очень большое, даже исключительное место. Среди ведущих представителей этого круга — не расстававшиеся со своим инструментом ученики Высотского Аполлон Григорьев (1822–1864) и Михаил Стахович (1819–1858), которые к тому же первыми дали глубокое осмысление и оценку искусства русской гитары. Они были тесно связаны и с еще одним учеником Высотского — И. В. Васильевым, после кончины И. О. Соколова возглавившим лучший тогдашний цыганский хор; именно Васильев сочинил знаменитую «Цыганскую венгерку» (слова Аполлона Григорьева).

    Но, несмотря на то, что в кругу людей, о которых идет речь, развертывалась тогда деятельность замечательных композиторов и музыкантов А. И. Дюбюка и К. П. Вильбоа (первый известен всем и сегодня своей песней «Ах, мороз, мороз…», второй — «Нелюдимо наше море» на слова Языкова), они все же находились далеко не в центре музыкальной культуры эпохи, а, так сказать, на ее обочине. Страстный интерес к гитаре, характерный для этого круга, многим казался уже некой странной оригинальностью, даже чудачеством.

    Ныне же ясно видно, что и во второй половине XIX века искусство гитары оставалось неотъемлемой органической частью отечественной культуры. Это наглядно выразилось в литературе того времени. Гитара как бы постоянно присутствует в лирике Фета, Полонского, Мея (все они с молодых лет были близки к Аполлону Григорьеву), в драматургии Островского, в прозе Тургенева, Лескова, Толстого (позднее, уже в XX веке, искусство гитары очень много значило для Блока и Есенина).

    Толстой знал Григорьева и Стаховича, а также неоднократно слушал Ивана Васильева и его хор (впечатления эти отразились в «Двух гусарах», «Живом трупе» и других толстовских произведениях). Пластичный словесный образ русской гитары создал Толстой в «Войне и мире», вложив восторг перед ней в свою любимую героиню, обладающую высшей музыкальностью.

    В знаменитой сцене охоты дядюшка Ростовых играет на гитаре «По улице мостовой»:

    «Дядюшка продолжал чисто, старательно и энергически твердо отделывать песню… Дальше расходилась песня, ускорялся темп и в местах переборов отрывалось что-то.

    — Прелесть, прелесть, дядюшка! еще, еще! — закричала Наташа, как только он кончил. — Николенька, Николенька! — говорила она, оглядываясь на брата и как бы спрашивая его: что же это такое?..

    — Ну, ну, голубчик, дядюшка, — таким умоляющим голосом застонала Наташа, как будто жизнь ее зависела от этого».

    Такую музыку Толстой считал «у нас в России единственным переходом от музыки народной к музыке ученой», — и нельзя не осознавать всю важность существования этого перехода.

    Необходимо сказать еще и о том, что образ Наташи Ростовой — «лучший» и стержневой образ толстовской эпопеи, и что наиболее глубокая суть этой героини раскрывается в ее высшей музыкальности. И вот оказывается, что самое сильное, захватывающее музыкальное переживание Наташи («как будто жизнь ее зависела…») вызвано не чем-нибудь, а именно гитарой… И это не случайно.

    В игре гитариста-любителя, воссозданной Толстым, есть несомненные отзвуки того искусства, корифеем которого был Михаил Высотский (между прочим, замечательная обработка песни «По улице мостовой» принадлежала к его основному репертуару). Но поскольку как раз ко времени появления «Войны и мира» гитара почти уходит из мира большого искусства, начинает снижаться уровень игры на ней вообще, ибо нет уже очевидных подлинных образцов, вдохновлявших и самых рядовых исполнителей.

    Определенное возрождение русской гитары настает в 1880-е годы в творчестве А. П. Соловьева (1856–1911). В высшей степени примечательно, что в качестве наставника этого гитариста выступает проживший долгую и до конца деятельную жизнь Александр Иванович Дюбюк (1812–1898), который в молодости был теснейшим образом связан с М. Т. Высотским, а позднее стал одним из главных сподвижников Островского, Аполлона Григорьева, Стаховича. А. И. Дюбюк — весьма замечательный музыкант и композитор, его песни и романсы постоянно исполняются и сегодня. Но особенно важна была его многообразная деятельность в различных сферах музыкальной жизни России. Так, он подготовил музыку (в том числе и гитарную) для целого ряда спектаклей по пьесам Островского, был замечательным педагогом, учившим несколько поколений русских музыкантов (в частности, Балакирева и, много позднее, Рахманинова), и, наконец, сыграл незаменимую роль в истории гитары, как бы передав эстафету из 1830-х годов, от Высотского, к гитаристам самого конца века.

    Его ученик А. П. Соловьев воспитал целую плеяду музыкантов, которые заложили основы искусства гитары советского времени. При этом возрождение гитары неожиданно оказалось совершенно уместным, ибо с 20–30-х годов XX века музыка начинает существовать во все более расширяющейся связи с электроусилительной техникой, и та причина «отступления» гитары, о которой шла речь выше, полностью сходит на нет. В снабженных усилителями залах или по радио гитара воспринимается так же, как и другие инструменты. Казалось бы, ничто не препятствует теперь новому расцвету русской гитары, имевшей столь славное прошлое.

    Тем не менее ее судьба в XX веке оказывается весьма сложной. Дело в том, что ученики и последователи А. П. Соловьева в большинстве своем раньше или позже отходят от семиструнной гитары и обращаются к шестиструнной, испанской. Эта тенденция особенно возрастает после гастролей в нашей стране великого испанского гитариста Андреса Сеговия (он трижды приезжал к нам в 1920–1930 годах). В конечном счете только два крупных гитариста, В. М. Юрьев (1881–1968) и М. Ф. Иванов (1889–1953), полностью сохранили верность «семиструнке». Правда, до самого последнего времени семиструнной гитаре были верны многочисленные цыганские музыканты, среди которых выделяется своим проникновенным даром Валерьян Егорович Поляков (1907–1967), в юности игравший для Есенина (отец гитариста, Егор Алексеевич Поляков, был знаменитым руководителем цыганского хора, существовавшего с 1890-х до 1930-х годов, и приобщил сына к лучшим традициям «цыганской» — «Соколовской» — гитары).

    Нет сомнения, что испанская гитара имеет свои огромные возможности, столь великолепно раскрытые Андресом Сеговия. У нас были и есть «шестиструнники» высокого класса; назову, к примеру, имя превосходного современного музыканта Н. В. Осипова, который постоянно выступает в концертных залах, по радио и телевидению, записал несколько грампластинок. Его исполнение не уступает современным мировым образцам искусства шестиструнной гитары.

    Но нельзя не сознавать, что эта гитара развилась на почве испанской народной музыки и ее едва ли можно оторвать от этой почвы. Закономерно, что и поныне наиболее выдающимися мастерами этого инструмента являются, как правило, испанские или латиноамериканские музыканты. И в частности, именно поэтому даже при самом глубоком восхищении достоинствами испанской гитары у нас нет никаких оснований отказываться от продолжения и развития традиций отечественной семиструнной гитары, органически связанной с русской народной мелодикой.

    Известный деятель цыганской культуры И. И. Ром-Лебедев рассказывает, что Андрес Сеговия во время одной из своих гастролей в Москве, прослушав игру «семиструнника» В. Е. Полякова, дал ей самую высокую оценку, хотя, конечно, сам он играл в совершенно иной манере.

    * * *

    Музыка В. Е. Полякова, продолжавшего традиции Соколова и Васильева, стала первой вдохновляющей основой для крупнейшего, по общему признанию, современного мастера семиструнной гитары Сергея Дмитриевича Орехова. Еще в отроческие годы он восторженно слушал грампластинки с записями игры В. Е. Полякова. Позднее он встретился с ним, а также с учениками Соловьева, сохранившими верность семиструнной гитаре, — В. М. Юрьевым и М. Ф. Ивановым. И в искусстве С. Д. Орехова как бы вновь соединились две ветви, восходящие к М. Т. Высотскому, но надолго разошедшиеся.

    Высшие возможности отечественной гитары воскресли в творчестве Сергея Орехова, хотя музыкант (как он и сам нередко подчеркивает) ставит перед собой цель не только продолжать традиции М. Т. Высотского, но и быть в своей музыке всецело современным.

    Как уже говорилось, Высотский создал художественный стиль, в котором словно роднились, сливаясь в единой музыкальной стихии, русские народные мелодии и классические пьесы Моцарта, Бетховена, Баха. По свидетельству М. А. Стаховича, в искусстве Высотского «самые яркие местные, русские народные эффекты носят такой общеклассический музыкальный отпечаток, что возводят каждую его русскую тему до степени строгой композиции». Это полностью относится и к искусству Сергея Орехова. Простейшие, казалось бы, народные мелодии обретают в его исполнении сложность и стройность высокой музыки, а классические образцы становятся до конца внятными любому слушателю, — не теряя, разумеется, своего мелодического богатства.

    В музыке Сергея Орехова постоянно возникают своего рода отзвуки классических инструментов; его гитара словно воссоздает фортепьянные, скрипичные, виолончельные и тому подобные звучания, подчас мы слышим как бы даже целый оркестр. Но все это живет внутри особенной задушевной — напевно-разговорной (как сказано в знаменитых стихах Аполлона Григорьева, «гитара, пой, пой, разговаривай») — мелодике, захватывающей каждого.

    Утонченная художественная культура нераздельно сливается в музыке Сергея Орехова с жизненной вольностью, поистине виртуозная техника — с открытым душевным порывом. И если не упускать из виду, что гитара сегодня — самый что ни есть распространенный инструмент, нетрудно понять, сколь существенное и плодотворное значение имеет искусство Сергея Орехова и его сподвижников. Оно способно стать своего рода мостом между высшей музыкальной культурой и «бытовым» музицированием, к которому приобщаются миллионы людей.

    Сергей Орехов постоянно стремится связать свое творчество с современными музыкальными веяниями и вкусами и вместе с тем воскрешает прекрасные черты искусства гитары эпохи его расцвета — пушкинско-глинкинской эпохи.

    Постскриптум 1989 года.

    Статья эта была опубликована в 1985 году (Огонек, № 43), и вскоре, в следующем году, явилась на свет грампластинка Сергея Орехова («Мелодия», 1986. С.2024391000). Теперь каждый, кто понимает значение гитары в отечественной культуре, имеет возможность познакомиться с искусством Орехова.

    Опыт убеждает меня (исключений просто не было), что для любого человека — в частности, совершенно независимо от уровня музыкальной «образованности» — знакомство с искусством Сергея Орехова всегда оказывается настоящим событием или даже потрясением. И дело не только в высшей одаренности и безупречном профессионализме этого музыканта, но и в том, что он сумел всецело унаследовать двухвековую культуру русской гитары. Он считает себя — и с полным правом — учеником М. Т. Высотского. Это может показаться странным: Сергей Орехов — ученик музыканта, умершего за целых сто лет до его рождения, в один год с Пушкиным… Но есть и другая мера времени — человеческие поколения.

    Высотский был прямым учителем прославленного хоровода и прекрасного гитариста Ивана Васильева, который передал эстафету дальше прямо из рук в руки (а гитара — это можно серьезно обосновать — инструмент, высшее овладение которым подразумевает именно такую «передачу»). Одним из лучших его учеников был Михаил Александрович Шишкин, чья гитара сопровождала пение «божественной» Вари Паниной (см. вышедшую в 1984 году книгу Т. А. Щербаковой «Цыганское музыкальное исполнительство и творчество в России»). У Шишкина[96] учился Николай Степанович Лебедев, по прозвищу Паяла, ставший в свою очередь учителем уже упомянутого Валерьяна Полякова. Об этом рассказывал в своих недавно опубликованных воспоминаниях патриарх цыганского артистизма Иван Иванович Ром-Лебедев. Из личной беседы с ним я узнал, что Вава Поляков (так он называл его в разговоре) говорил, что играть на гитаре надо так, как играл Иван Васильев (близкий друг — о чем уже шла речь — Аполлона Григорьева и Островского). У Валерьяна Егоровича, поведал мне также И. И. Ром-Лебедев, была поразительная артистическая черта: доводя исполнение какой-либо пьесы до высшего совершенства, он вообще переставал ее исполнять и брался за другую. Это имело, понятно, тяжкие последствия: сохранилось всего несколько грамзаписей В. Е. Полякова.

    Но Поляков передал традицию Орехову. Считается, что трудность искусства гитариста — в левой руке, которая должна совершенно свободно и подчас стремительно «работать» на грифе. Но еще от Паганини дошла заповедь искусства гитары: левая рука — ремесленник, а правая — певец. Сергей Орехов, разумеется, безупречно владеет грифом, но «предельность» его музыки состоит, пожалуй, в самом характере извлечения звука из струн (то есть в правой руке). Здесь он не имеет равных в мире.

    «Генеалогия» искусства Сергея Орехова (Высотский — Васильев — Шишкин — Лебедев — Поляков) — это не чисто музыкальная, но и как бы литературная генеалогия, ибо судьба Михаила Высотского тесно связана с Херасковым, Дельвигом, Лермонтовым, А. Григорьевым и самим Пушкиным, Иван Васильев неотделим от кружка Островского, музыкой Михаила Шишкина и Николая Лебедева восторгались (вместе с голосом Паниной) Толстой, Куприн, Блок, а Валерьян Поляков (по свидетельству И. И. Ром-Лебедева) играл для Есенина…

    Глава пятая

    РУССКАЯ КЛАССИКА НА ЭКРАНЕ

    Обсуждение проблем экранизации нередко очень затрудняется тем, что мы явно недостаточно разграничиваем воссоздание на экране определенного творения искусства слова (то есть экранизацию как таковую) и, с другой стороны, кинофильм, созданный «по мотивам» какого-либо литературного произведения.

    Мы склонны рассматривать как экранизацию даже такие произведения, в которых, сравнительно с их «первоисточником», действие перенесено в иную эпоху, иную страну, иную социальную среду. При этом, естественно, и характеры становятся принципиально иными; от литературного произведения остается в лучшем случае лишь фабульная основа. Таков, например, фильм Анри Клузо «Манон» — его, на мой взгляд, никак нельзя считать экранизацией романа Антуана Прево. Это вполне самостоятельное произведение, использующее фабулу известного романа так же, как можно использовать, например, те или иные реальные факты, историческую хронику, ходячий рассказ либо анекдот и т. п. Роман явился для режиссера не художественной целостностью, которую он стремился воссоздать в другом искусстве, но «материалом», каковым могло стать и внехудожественное явление. Конечно, не всегда возможно провести четкую границу между экранизациями и фильмами «по мотивам», фильмами, для которых литературные произведения выступают лишь как «материал». Можно спорить, например, о том, являются ли экранизациями «Мать» Пудовкина или «Чапаев» братьев Васильевых (я бы, правда, в обоих случаях дал отрицательный ответ). Но, так или иначе, вопрос о различии экранизации и фильма «по мотивам» поставить необходимо. Ибо дело идет не о схоластическом разграничении типов фильма, а об определении самой творческой цели художника кино.

    Это оказывается особенно ясным и особенно существенным, если кинорежиссер обращается к подлинно классическому произведению литературы. Создавая фильм «по мотивам», он волен как угодно переиначивать свой «материал». В этом случае наибольшая свобода в обращении с «первоисточниками», пожалуй, даже наиболее уместна и плодотворна. Но если речь идет об экранизации в собственном смысле слова, все предстает по-иному. Ибо, ставя задачу воссоздать в киноискусстве классическое творение, художник берет на себя величайшую, ни с чем не сравнимую ответственность. Впрочем, прежде чем говорить об этом, нужно поставить еще один существенный вопрос.

    Проблема экранизации классических литературных произведений — одна из самых противоречивых и, если угодно, коварных проблем кинематографа. Важно прежде всего подчеркнуть, что речь идет об экранизации именно литературной классики: воссоздание на экране «рядовых» современных романов или новелл значительно менее отличается от обычной «экранизации» сценария, произведения кинодраматургии (ибо оно ведь, в сущности, также «экранизируется» при съемке фильма!).

    Противоречивость, о которой я говорю, проявляется, в частности, в том, что экранизация какого-либо классического повествования внешне предстает как наиболее «легкая» форма кинематографического творчества. В самом деле: задача постановщика заключается, по-видимому, лишь в воссоздании на экране давно готового, проверенного и отшлифованного временем художественного мира. Этот мир уже обладает безусловной ценностью и обаянием, которые заранее внятны создателям кинофильма: им, в сущности, не так уж нужно «заражаться» экранизируемым произведением, открывать заложенные в нем художественные возможности, как это чаще всего приходится делать, например, при творческом освоении только что созданного оригинального киносценария.

    Как бы ни был хорош только что написанный сценарий, это все же не «Тамань», не «Преступление и наказание», не «Степь», художественные миры которых не только несут в себе все то, что смогли вложить в них Лермонтов, Достоевский и Чехов, но еще и то, чем проникнуто их время, протекшее со дня их создания. Ибо великие произведения способны жить и развиваться во времени, как бы вбирая в себя все новые и новые черты и краски. Это особенно ясно выступает в образах, созданных столетия назад: образы Гамлета и Дон Кихота, например, без сомнения, непрерывно развивались и обогащались в течение почти четырех веков, и теперь достаточно лишь прикоснуться к этим образам, чтобы обрушился на нас неиссякаемый поток художественной мысли о человеке и человечестве.

    Все это, конечно, никак не может отменить необходимости глубокого и сложного освоения всего художественного богатства классического романа или новеллы — освоения, без которого немыслима работа любого из создателей фильма; но, во всяком случае, каждый из них так или иначе заранее понимает и чувствует, что такое «Капитанская дочка», «Казаки» или «Моя жизнь». А если даже кому-либо не хватает этого понимания — к его услугам десятки и сотни исследований, критических статей, эссе, в которых с той или иной степенью верности и глубины охарактеризован художественный смысл классического творения.

    В статьях об экранизации классики нередко подчеркивается особенная трудность современного прочтения того или иного произведения. Действительно, подлинное искусство невозможно вне стихии современности — пусть хотя бы, по выражению Михаила Пришвина, «тайной современности», которая тем не менее вдруг обжигает зрителя, как сокрытое от него до поры пламя. Но я полагаю, что эта трудность преувеличена. Если режиссер настоящий сын своего времени, — а это необходимое качество подлинного художника — он просто не может уйти от стихии современности: она органически воплотится в его творении, пусть даже речь идет об экранизации созданного столетия назад повествования.

    Не следует преувеличивать и трудности, связанные с противоположной стороной дела, — с воссозданием давно ушедшей эпохи. Я убежден, что более трудно воссоздать как раз сегодняшний день, нашу живую современность, ибо необходимо схватить ее в развитии, в ее движении в грядущее, воплотить на экране само становление этого неведомого грядущего — ведь иначе произведение омертвеет, окажется безжизненным слепком. Между тем, воссоздавая давнюю эпоху, мы заранее знаем, что было «после нее», нам не нужно угадывать это в творческом прозрении. Творя свои гениальные романы, Толстой и Достоевский пророчески предчувствовали приближение величайших переворотов и катаклизмов — но тем, кто экранизирует их романы, уже не обязательно быть пророками…

    Словом, экранизация — это, так сказать, новое открытие уже открытого, это пахота по уже глубоко вспаханному полю, между тем как создание оригинального кинофильма, обладающего истинной ценностью, немыслимо без первооткрывательства, без поднятия целины. И с этой точки зрения экранизация классики, безусловно, более легкое дело. Эта легкость, как можно предположить, в тех или иных случаях и определяет обращение кинорежиссера к классическому произведению.

    Но вся эта «легкость» как бы снимается той величайшей ответственностью, которую берет на себя художник, ставящий перед собой цель воссоздать в киноискусстве, скажем, повествования Гоголя или Толстого. Эта ответственность, к сожалению, далеко не всегда осознается в должной мере. Между тем речь ведь идет о новом, кинематографическом рождении святынь национальной культуры и, более того, национального бытия вообще. Ибо «Война и мир» — это, осмелюсь утверждать, по-своему не менее значительное событие русской истории, чем сама Отечественная война 1812 года. В гении Толстого, создавшего это произведение, как бы воплотилась творческая воля русского народа в целом, и на мировой арене эпопея Толстого представляет наш народ с такою же мощью и яркостью, как и реальная эпопея Отечественной войны. Характерно, что столетняя годовщина «Войны и мира» отмечалась в декабре 1969 года не менее торжественно, чем годовщины значительнейших исторических свершений.

    Я вполне допускаю возможность создания интересного кинофильма «по мотивам» любого классического произведения — кинофильма, создатели которого, опираясь на «материал» литературы прошлого, сотворят свой неповторимый и сугубо современный художественный мир. Но если речь идет об экранизации в собственном смысле, то личный дар, индивидуальный творческий разум кинорежиссера, на мой взгляд, всецело должен воплотиться как раз в стремлении наиболее верно и адекватно воссоздать на экране художественный мир классического произведения во всей его подлинности. Иначе, по-моему, и не стоит браться за дело. И в таком кинематографическом «повторении», точном воссоздании уже созданного классического творения нет и не может быть никакой «литературщины», никакой опасности сотворить, так сказать, художественное произведение о другом художественном произведении, ибо повествования Пушкина, Гоголя, Толстого давно стали, как уже говорилось, не только явлениями литературы, но явлениями народного бытия, без которых последнее потеряло бы слишком многое.

    Кстати сказать, классические образы, которые живут в душе любого грамотного человека, нередко обладают замечательным свойством: они не только концентрируют в себе самое существо жизни, но и имеют способность уходить обратно в жизнь. Об этом метко говорил, например, Герцен: «Странная вещь — это взаимодействие людей на книгу и книги на людей… В конце прошлого века все немцы сбивали немного на Вертера, все немки — на Шарлотту; в начале нынешнего — университетские Вертеры стали превращаться в „разбойников“, не настоящих, а шиллеровских. Русские молодые люди, приезжавшие после 1862 года, почти все были из „Что делать?“ с прибавлением нескольких базаровских черт». Поистине, классические образы не только отображают жизнь, но и творят ее… Своевольное переиначивание классического творения на экране, на мой взгляд, так же недопустимо, как и переиначивание реального исторического события или судьбы реального великого человека, ибо, повторяю, подлинно классическое творение — это именно великое событие национальной жизни.

    Впрочем, о ни с чем не сравнимом богатстве, глубине и общенародном значении классических образов можно говорить без конца. Важно подчеркнуть здесь одно: классические творения принципиально выделяются из литературы вообще. И к ним, естественно, нельзя подходить так же, как к остальной литературе. Экранизация отечественной и мировой классики — это совершенно особенная проблема киноискусства.

    Именно при экранизации классики остро встает вопрос о действительном воссоздании литературных образов на экране, о переводе языка поэзии на язык кино. В чем заключается творческая деятельность, преследующая цель превратить поэтические образы в кинокадры?

    Прежде чем ответить на этот вопрос, оказывается необходимым недвусмысленно уяснить природу поэтических образов; слишком часто она принимается за нечто само собой разумеющееся. Образ поэзии воплощен в словах, вызывающих в сознании определенные «представления»; надо сделать их зримыми на экране — и дело с концом. Но что, собственно, нужно сделать зримым? Какого рода «представления» рождают в воображении фразы литературного произведения? Об этом почти никогда не говорят.

    Между тем «наглядность» словесного образа имеет глубоко специфический характер; это так или иначе осознавали все крупнейшие теоретики поэзии. Уже Аристотель подчеркивал: «Я говорю, что те выражения представляют вещь наглядно, которые изображают ее в действии. Например: …тогда греки, воспрянув своими быстрыми ногами…» Впоследствии Лессинг написал общеизвестную книгу, доказывающую, что если «живопись изображает тела и опосредованно, при помощи тел, движения», то «поэзия изображает движения и опосредованно, при помощи движений, тела». Каждая фраза полноценного поэтического произведения, показывает Лессинг, ставит перед нами определенное «движение» — внешнее или внутреннее, душевное. То же самое утверждал и Гегель, для которого «дело поэзии» есть «изображение действия». Разграничивая поэзию и живопись, Гегель говорит о невозможности создать полноценное словесное изображение пространственного облика явления, ибо поэзия дает «в последовательной смене представлений то, что в живописи дано созерцанию сразу…». Иначе говоря, поэзия могла бы передавать лишь последовательно то, что в действительности «дано одновременно и имеет цену только в этой связи и в этой одновременности».

    Об этом же еще гораздо раньше писал Леонардо да Винчи, указывая, что поэт не может сравниться с живописцем в изображении прекрасного облика, ибо «его слова при упоминании составных частей этой красоты разделяются друг от друга временем, помещающим между ними забвение и разделяющим пропорции… он не может сложить из них гармоническую пропорциональность».

    Художник слова изображает не предмет, не тело, но определенное его «движение». Создавая, например, «словесный» портрет Плюшкина, Гоголь пишет, что подбородок старика «выступал очень далеко вперед, так что он должен был всякий раз закрывать его платком, чтобы не заплевать; маленькие глазки еще не потухнули и бегали из-под высоко выросших бровей, как мыши». Здесь изображено не лицо, но мимика — «движения» лица. Такую же природу имеют непревзойденные портретные образы Толстого — например, верхняя губка княгини Волконской, губка, которая «поднимается», «притрагивается» к нижней, «вытягивается», «дрожит» и т. д.

    Это существеннейшее качество словесного образа видели, конечно, не только теоретики, но и сами художники слова, осмыслявшие процесс своего творчества. Горький, говоря о том, что писатель «рисует словами», тут же подчеркивал: «Рисует не как мастер живописи, изображающий человека неподвижным, а пытается изобразить людей в непрерывном движении». Чтобы изобразить людей в словах так пластично, живо, что изображенное хочется тронуть рукой, необходимо, чтобы слова «укрепили сразу в памяти читателя движения, ход и тон речи изображаемого лица».

    Развернуто исследовал эту проблему в целом ряде своих статей А. Н. Толстой. Он обоснованно утверждал, что художник слова изображает жесты людей и вещей: «Не берите этого в грубом смысле слова. Иногда жест — это только неосуществленное или сдержанное желание жеста. Но жест всегда должен быть предугадан художником…» Передавая своей фразой жест человека, писатель только и может создать литературную «наглядность» и «живость».

    Важно понять, что это относится вовсе не только к изображению человека. Вот первые фразы «Тихого Дона»: «Мелеховский двор — на самом краю хутора. Воротца со скотиньего база ведут на север к Дону». Шолохов изображает именно «жест» мелеховского двора; трудно определить способ изображения более точно. Двор как бы «сдвигается» в нашем воображении на край хутора; ворота «устремлены», ведут к Дону.

    Все это чрезвычайно существенно для решения проблемы «превращения» романа в кинофильм. Ведь дело отнюдь не только и даже не столько в том, что, изображая движение, «жест», писатель просто добивается наглядности и живости. Это только одна сторона вопроса. Изображая «жест» человека или вещи, подлинный художник всегда схватывает «главный», самый характерный жест. Мы часто говорим, что читатель по одной схваченной художником детали обязательно «дорисовывает» облик целого. Пусть это даже и так (хотя и кажется мне спорным). Но все равно сам отдельный жест запечатлевается в сознании читателя наиболее крупно, ясно, предметно, выпукло. И именно в нем воплощается художественная мысль — глубокое проникновение в жизнь и ее оценка. «Жест» мелеховского двора уже очень многое говорит об его обитателях, о Григории. В этом «жесте» воплощен пафос вольности и внутренней целеустремленности.

    Изображая движения, моменты действия, искусство слова как раз и добивается присущей ему особенно емкой и острой осмысленности, ибо «действование», по замечанию Гегеля, раскрывает «то, что человек представляет собою в своей глубочайшей основе». И не только человек, но и целый народ и весь мир. Иначе говоря, тот факт, что словесный, поэтический образ ставит перед нами движения людей и вещей, а не сам облик людей и вещей, вовсе не выражает некую «слабость», «ограниченность» искусства слова; напротив, в этом выражается собственная, присущая поэзии — в отличие, например, от живописи — художественная сила. Словесный образ «жеста» представляет собой единство наглядности, «предметности» и глубокой художественной мысли.

    Вот отрывок из гоголевского «отступления» о тройке в «Мертвых душах»: «…наскоро живьем с одним топором да долотом снарядил и собрал тебя ярославский расторопный мужик. Не в немецких ботфортах ямщик: борода да рукавицы, и сидит черт знает на чем; а привстал, да замахнулся, да затянул песню — кони вихрем, спицы в колесах смешались в один гладкий круг, только дрогнула дорога, да вскрикнул в испуге остановившийся пешеход — и вон она понеслась, понеслась, понеслась!.. И вон уже видно вдали, как что-то пылит и сверлит воздух».

    Здесь изображена не сама тройка как определенный предмет, но то, как ее делают и как на ней ездят. Изображена цепь движений и «жестов», а не люди и вещи в их пространственном облике.

    В свое время по экранам прошел фильм «Мертвые души», режиссер которого ставил перед собой цель воссоздать в кино поэму Гоголя. Но, несмотря на то, что имя этого режиссера связано с рядом прославленных фильмов, несмотря на то, что в «Мертвых душах» снимались выдающиеся актеры, картина не стала событием и вскоре была, в сущности, забыта. Это во многом объясняется, на мой взгляд, именно тем, что фильм явился не творческим воссозданием гоголевской поэмы на экране, а своего рода «иллюстрацией». Взять хотя бы тот же образ тройки. На экране нам были показаны три лошади, которые сначала медленно, а затем быстро тащат за собой старинную бричку; на козлах сидит Селифан, в бричке — Чичиков. И эта движущаяся картинка имеет крайне отдаленное отношение к соответствующему месту поэмы Гоголя. Ведь там вся суть заключена в том, что в мелочную и пеструю жизнь неожиданно вторгается совсем иное «движение». Ведь у Гоголя кони «дружно и разом напрягли медные груди и, почти не тронув копытами земли, превратились в одни вытянутые линии, летящие по воздуху!..»

    И я глубоко убежден в том, что для адекватного «перевода» этих словесных образов в кадры совершенно необязательны какая-либо образная фантастика или кинотрюки. Здесь невозможно «живописное» решение, простая съемка объекта. Задача, по-видимому, состоит в том, чтобы снять разными планами напряженные и стремительные движения; это, разумеется, требует сложного творчества режиссера и оператора, творчества, основанного на глубоком и тщательном осмыслении гоголевского текста, а не буквальном переводе на экран изображенных писателем «жестов». Главное заключается в том, чтобы изобразить определенное движение тройки (слагающееся из цепи отдельных «жестов»), а не тройку, которая движется. Иначе получается «живая картинка», а не кинобытие грандиозного образа, созданного Гоголем.

    И такого рода кинематографические решения должны быть, пожалуй, основными при экранизациях литературных произведений. Способы воссоздания на экране «главных жестов», изображенных писателем, конечно, неисчислимо многообразны, и точное следование тексту далеко не всегда возможно и верно. Но существо дела от этого не меняется. И здесь важно твердо установить следующее.

    Изображая «главные» движения, жесты людей и вещей, художник слова исходит, конечно, из воображаемого им цельного облика человека или какого-либо явления. Кроме того, открытые, найденные им движения выражают именно цельное существо объекта. Поэтому созданный художником образ жеста — это как бы «металл», выплавленный из «руды», то есть из еще не осмысленного художественно, неопределенного общего «представления» о человеке или вещи. И, как это ни печально, при экранизации произведений литературной классики, в которых каждая деталь представляет собой чистый и оформленный художественный «металл», производится подчас обратная «работа»: металл снова превращается в «руду». Мы видим на экране «живые картинки», движущиеся фотографии вещей и жизненных сиен, а не проникнутые насквозь смыслом художественные образы. Снимаемые, казалось бы, на основе литературного текста кадры запечатлевают не движения, воплощающие проникновенные и емкие художественные мысли, но ничего не говорящий, хотя и зримый облик людей.

    Одно из наиболее рельефных проявлений такого «производства руды из металла» мы находим в безудержном, всепоглощающем бытовизме, характерном для многих экранизаций. Само художественное движение экранизируемого повествования еле-еле пробивается через нагромождения жанровых полотен, как извилистый и тоненький ручеек…

    Не следует понимать это упрощенно, прямолинейно, буквально, но, так или иначе, каждый кадр экранизации должен ставить перед зрителем не «картинку», но движение, жест человека или вещи. Как уже говорилось, под «жестом» здесь понимается вовсе не только нечто узкоопределенное (например, буквальный жест руки, мимика лица и т. д.), но движение вообще, реализуемая на экране устремленность в широком смысле слова, которая может воплотиться и в жесте руки, и в высказывании, и даже в неподвижности, если она воспринимается именно как неподвижность, как нечто активно противостоящее подвижности. С другой стороны, все вышеизложенное вовсе не означает, конечно, что в рамках кадра не должно быть ничего, кроме «движения»; это было бы искусственно или даже невозможно. Суть дела в том, что «жест» должен быть в центре, должен определять и организовывать весь кадр, восприниматься как цель, ради которой данный кадр отснят. Приведу неожиданный, может быть, но ясный пример. Изображая толпу у Зимнего дворца, Маяковский говорит:

    И двор
    дворцовый
    руками решетки
    стиснул
    торс
    толп.

    В возможном фильме на основе поэмы «Хорошо!» именно этот «жест» дворца и должен быть прежде всего виден на экране. И решающая задача любого фильма, экранизирующего литературное произведение, состоит именно в том, чтобы сделать зримым сцепление движений, которое ставит перед нами последовательность фраз писателя. Это и будет «зримой поэзией». Не нужно доказывать, что это очень трудная, тонкая и многогранная творческая задача.

    С этой точки зрения ряд экранизаций последних лет обладает серьезными недостатками. Вместо действительного превращения литературного действия в кинодействие подчас даются «живые картины» к тому или иному произведению литературы. Такие кадры представляют собой, в точном смысле слова, движущиеся иллюстрации, которые интересны преимущественно как одна из попыток дорисовать облик известных литературных героев. Само же художественное содержание литературных произведений, которое заключено в напряженном действии, остается в той или иной степени за пределами фильма…

    Итак, экранизация в собственном смысле слова — это глубоко своеобразная сфера киноискусства, имеющая специфические законы творчества. Конечно, вопросы, поставленные выше, требуют развернутого и глубокого анализа — в данной статье я мог именно лишь поставить их. К сожалению, при обсуждении тех или иных экранизаций до этих вопросов подчас просто не доходят руки, так как критики вынуждены заниматься гораздо более общими и внешними проблемами. Дело в том, что режиссеры, берущиеся за экранизацию классики, далеко не всегда обладают должным сознанием ответственности перед священными памятниками культуры. Поэтому приходится сплошь и рядом вести речь не о собственно творческих решениях кинофильма, но о самом отношении режиссера к экранизируемому произведению.

    Пример тому — фильм А. Михалкова-Кончаловского «Дворянское гнездо». В титрах этого фильма есть осторожная оговорка «по мотивам». Критики, положительно оценившие фильм, в частности В. Турбин, стремились, в сущности, доказать, что перед нами не столько экранизация, сколько самостоятельное произведение, имеющее сугубо современный смысл. Это стремление очень знаменательно. Оно означает, что критик сознательно или бессознательно разделяет точку зрения, согласно которой недопустимо своевольничать при экранизации классических творений, и поэтому хочет как-то вывести фильм из рубрики экранизаций. И в самом деле: если уж режиссер свободно обращается с классическим романом — пусть эта свобода будет как можно более очевидной, чтобы зритель имел все основания отделить фильм от его первоисточника, воспринять киноверсию романа как вполне самостоятельное произведение, лишь использующее литературный материал.

    В. Турбин попытался прочертить своего рода схему смысла фильма «Дворянское гнездо» — схему, явно не имеющую ничего общего со смыслом тургеневского романа. Но эта попытка едва ли удачна. И дело не только в том, что фильм в общем и целом (за исключением нескольких опущенных и, напротив, введенных мотивов) повторяет роман. Дело и в том, что фильм явно нацелен в прошлое. Конечно, это взгляд в прошлое из современности. Однако иначе и не могло быть — нельзя вообще уйти из своего времени. Но цель фильма — именно в воссоздании прошлого, «тургеневского» времени.

    Разумеется, далеко не всегда мы можем безапелляционно утверждать, что именно «хотел сказать» (или показать) художник в своей работе. Но А. Михалков-Кончаловский как бы даже с нарочитой откровенностью подсказывает нам: я хотел воссоздать ушедшую эпоху, восстановить перед вами ее облик и колорит. Это явствует уже из начальных кадров, воспроизводящих старинные гравюры и литографии, — ландшафты начала и середины прошлого века. Далее идут обильные и яркие кадры старинных зданий, интерьеров, вещей и т. п. Нас словно погружают в прошлое, и это настойчивое стремление режиссера невозможно истолковать иначе, как приглашение вернуться с его помощью в «дворянское гнездо», которое он обещает воскресить, заставить снова жить перед нашим взором. Исходный замысел фильма, его общую тему просто нельзя понять по-иному: слишком много усилий затрачено для этого воскрешения. Можно ясно представить себе, как трудно было достать многие вещи, снятые в фильме, и даже расставить их (напомню, например, шаткую и покрытую пылью гору из древних книг, глобуса, каких-то инструментов и т. п. на столе героя, вернувшегося из долгих странствий).

    Нельзя не отметить и того, что в фильме воплощено стремление воссоздать эпоху с определенной исторической точностью. Перед нами как бы вскрывают два пласта. Помимо современной для героев обстановки в фильме изображены остатки предыдущей эпохи, которые уже воспринимаются как старина — обрастающие мхом статуи, потемневшие портреты, зал домашнего театра, в котором теперь хранятся яблоки, и т. п. Все это, несомненно, следы XVIII века (или в крайнем случае рубежа XVIII–XIX веков). Таким образом, достаточно точно очерчиваются хронологические рамки фильма. Я не говорю уже о прямых исторических приметах — вроде разыгрывающегося на экране спора, в ходе которого упоминается имя А. С. Хомякова.

    Сама по себе цель воскресить ушедшую в прошлое эпоху, вне всяких сомнений, превосходна и вполне своевременна. Во-первых, все более нарастает у нас интерес к прошлому и, в частности (а может быть, даже и в особенности), к той эпохе, которой посвящен фильм. Во-вторых, это принципиально кинематографический замысел, ибо никакое другое искусство не имеет в этом отношении столь широких возможностей. В-третьих, наконец, подобная задача отнюдь не исключает вполне современного звучания и смысла фильма, ибо и прошлое можно увидеть или, пожалуй, даже нельзя не увидеть, глазами современника. Кинофильм отбирает из прошлого то, что интересно и важно сейчас, и осмысляет и оценивает свой материал с сегодняшних позиций. Все это в известной мере относится и к фильму А. Михалкова-Кончаловского; другой вопрос — как осуществлено в фильме воскрешение эпохи с позиций современности.

    Но прежде чем говорить об этом, нельзя не коснуться вопроса о том, что фильм создан все-таки по мотивам тургеневского творчества. Сразу же следует сказать, что для того воскрешения эпохи во всей ее вещности, которое предпринято в фильме, роман Тургенева — малоподходящий материал. Ведь «Дворянское гнездо» изображает прежде всего духовные, нравственно-философские искания и конфликты. В романе почти нет быта, очень мало пейзажей и тем более интерьеров. Режиссер, который поставил бы перед собой задачу со всей точностью воссоздать роман на экране, должен был бы только лишь наметить предметно-бытовой фон «идейного» действия.

    Мне могут возразить, что создатели фильма не стремились воспроизвести роман как таковой. Не случайно они опустили целый ряд элементов действия романа и, с другой стороны, ввели изобретенные ими самими эпизоды. Я отнюдь не оспариваю права режиссера на любые переработки литературного материала. Но есть та граница, где творческая воля переходит в малоплодотворное своеволие. «Духовное» действие романа так или иначе сохранено в фильме, и между ним и красочной вещностью возникает своего рода противоречие, борьба. Вещи и пейзажи заслоняют людей, захваченных напряженной духовной жизнью; сама эта жизнь неизбежно оттесняется на второй план.

    Мне опять-таки возразят, что режиссер, возможно, и не ставил перед собой задачи воплотить на экране эту духовную жизнь, что его интересовали самый быт и облик эпохи — не случайно, например, в фильме отсутствует образ Михалевича, отчаянно спорящего с Лаврецким. Но в таком случае возникает вопрос, почему режиссер не пошел в избранном им направлении до конца и не опустил, скажем, сцену спора Лаврецкого с Паншиным — спора, в котором выразился один из основных идейных конфликтов эпохи — конфликт западников и славянофилов?

    Речь идет не просто о том, что в фильме отсутствует цельность, единство материала (которое есть в романе Тургенева, целиком посвященном духовной жизни). Дело обстоит сложнее. Так, например, в устах того Лаврецкого, который предстает перед нами в фильме, как-то не очень естественно, или даже очень неестественно, звучат фразы славянофильского толка. То, что перешло в фильм из романа (начиная с речей героев), оказывается в явном и подчас жестоком противоречии с тем, что сделано создателями фильма.

    Чтобы объясниться, необходимо хотя бы в общих чертах охарактеризовать содержание романа.

    Тургенев изобразил жизнь русского дворянства 40-х годов. Действие романа развертывается (за исключением эпилога) в 1842–1843 годах. Это важно отметить, ибо у Тургенева точное время действия имеет обычно очень большое значение.

    В 1844 году Белинский писал, что с конца XVIII века наряду с «вельможеством» екатерининского склада начал «образовываться» особый слой «среднего дворянства»: «В царствование Александра Благословенного значение этого, во всех отношениях лучшего, сословия все увеличивалось и увеличивалось… Не подлежит никакому сомнению, что класс дворянства был и по преимуществу представителем общества, и по преимуществу непосредственным источником образования всего общества…»

    Деятельность людей этого слоя наиболее наглядно выразилась в сфере русской культуры, и едва ли есть смысл перечислять здесь имена тех, кто — от Пушкина и Лобачевского до Толстого и Менделеева — создавал эту великую культуру.

    Но все эти люди, вполне понятно, не могли вырасти на пустом месте. Необходим был целый человеческий пласт — тысячи и тысячи семей, — на почве которого созревали люди всемирного размаха. Нелепо думать, что русское среднее дворянство, по словам Белинского, «представителя общества», состояло — за редкими исключениями — из людей, подобных героям «Мертвых душ». Гоголь изобразил людей, не поднявшихся до уровня своего сословия, людей, не обладающих даже самосознанием. Между тем в образе Лаврецкого обобщены черты рядовых представителей зрелого — в частности, образованного — дворянства. Тот факт, что русская культура заняла ведущее место в мировой культуре (это было действительно «осознано» лишь после Толстого и Достоевского, но реально это совершилось уже в пушкинскую эпоху, что, кстати сказать, довольно рано понял, например, Проспер Мериме), был бы невозможен без формирования определенной человеческой «почвы». Герцен, которого едва ли можно обвинить в национальном чванстве, писал в 1857 году, что, побывав за десять лет в эмиграции на «высших вершинах» европейского мира, в тех «краях развития» Запада, «далее которых ничего нет», он не встретил «такого круга людей талантливых, развитых, многосторонних и чистых», какие окружали его на родине. Герцен имеет в виду здесь не столько «корифеев», сколько рядовых деятелей русской культуры 40-х годов — таких, как перечисленные им И. П. Галахов, Е. Ф. Корш, Д. Л. Крюков, П. Г. Редкий и др.;[97] речь идет не о, так сказать, «профессиональных», а именно о собственно человеческих достоинствах, которые, конечно, способны воплотиться и в творениях национальной культуры, определив ее превосходство.

    Важно заметить, что Герцен имел в виду вовсе не «абсолютное», а историческое превосходство русских людей; он специально оговаривался тут же: «Я не думаю, чтоб люди всегда были здесь таковы: западный человек не в нормальном состоянии: он линяет».

    Все это имеет самое прямое отношение к прототипам Лаврецкого, к реальным лаврецким. И отсюда уже ясно, сколь велика ответственность художника, обращающегося к этому человеческому типу, имеющему в точном смысле слова всемирно-историческое значение. Я не утверждаю, что А. Михалков-Кон-чаловский решил воссоздать в фильме жизнь именно лаврецких. Дело в другом — в том, что отдельные черты бытия и сознания лаврецких, перешедшие в фильм, находятся в вопиющем противоречии с его основным стилем.

    Начать можно хотя бы с пейзажей и интерьеров, которые играют исключительную роль в фильме А. Михалкова-Кончаловского. Регулярные парки и роскошные, почти неправдоподобные хоромы, которые нам показывают, были бы уместны в фильме о временщиках XVIII века или о непросвещенных русских миллионщиках конца XIX века. Между тем лаврецкие в подобном мире не смогли бы ни сформироваться, ни жить. И вовсе не только потому, что они — за редкими исключениями — не обладали чрезмерными состояниями. Обстановка такого рода была чужда им и с эстетической, и с этической точек зрения.

    Они почитали безвкусным и безнравственным жить среди подобной роскоши, в таком искусственном мире.

    Михайловское, Ясная Поляна, Абрамцево, Мураново не имеют ничего общего с помпезными кадрами фильма. И конечно же, Тургенев изобразил совершенно иную натуру. Вот пейзажи лаврецких, воспетые русской поэзией от Пушкина до Блока: «…эта свежая степная, тучная голь и глушь, эта зелень, эти длинные холмы, овраги с приземистыми дубовыми кустами, серые деревеньки, жидкие березы — вся эта, давно им не виданная русская картина навевала на его душу сладкие и в то же время почти скорбные чувства».

    А вот «интерьер» родительского дома лаврецких: «…в низкой комнате пахнет гераниумом, тускло горит одна сальная свеча, сверчок трещит однообразно, словно скучает, маленькие стенные часы торопливо тикают на стене, мышь украдкой скребется и грызет за обоями». Вполне естественно, что чуждая миру лаврецких Варвара Павловна, «приехавши в Лаврики… нашла дом грязным и темным».

    Интерьеры и пейзажи А. Кончаловского явились для фильма своего рода точкой отсчета. Закономерно, скажем, что, войдя в эти роскошные залы, герой фильма ведет себя как некий великосветский парвеню, чуть ли не швыряет через плечо перчатки и к слугам относится просто как к некоей принадлежности дома.

    Уместно напомнить здесь одну деталь из романа. В состоянии крайнего раздражения (после приезда жены) Лаврецкий, как может случится с любым человеком, сорвал злость на старом слуге Антоне: «Лаврецкий закричал на него, а потом извинился перед ним». Эта деталь вполне естественна в романе, она там почти незаметна. Между тем в фильме подобный жест со стороны героя в лучшем случае представал бы как фальшивое смирение.

    Особенно нелепа сцена на ярмарке, где Лаврецкий, как подгулявший купчик, пинает ногой слугу (и это на людях!), а затем перед пестрым сборищем разглагольствует о том, что его мать была дворовой…

    В устах такого Лаврецкого, конечно же, нестерпимой фальшью отзываются высокие слова о родине или о том, что он-де намерен «пахать землю». А между тем лаврецкие действительно пахали землю, и хорошо пахали. Они умели сочетать творчество в сфере культуры с образцовым хозяйствованием. Так, А. С. Хомяков, упоминаемый в фильме, даже изобрел паровую машину, на которую получил патент в Англии. И не только Лев Толстой и его герой Константин Левин сами косили и ходили за плугом.

    И не только Евгений Боратынский своими руками сажал лес, который шумит еще и сегодня.

    Если вдуматься во внутренний смысл фильма и поставить, как говорится, вопрос ребром, ради чего его создатели обратились к роману Тургенева, невольно приходишь к выводу, что цель их заключалась в своего рода «игре» с романом и отразившейся в нем эпохой.

    Откровенно «игровые» (или, быть может, даже игривые) кадры то и дело возникают в фильме. Это и голуби, почему-то обитающие в зале, и обнаженные (к тому же снятые в духе «ню») статуи, возле которых крестьянки ворошат сено, и крупный план собаки, поедающей розовые лепестки, и фарсовые эпизоды с лакеем и горничной-француженкой, и вся сцена на ярмарке (вполне естественно выросшая из всего стиля фильма), и «роскошные» — опять-таки в купеческом духе — качели, на которых герой, как заправский выпивоха, хлебает с похмелья лапшу, или, скорее, некий тюркский лагман, и т. д. и т. п.

    Собственно говоря, «игровую» тональность задает уже первый кадр фильма (идущий после репродукций гравюр и литографий). Это шутовская фигура горбуна, дирижирующего воображаемым оркестром или хором. Она именно задает весь тон. Можно бы предположить, что это, так сказать, символический кадр. Нам внушают, что сейчас перед нами явится хор теней прошлого, хор людей, которых можно представить себе лишь в воображении, — и этот шут им дирижирует, как бы вызывая его из небытия.

    Но неужели же тургеневские герои, в которых отразились черты людей, причастных к созданию одной из величайших мировых культур, — всего лишь марионетки, которыми управляет этот фигляр? Нет, уж лучше будем думать, что режиссер попросту «играет», не стремясь вкладывать в свои кадры столь кощунственный смысл…

    Но игра имеет свою логику. Хочет или не хочет этого режиссер, она накладывает печать на фильм в целом — в том числе и на вполне, казалось бы, серьезные сцены. И смех или хотя бы ироническая усмешка невольно пробуждается в зрителе, когда он видит на экране героя, стоящего по щиколотку в луже перед балконом Лизы, ночной разговор Лаврецкого и Лемма, который, сидя за фортепиано, с ужимками болтает о своей разнесчастной судьбе, и даже «символическую» девочку, как-то нелепо семенящую рядом с героем…

    Игра может быть очень ценным и плодотворным делом, даже глубоко серьезным делом. Но весь вопрос в том, с чем и ради чего мы играем?

    Вот, скажем, тот же Лемм. В фильме он превратился в чисто шутовскую фигуру. Между тем в романе Тургенева, исполнив свое прекрасное сочинение, потрясшее Лаврецкого, Лемм говорит: «Это я сделал, ибо я великий музыкант», и читатель понимает, что в его самооценке есть правда. В фильме это замечание могло бы, пожалуй, вызвать хохот.

    Лемм с его «Бетговеном» и Шиллером вообще играет очень существенную роль в романе. В этом образе, как и во многом другом, выразилась предельная точность тургеневского повествования. Мир романа рассчитан с точностью до бесконечно малых — в этом и его социально-историческое достоинство, и его — уже собственно художественный — недостаток. Даже то, что действие романа начинается в 1842 году, необычайно важно, ибо это переломный год, конец целой эпохи в развитии «среднего дворянства». В 1842 году произошел, в частности, раскол «среднего дворянства» на славянофилов и западников.

    Отец Лаврецкого был «англоманом» и «вольтерьянцем». Сам же Лаврецкий тяготеет к немецкой культуре, своеобразным воплощением которой и является в романе Лемм. Все это очень важно, ибо в то время немецкая философия, поэзия, музыка играли ведущую роль в общечеловеческой культуре накануне всемирно-исторического взлета русской культуры, которая как бы приняла от нее эстафету, явилась своего рода ответом на нее (ведь развитие общечеловеческой культуры есть не что иное, как диалог национальных культур). Но все это, конечно, не имеет никакого отношения к чисто комическому добряку Лемму из фильма А. Кончаловского.

    И последнее, но далеко не последнее по важности. «Среднее дворянство» породило два основных человеческих типа (иногда, впрочем, как-то соединявшихся в одном лице) — «лишних людей», или, если воспользоваться словцом Достоевского, «скитальцев», и людей — исходя опять-таки из мысли Достоевского — «почвенных», более тесно связанных с народом. Оба типа сыграли свою огромную роль, но роль вторых была, пожалуй, более значительной.

    В «Дворянском гнезде» воссоздан — пусть эскизно — именно второй тип (хотя Лаврецкий и «неудачливый» его представитель). Но в фильме это почти совсем не отразилось. Лаврецкий скорее похож на более популярную фигуру «скитальца». И вполне закономерно, что в фильм вообще не вошел образ типичного «скитальца» Михалевича. Ибо контраста между этими двумя фигурами просто не получилось бы…

    Главное же состоит в том, что режиссеру, очевидно, нечего пока сказать об эпохе, запечатленной в романе Тургенева. Он взялся снимать о ней фильм потому, что она в «моде». Но ему оставалось лишь «поиграть» с ней.

    Однако наша классическая культура — это слишком серьезная и слишком для нас важная (особенно в данное время) вещь, чтобы допустимо было «играть» с ней. Непомерно дорого обходится такая игра…

    * * *

    Принципиально иное впечатление оставляет экранизация «Братьев Карамазовых» Достоевского, осуществленная под руководством Ивана Пырьева. Речь идет причем не о художественной ценности фильма; сразу же подчеркну, что я далеко не в восторге от него. Речь идет о самом подходе к делу, о творческой воле режиссера и актеров, о принципах экранизации классики. В конце концов, задача моей статьи не в том, чтобы оценить те или иные конкретные фильмы, но в том, чтобы высказать свой взгляд на самую проблему экранизации классических произведений.

    Тем не менее нельзя, конечно, уйти от вопроса о том, что именно не удовлетворяет меня в этом фильме.

    Во-первых, если судить по самому высокому счету, в экранизации «Братьев Карамазовых» нет того «пласта», или «уровня», художественного содержания, в котором воплотилась гениальность Достоевского как художника, его всемирно-историческое величие. Вполне понятно, что речь идет о предельно высоком требовании; ни в одной из известных мне экранизаций Достоевского эта высота не достигнута.

    Что я имею в виду? Для характеристики художественного гения Достоевского пришлось бы написать целое сочинение. Коснусь здесь лишь одного момента.

    Все основные герои Достоевского обладают характерами поистине грандиозного размаха и глубины. Все они — и Раскольников, и Мышкин, и Ставрогин, и Долгорукий («Подросток»), и, конечно, братья Карамазовы — меряют себя не непосредственно окружающими их жизненными обстоятельствами, но всемирной, вселенской мерой. Они всегда выступают как бы перед лицом целого мира, Вселенной.

    Подчас это прорывается совершенно открыто и очевидно — скажем, в рассуждениях Ивана Карамазова. Но такое обнаженное самовыражение даже не очень характерно для романов Достоевского, и само по себе оно не могло бы создать их художественной полноты и мощи. Обращенность к миру в его цельности определяет все поведение и сознание героев, с ней соизмеряются каждый их поступок, каждое слово, каждое переживание.

    Этим, в частности, и обусловлена та крайняя напряженность, которая присуща любому движению героев Достоевского: ведь они все время живут и мыслят как бы перед лицом вечности.

    Стоит заметить, что эта черта — не индивидуальная особенность творчества Достоевского, хотя она и воплощается в нем глубоко своеобразно. Эта черта свойственна так или иначе искусству всех величайших представителей мировой литературы — таких, как Данте, Шекспир, Сервантес, Гёте. Но она слабо выражена или даже отсутствует вообще у таких писателей, как, скажем, Бальзак или Тургенев. Достоевского нередко сопоставляют, например, с Бальзаком, но, несмотря на те или иные моменты близости, их разделяет прежде всего именно указанная черта творчества Достоевского. Герои Бальзака — скажем, Растиньяк — стремятся утвердить себя «здесь и сейчас», в данных обстоятельствах — например, добиться господства над окружающим их миром с помощью денег. Между тем героев Достоевского — Раскольникова, «подростка», Ивана Карамазова — подобное господство никак не удовлетворило бы, ибо им нужно было бы, во-первых, реальное господство, основанное не на власти денег, а на власти их личных качеств — ума, воли, душевного богатства, — и, во-вторых, господство безграничное, подчиняющее человека всецело, а не на основе его корыстных стремлений. Растиньяку подобен, например, не Раскольников, а презираемый им Лужин — этот «второстепенный» для Достоевского человеческий тип. Уместно напомнить характерную деталь. Ганечка (в романе «Идиот»), вся жизненная цель которого, казалось бы, состоит в том, чтобы добыть сто тысяч, падает в обморок, но все же не берет из печи эти деньги, брошенные туда Настасьей Филипповной. Так, даже для этого героя второго плана самоутверждение с помощью добытых любыми средствами денег оказывается невозможным.

    Но, повторяю, дело не в отдельных проявлениях. В конце концов, самый заурядный художник может — пусть ходульно и риторически — наделить своих героев «всемирностью». Гениальность Достоевского немыслима без создания органического художественного мира, которому абсолютно веришь и который захватывает до конца. Ощущение «всемирности» живет в каждом жесте и слове героев, а не только в отдельных «прямых» высказываниях, подобных «бунту» против целого мирового строя, открыто выразившемуся в речах Ивана Карамазова.

    Несколько упрощая суть дела, можно сказать, что основные герои Достоевского в любом своем проявлении предстают как подлинно великие люди, все время чувствующие себя на всемирной, вселенской арене, хотя они обычно и не совершают никаких непосредственно «великих» дел. Но именно этот-то пласт, эта сторона содержания романов Достоевского отсутствует — или только лишь чуть-чуть намечается — во всех экранизациях, которые мне довелось видеть.

    Впрочем, для осуществления этой стороны содержания нужны, быть может, в прямом смысле слова конгениальные Достоевскому режиссеры и актеры?.. Вопрос этот, конечно, весьма щекотливый, но совсем снять его тоже было бы неправильно.

    Нет — или почти нет — этой высшей стороны содержания и в новейшей экранизации «Братьев Карамазовых». Перед нами только психологически-бытовая драма, а не та, если угодно, мистерия, которая разыгрывается — в формах психологически-бытовой драмы — на страницах романа Достоевского. Я не решился бы отвечать на вопрос, что именно должны были сделать создатели фильма, дабы на экране предстала эта глубинная сущность романа Достоевского. Решение этого вопроса возможно только в процессе непосредственного творческого созидания. В данном случае решение не удалось. Но, повторяю, речь идет о предельно высоких требованиях.

    Второе, о чем я должен сказать, — это о киновоплощении образа Алеши Карамазова. С полной искренностью сознаюсь, что мне просто непонятно, как и почему возник в фильме такой Алеша. Для меня это настоящая загадка. Достоевский мало и редко обрисовывает внешний облик своих героев. Но тем существеннее и необходимей все изображенные им черты — в особенности если речь идет о воссоздании героя на экране, где внешний облик играет громадную роль.

    Алеша Достоевского — это «статный, краснощекий, со светлым взором, пышущий здоровьем подросток», который, например, перескакивает через плетень «с ловкостью босоногого мальчишки». Между тем на экране нам показывают сутуловатого худощавого юношу, в котором чувствуется что-то старческое; его бледное лицо либо горестно, либо хранит на себе слабую, отзывающуюся чем-то болезненным улыбку.

    Дело, конечно, вовсе не во внешности как таковой. Во-первых, она накладывает печать на все поведение героя кинофильма. Во-вторых, она решительно меняет отношение остальных героев и, с другой стороны, зрителей к Алеше: отношение это неизбежно приобретает, в частности, характер какой-то неуместной жалостливости. В-третьих, внешность эта, по существу, совершенно противоречит «карамазовским» чертам в характере Алеши (или, точнее, чертам «карамазовщины»), которые то и дело проявляются в романе. И т. д. и т. п.

    Перед нами своего рода «типичный» инок, и непонятно даже, как он будет жить и действовать «в миру», куда послал его (в данном случае непонятно зачем) его наставник.

    Образу Алеши вообще «не повезло» в фильме, ибо большинство сцен романа, выпавших из фильма, связано именно с ним, с Алешей (прежде всего все сцены с детьми). Основываясь на фильме, невозможно даже предположить, что именно Алеша был для Достоевского главным героем романа. Хотя это не могло воплотиться полностью в той, по мысли писателя вступительной, части эпопеи, которую он успел создать (ведь и Алеша-то здесь еще подросток, почти мальчик), нельзя все же отрицать, что образ Алеши — центр всего повествования и своего рода посредник между всеми остальными образами — от старца Зосимы до Илюшечки. С другой стороны, нельзя не видеть, что Алеша как человеческий характер глубже, значительнее, сильнее своих братьев. В частности, он понимает их лучше, чем они сами себя понимают.

    Словом, образ Алеши в фильме явно не получился, что, конечно, очень резко снижает его ценность. Очень мало удался и образ Грушеньки — но я об этом не буду говорить, так как все основное хорошо сказано уже писателем Олегом Волковым (См.: Молодая гвардия. 1969, № 8. С. 278–279.)

    Я бы мог сделать целый ряд критических замечаний и по поводу остальных образов фильма. Наиболее удачно, по-моему, киновоплощение образа Смердякова. Не могу не отметить, в частности, один выдающийся момент в этой роли. Широко распространено одностороннее представление об этом образе как о чисто «отрицательном», некой квинтэссенции пороков и низости. Между тем в исполнении В. Никулина образ раскрывает свою сложность. Так, во время последней встречи с Иваном его сводный брат явно обнаруживает свое духовное превосходство над ним. В этой сцене — одной из немногих в фильме — проступает и та «всемирность» образов Достоевского, о которой шла речь. Зритель чувствует, что и Смердяков способен жить и казнить себя перед лицом целого мира, отрешаясь от непосредственно окружающей его реальности и уже не страшась ее «частного» суда.

    В киновоссоздании других основных образов романа мне видятся более или менее серьезные недочеты и упущения. Но задача моя, повторяю, не в оценке фильма как таковой, а в характеристике общего решения проблемы экранизации романа Достоевского. Ясно, что и при самых верных принципах этого решения возможны те или иные ошибки и поражения. Но мне представляется, что для дела экранизации классики (да и для нашего кинематографа в целом) наиболее важны не отдельные удачи, а творческая разработка основных принципов самого массового искусства.

    Экранизация «Братьев Карамазовых» замечательна и важна прежде всего той глубокой серьезностью и сознанием ответственности, которые явственно выступают в фильме. Испытывая огорчение от тех или иных неудач, в то же время чувствуешь радость от того, что создатели фильма подошли к роману Достоевского, как к величайшему событию истории русской культуры и жизни вообще. В фильме не пахнет какой-либо «игрой» и погоней за модой. Кстати сказать, пафос творческого коллектива превосходно передан в статье одного из главных создателей фильма (который на последнем этапе работы выступил и в качестве режиссера) — Михаила Ульянова. Не буду пересказывать это выступление. Но одну мысль, к которой Михаил Ульянов возвращается неоднократно, просто необходимо здесь выделить. Он говорит о том, что творческий коллектив стремился создать «народную, общепонятную картину, чтоб получилось яркое, вызывающее бурный и непосредственный отклик зрелище».

    Достоевский, который прославлен, как «мастер психологических тонкостей» — и яркое зрелище? Как это совместить? Прежде чем отвечать на этот вопрос, придется сделать одно общетеоретическое отступление.

    * * *

    Кино вообще — пусть я рискую этим заявлением задеть снобов — это не только искусство в узком смысле слова, но и зрелище. И в каком-то отношении оно, простите, родственно футболу, а также цирку, эстраде и — возьмем нечто более «возвышенное» — оперному и балетному представлению.

    Зрелище отличается от искусства в собственном смысле слова, в частности (а может быть, и прежде всего), тем, что воспринимающие его люди вступают в непосредственный контакт, в тесное взаимодействие между собой. Невозможно представить себе одиноких, разобщенных людей на трибуне стадиона или в амфитеатре цирка; зрелища просто не будет, оно не состоится. Именно потому телевизионная передача никак не может заменить непосредственного присутствия на стадионе или в цирке. И дело вовсе не в общем шуме и крике, которые нередко свидетельствуют только о зрелищной невоспитанности. В решающие острейшие моменты на стадионе и в цирке царит как раз абсолютная тишина, но люди сознательно или бессознательно переживают свое органическое единство и взаимопонимание.

    Обратимся к кино. Почти в любом рассказе о таких, скажем, фильмах, как «Чапаев» или «Сладкая жизнь», так или иначе затронута проблема самих зрителей. Это неотъемлемая и неоценимо важная сторона самого бытия произведения. Когда человек смотрит эти фильмы в одиночку (по тому же телевизору), он, скорее, знакомится с ними или анализирует их, но не воспринимает их до конца, не живет ими, ибо жить ими можно только «совместно» со многими другими людьми.

    Но что же здесь особенного, могут спросить меня. Разве не относится это к любому произведению искусства, связанному с более или менее «массовыми» формами восприятия, — к театральному спектаклю, симфоническому концерту, выступлению танцора? Разве нет и здесь этого зрительского взаимодействия? Конечно, и здесь есть нечто подобное, но все же я убежден, что кино (и другие собственно зрелищные явления) обладает в этом отношении принципиальным своеобразием, которое в конечном счете заключено в самой структуре произведения. Спектакль (кроме оперы, балета, народной драмы) или концерт внутренне обращены к каждому отдельному зрителю и лишь потому — ко всем: кинофильм или цирковое представление, напротив, обращены ко всем и лишь потому — к каждому.

    Для того чтобы спектакль или концерт сплотил зал воедино, необходимы какие-то дополнительные, находящиеся за пределами самого произведения условия. Все, кто слышал и видел, не могли не запомнить концерт Вана Клиберна после его победы на Московском конкурсе; в силу ряда причин этот концерт в самом деле стал общим переживанием зала. Можно назвать и спектакли такого характера. Но это исключения, а не закон данных форм искусства.

    Конечно, все это нуждается в доказательствах, которые невозможно дать, в частности, без сложного и обстоятельного сравнительного анализа внутренней структуры кинофильма или, скажем, спектакля, анализа, требующего специальной объемистой работы. Есть, однако, реальный, непреложный факт, заставляющий убедиться в реальности этого различия. Любой кинофильм — как и цирковое, эстрадное, оперное или балетное представление, — прямо и безусловно предназначен для всех, для всего населения страны, для целой нации. В силу самого характера бытия кино нарушение этого «правила» предстает как отступление от коренных законов киноискусства.

    Мне могут возразить, что есть фильмы — скажем, типа фильмов Антониони, — которые как бы по самому существу своему обращены не ко «всем», а к «одинокому» зрителю. Ведь, даже говоря друг с другом, герои Антониони обычно смотрят в разные стороны, и сами их реплики звучат как бы «в сторону». Однако эта жизненная «модель», это ощущение разобщенности наиболее глубоко и осязаемо переживаются именно в большом зале, где рядом, плечом к плечу переживают то же самое тысячи тебе подобных.

    Киноискусство в его основных формах не может действительно жить без достаточно развитых и полноценных «зрелищных» качеств. Вполне законны и даже необходимы, например, поэзия, музыка, танец, камерный спектакль «для немногих». Но произведение кино, в создании которого участвуют десятки и сотни людей и которое предназначено для многократного «исполнения», принципиально не может быть обращено к «немногим». А между тем фильмов именно такого рода становится все больше и больше.

    Впрочем, дело, конечно, не просто в том, что фильм — плод «массового» творчества, но именно в его безусловной обращенности ко всем, к целостности зрительного зала и, далее, народа. Осмелюсь утверждать, что фильм, который не покоряет так или иначе «всех», в сущности, порывает с искусством кино.

    Невозможно представить себе, например, чтобы театральное представление в античном амфитеатре или средневековая христианская мистерия, исполняемая на площади либо в храме, имели бы успех только у «знатоков». Но кино по самой своей природе является, на мой взгляд, каким-то эквивалентом этих явлений в современном мире. Оно действительно осуществляет свою роль лишь тогда, когда оно способно слить в едином переживании и высокоразвитых эстетически, и совсем «неподготовленных» зрителей — как это и было в театре Софокла или во время литургии в древнерусском соборе (замечу, что православная литургия — это доказано исследователями — представляет собой не что иное, как трансформацию структуры древнегреческой трагедии).

    Здесь невозможно, повторяю, характеризовать ту «структуру» кинофильма, которая дает ему возможность осуществлять свое назначение. Но все же я перечислю несколько черт, которые, по-моему, необходимы для этого осуществления. Это, во-первых, принципиальная динамичность, непрерывное — хотя и выражающееся в самых разных формах — движение на экране; оно неотделимо от самой «специфики» кино, когда-то поразившей людей в люмьеровском «Прибытии поезда». Это, во-вторых, разного рода эффекты в прямом смысле этого слова, время от времени электризующие весь зал (как, например, это делает предельно высокая нота в опере или многократное фуэте в балете). Это, далее, определенная простота, даже, если угодно, упрощенность в развертывании и характеристике действия (но, конечно, не упрощенность смысла!), широкие мазки, яркие краски, отчетливость мелодии и ритма. Это, наконец, своеобразная праздничность общей атмосферы, которая вовсе не тождественна «веселости» и одностороннему оптимизму, а выражается в интенсивной, открытой жизненности (так, всякая подлинная трагедия — празднична).

    Это относится не только к эпопеям Довженко или трагедиям Бергмана, но и к гротескной лирике «Аталанты» Виго, к лучшим кинороманам Рене Клера и итальянских неореалистов. Фильмы, которые заслуживают титула киноклассики, в полной мере обладают этими свойствами.

    Однако киноискусство все более очевидно теряет эти черты. Впрочем, это не совсем верно, ибо самым активным образом развивается особая сфера «массового» кино, сохраняющего указанные черты. Эту сферу чаще всего презрительно называют «коммерческим кино». Но не следует забывать, что фильмы специально «массового» назначения достаточно широко производятся и за пределами капиталистической системы экономики. И далеко не всегда их создатели подчиняют свою деятельность «финансовым» целям. С другой стороны, нельзя думать, что коммерческий успех всегда несовместим с художественным.

    Ситуация распада кино на «массовое» и «немассовое» не может не вызвать острую тревогу. Ибо кино — это массовое по самой своей природе искусство. Представьте себе «немассовый» цирк и эстраду — это же абсурд. Уверен, что то же самое можно сказать и о «немассовом» кино.

    И вот происходит нелепая вещь: либо киноискусство перестает быть искусством в полном смысле слова, либо оно теряет природу кино…

    Нелегко объяснить «механизм» возникновения «немассового» кино. Здесь действуют, очевидно, и отталкивание от «коммерческих» фильмов, и целый ряд других социальных, идеологических и эстетических причин.

    Так или иначе, столь прославляемые многими «профессионалами» фильмы, подобные, например, фильму «Прошлым летом в Мариенбаде» А. Рене, — произведения, которые, разумеется, по-своему значительны, интересны и ценны (хотя бы с экспериментальной точки зрения) — едва ли всецело принадлежат к искусству кино.

    Фильмы такого рода (хотя и менее последовательные) появляются (и превозносятся) и у нас. Да поймут меня правильно: я нисколько не ставлю здесь под сомнение талантливость и самые прекрасные намерения создателей таких фильмов. Я только утверждаю, что произведения киноискусства, не имеющие общенационального успеха, являются несостоявшимися. И пусть не говорят в этом случае о неподготовленности зрителей. Конечно, нередко имеет успех — по тем или иным, но всегда лежащим вне искусства причинам — фильм плохой, бездарный. Но, как я убежден, в кино этот закон обратной силы не имеет. Нелегко поверить, что нынешние зрители вообще стоят значительно ниже по развитию, чем все население древних Афин, вполне понимавшее театр Эсхила и Аристофана. Я знаю, как переживались в наших кинотеатрах «Пепел и алмаз», «Ночи Кабирии», «Живет такой парень»…

    И потому я полагаю, что иные очень высоко оцененные критикой фильмы в той или иной степени не состоялись как произведения киноискусства. Одним из них не хватает динамичности, другим простоты, третьи лишены праздничности. Правда, в них обычно немало «эффектов», но это чаще всего изысканные формальные ухищрения, рассчитанные только на «знатоков». Между тем подлинное киноискусство люди самой различной эстетической «подготовленности» воспринимают в равной степени сильно и глубоко, хотя, безусловно, по-иному и с разной степенью сознательности. Это, собственно, относится и ко всякому вообще народному, общенациональному искусству. И я позволю себе усомниться в том, что так уж заманчиво «идеальное» состояние, при котором все превратятся в «знатоков»…

    «Знатоки» противопоставляют себя «толпе», которая валит на «коммерческие» фильмы. Но проблема эта не так уж проста и однозначна.

    Конечно, люди, стоящие в длинной очереди на «Королеву Шантеклер», и люди, с трудом пробивающиеся в крохотный просмотровый зал, где прокручивают «Прошлым летом в Мариенбаде», — люди разного уровня художественной образованности. Но их восхищение этими фильмами, ей-богу же, может иметь очень родственный характер. Они, так сказать, находятся в одной «плоскости», хотя и на разных ее уровнях.

    Но «толпа» — это не единственное из возможных человеческих объединений. Существует ведь и народ — органическая исторически сложившаяся целостность, которая в определенные моменты обнаруживается со всей очевидностью и мощью.

    И тогда множество людей предстает уже не как толпа, но как народное единство. В нем тоже существуют совершенно разные «уровни» — от рядового хлебопашца или солдата до всемирно известного мыслителя. И это совсем иная «плоскость», нежели та, в которой разграничиваются «знатоки» и представители «толпы». Вполне возможны такие «зрелища», которые способны органически объединить этих людей, пробудив в каждом из них чувство причастности к народному целому.

    Так афинский театр объединял безвестного ремесленника и Платона; так елизаветинская драма была внятна и Фрэнсису Бэкону, и простому матросу. И я полагаю, что такой властью может и должно обладать кино и, в частности, — а может быть, даже в особенности — экранизация великих творений национальной классики.

    Одна из труднейших проблем заключается в том, чтобы органически соединить глубокое воссоздание романа на экране со «зрелищностью», которая необходима для полноценного народного бытия киноискусства. В экранизации «Дворянского гнезда» есть ведь своя «зрелищность». Но ее обесценивает поверхностное, легкомысленное отношение к роману Тургенева и запечатленной в нем эпохе русской жизни. С другой стороны, есть много экранизаций (в частности, произведений Достоевского), где отсутствуют «зрелищность» и, если смотреть глубже, народность.

    Конечно, еще больше создается экранизаций, о творческих принципах которых вообще нечего говорить: они просто безнадежно плохи и вызваны к жизни, по-видимому, той кажущейся легкостью перевода классического повествования на экран, о коей шла речь в начале этой статьи. Но эти многочисленные поделки нет смысла обсуждать всерьез.

    Впрочем, нельзя не сказать и о том, что, вполне вероятно, далеко не всякое повествование поддается экранизации и иные фильмы были заранее обречены на поражение. Но это особый вопрос, требующий большого специального анализа.

    Я думаю, что «Братья Карамазовы» ясно доказали возможность подлинной жизни Достоевского на экране, возможность создания народных кинополотен на основе «Села Степанчикова», «Записок из Мертвого дома» и других творений величайшего художника.

    Но проблема, конечно, необычайно сложна и многогранна. Я стремился осветить некоторые ее аспекты. Надеюсь, что мои суждения — пусть спорные и односторонние — послужат материалом для того спора об экранизации, который, безусловно, будет продолжаться.

    Глава шестая

    МЫСЛЬ РОССИИ В XX ВЕКЕ

    а) Великий творец русской культуры XX века Краткие сведения о Михаиле Михайловиче Бахтине

    Во всем мире ныне признано, что М. М. Бахтин (1895–1975) — один из крупнейших или даже вообще крупнейший мыслитель и ученый (в сфере так называемых гуманитарных наук) XX века. Американский «бахтиновед» К. Томсон провозглашает, что «творчество Бахтина, с начала и до конца, являет собой совершенно исключительный по глубине и силе источник идей, освещающий сегодняшний кризис познания… направленность бахтинских идей воспринимается на Западе как принципиальный творческий корректив этого кризиса». О том же по-своему говорит германский исследователь бахтинского наследия Р. Грюбель: «…творчество Бахтина имеет своей целью ни больше ни меньше как новое обоснование культуры вообще».

    Дело в том, что еще с конца XIX века философия и культурология вступили в период, когда на первый план начали выдвигаться своего рода «кризисные», односторонние, то есть абсолютизирующие какую-либо сторону человеческого бытия, сводящие все к ней одной, концепции: марксизм, фрейдизм, экзистенциализм, прагматизм и т. п. Между тем бахтинская мысль, отнюдь не упуская из виду кризисный и даже катастрофический характер своего века, в то же время возрождает, воскрешает такое целостное восприятие и понимание человеческого бытия и сознания, которое было присуще «классической» философии от Платона до Канта. И прежде всего именно в этом, полагаю, ее «совершенно исключительная» (по определению К. Томсона) ценность.

    Михаил Михайлович Бахтин родился 17(5) ноября 1895 года в городе Орле, в семье банковского служащего. Ранние годы прошли, помимо Орла, в Вильне (ныне Вильнюс) и Одессе, где он посещал гимназии и затем Новороссийский (Одесский) университет. Уже в эти юношеские годы Михаил Михайлович глубоко изучал наследие всемирной мысли и культуры; в беседах с В. Д. Дувакиным, состоявшихся в 1973 году, он рассказывает, что очень рано, с двенадцати-тринадцати лет, погружался в философские трактаты Канта.

    В 1914–1918 гг. М. М. Бахтин жил в Петербурге-Петрограде и учился в столичном университете, по-видимому, в качестве «вольнослушателя». Здесь Михаил Михайлович так или иначе лично соприкоснулся с виднейшими русскими мыслителями той поры — В. В. Розановым, Н. А. Бердяевым, Н. О. Лосским, А. В. Карташевым и др., с сочинениями которых он был знаком, конечно, и ранее.

    В 1918–1923 гг. он находился в западнорусских городах Невеле и затем, с 1920-го, в Витебске и преподавал в местных учебных заведениях. К этому времени двадцатитрехлетний мыслитель достиг в своем развитии очень высокого уровня, и около него сложился философско-религиозный кружок, включавший в себя ряд замечательных людей. В 1919 году в невельском альманахе «День искусства» появилась первая публикация М. М. Бахтина — предельно краткая, но исполненная глубокого смысла статья «Искусство и ответственность». На рубеже 1923–1924 гг. Михаил Михайлович возвратился в Петроград. Здесь он продолжает работу над начатыми в Витебске сочинениями — прежде всего трактатом «Философия поступка», который, правда, увидит свет лишь через шесть десятилетий, в 1980-х годах. Первые труды Михаила Михайловича были изданы в силу ряда причин под именами близких ему людей: Волошинов В. Н. Фрейдизм. Критический очерк. 1927; Он же. Марксизм и философия языка: Основные проблемы социологического метода в науке о языке. 1929; Медведев П. Н. Формальный метод в литературоведении. Критическое введение в социологическую поэтику. 1928. В наше время они переизданы в серии «Бахтин под маской».

    В начале 1929 года выходит в свет первое издание (уже под собственным именем) всемирно знаменитой ныне книги Михаила Михайловича «Проблемы творчества Достоевского». Но незадолго до появления книги, 24 декабря 1928 года, М. М. Бахтин был арестован вместе с большой группой так или иначе связанных с ним людей и 22 июля 1929 года приговорен к «заключению в концлагерь сроком на пять лет». Он обвинялся (надо прямо сказать, без каких-либо реальных оснований) в принадлежности к «подпольной контрреволюционной организации», пропагандировавшей «религиозные и националистические настроения».

    В силу того, что осужденный страдал тяжелой формой остеомиелита и пребывание в концлагере грозило ему быстрым смертельным исходом, мера «наказания» благодаря ходатайствам М. Горького и А. Н. Толстого была заменена ссылкой в город Кустанай в северном Казахстане, где Михаил Михайлович и прожил около семи лет, работая экономистом-бухгалтером в местном «Райпотребсоюзе».

    Окончание срока ссылки не отменяло запрет на проживание в крупнейших городах СССР, тем более в столицах, и в 1936 году М. М. Бахтин стал преподавать в Мордовском педагогическом институте в городе Саранске. В следующем году он вынужден был покинуть Саранск и до 1945 года жил в дальнем Подмосковье, в городке Кимры и его окрестностях, соблюдая правило о так называемом «сто первом километре» (то есть о проживании на не менее чем стокилометровом расстоянии от столицы), и работал школьным учителем. Здесь, в силу обострения болезни, ему пришлось ампутировать ногу (в 1938 году).

    В 1945 году Михаил Михайлович возвратился в Саранск, где продолжил преподавательскую работу в институте. В 1967 году М. М. Бахтин (вместе с другими его «подельниками») был «реабилитирован» и в 1969 году переехал в Москву, где он и скончался 7 марта 1975 года, не дожив нескольких месяцев до своего восьмидесятилетия.

    Для осознания всего драматизма судьбы М. М. Бахтина следует задуматься о том, что в расцвете сил (к моменту ареста ему исполнилось тридцать три года) он был, в сущности, лишен возможности публиковать свои труды. Правда, в силу, так сказать, инерции вскоре после ареста вышли в свет его книга о Достоевском и затем две небольших статьи о Толстом. Но затем все попытки выступить в печати не имели успеха в течение тридцати с лишним (!) лет — до 1963 года, когда появилось новое значительно дополненное издание книги о Достоевском.

    Но, как это ни удивительно, Михаил Михайлович, не имея сколько-нибудь основательных надежд на опубликование своих трудов, продолжал интенсивную творческую деятельность все это долгое время и в Кустанае, и в Кимрах, и в Саранске. В 1946 году ему удалось защитить диссертацию, посвященную величайшему французскому художнику слова Франсуа Рабле, и стать кандидатом филологических наук, каковым он и сошел в могилу, ибо позднее отказался, например, от настойчиво предлагаемого ему звания профессора. В разговоре со мной он с улыбкой, но все же вполне серьезно объяснил свой отказ так: «Я — философ, а философ должен быть „никем“, ибо иначе он может начать приспособлять философию к своему социальному положению». Между прочим, уже сам факт защиты диссертации М. М. Бахтиным вызвал в 1947 году крайне резкие нападки в так называемой «партийной печати». И если учитывать, что в 1929 году Михаил Михайлович был осужден по политическому обвинению, которое с него не сняли, могут возникнуть известные недоумения: почему ему при «тоталитарном» режиме 1940 — начала 1950-х годов позволили не только оставаться на свободе, но и преподавать в высшем учебном заведении? В связи с таким — естественным в наше время — вопросом следует сказать, что тогдашняя ситуация в стране была намного сложнее, чем изображается ныне в средствах массовой информации. В ходе жестоких репрессий имели место «неожиданные», пока еще не понятые до конца «отклонения».

    Так, на рубеже 1920–1930-х годов были подвергнуты беспощадному осуждению и пережили заключение и ссылку многие начавшие свой путь еще до революции виднейшие представители русских гуманитарных наук: философы А. Ф. Лосев, С. Н. Дурылин, историки С. В. Бахрушин, С. Б. Веселовский, Ю. В. Готье, Б. Д. Греков, Е. В. Тарле, Н. В. Пигулевская (арестованная вместе с М. М. Бахтиным), филологи В. В. Виноградов, В. Л. Комарович и др.; их, как и М. М. Бахтина, обвиняли, в частности, в «русском национализме». Однако в середине 1930-х годов они были возвращены к работе (а почти все их гонители, напротив, репрессированы) и вскоре стали академиками, членами-корреспондентами, профессорами, орденоносцами и т. п. (кстати, упомянутые бывшие ссыльные академики Тарле и Виноградов оказывали поддержку своему собрату по судьбе Бахтину). Роль этих людей в дальнейшем развитии русской культуры была неоценимой, поскольку лучшие представители новых поколений отечественной философии, истории, филологии, начинавшие свой путь в 1940–1960-х годах, так или иначе восприняли их уроки.

    Каким образом и почему все это произошло, нам еще предстоит исследовать и понять. Но тот факт, что М. М. Бахтин после расправы над ним в 1929 году смог работать институтским преподавателем и даже защитить диссертацию, свидетельствует об определенном изменении в политической «линии» — хотя до 1963 года Бахтин все же не смог издать свои труды.

    Говоря о тридцати с лишним годах, в течение которых Михаил Михайлович, продолжая творить, не печатался, нельзя не упомянуть о его единственной истинной опоре тех долгих лет — его жене, друге и незаменимой помощнице Елене Александровне (1901–1971), без которой он едва ли смог бы не только предаваться творческой работе, но и вообще выжить. Ее кончина 14 декабря 1971 года была для Михаила Михайловича крушением всего его личного мира, и оставшиеся ему три с небольшим года он, в сущности, не жил, а доживал…

    К счастью, Елена Александровна успела увидеть триумф своего супруга, перед которым она преклонялась со времени их знакомства в 1920 году. В 1963 году вышло новое издание книги о Достоевском, в 1965-м — трактат (на основе диссертации) «Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса»; начиная с 1967-го стали появляться переводы этих трудов на иностранные языки. В журналах публиковались одна за другой бахтинские статьи. Вокруг его работ развернулась широкая полемика в печати, ему писали и посещали его многочисленные почитатели.

    Но надо прямо сказать, что сам Михаил Михайлович воспринимал все это без особого воодушевления. Он был действительно очень рад появлению в 1963 году нового издания книги о Достоевском, поскольку оно являло собой его возвращение в печать после тридцатичетырехлетнего «небытия». Но последующие издания не вызывали у него удовлетворения, ибо он судил свои труды строже, чем кто-либо. Книгу о Рабле, например, он в 1965 году никак не хотел отдавать в издательство, уверяя, что она еще требует большой доработки, и автору этих строк пришлось вырвать рукопись из его рук (вырвать в прямом смысле, буквально, — что может засвидетельствовать присутствовавший при этой странноватой сцене литературовед Д. М. Урнов), ибо из-за задержки она могла «выпасть» из издательского плана, и ее выход в свет был бы надолго отсрочен.

    Михаил Михайлович не очень уж ценил многие свои великолепные труды, поскольку он считал себя философом, а ему приходилось выступать в качестве филолога, литературоведа; иначе вообще нельзя было рассчитывать на появление его трудов в печати.

    Но позволительно «поспорить» с Михаилом Михайловичем, сетовавшим, что он вместо прямого философствования обращается к «материалу» литературы. Главное здесь в том, что подлинно великое творчество способно превратить даже самые неблагоприятные обстоятельства жизни в благоприятные. Так, например, даже каторжные годы Достоевского не только не нанесли ущерб его гению, но безусловно способствовали исключительному углублению и расширению его видения мира (это, разумеется, отнюдь не означает «одобрения» постигших Федора Михайловича тяжких испытаний).

    И тот факт, что два главных труда Бахтина посвящены исследованию художественных миров Достоевского и Рабле, не помешал, как мне представляется, воплощению в них собственно философского содержания. В книге о Достоевском перед нами предстает глубочайшая философия личности, и нет сомнения, что мир Достоевского открывает для осуществления этой цели «идеальные» возможности. А книга о Рабле есть своего рода открытие философии народа, и опять-таки трудно назвать другой столь же превосходный «материал» для реализации этого замысла.

    Употребляя слово «материал», я вовсе не хочу сказать, что для Михаила Михайловича творчество Достоевского и Рабле выступало только как «средство» решения философских задач. Его книги представляют собой одновременно и наиболее глубокое исследование этих художественных миров, и философия здесь ни в коей мере не противоречит филологии; они как раз обогащают друг друга.

    Это всецело относится и к остальным основным работам М. М. Бахтина, вошедшим в его книги «Вопросы литературы и эстетики» (1975) и «Эстетика словесного творчества» (1979, 2-е изд. — 1986). И между прочим, вроде бы собственно философский бахтинский труд, написанный (хотя и не вполне законченный) еще в 1920-х годах, — «Философия поступка» — постоянно обращается к художественной литературе, органически соединяя философию с филологией.

    В кратком очерке невозможно охарактеризовать — хотя бы даже и в самых общих чертах — конкретное философское и филологическое содержание трудов М. М. Бахтина, ибо им присущи редкостное богатство идей, многообразие, уникальная смысловая емкость. Даже самые краткие бахтинские статьи и заметки дают повод для серьезнейших размышлений.

    Закономерно, что с 1992 года в Витебске, где жил когда-то молодой Михаил Михайлович, издается специальный журнал «Диалог. Карнавал. Хронотоп» (главный редактор — Н. А. Паньков), посвященный мыслителю; известен еще только один подобный журнал — кантовский в Германии… Без изучения бахтинского творчества не может сегодня обойтись ни один человек, всерьез интересующийся проблемами философии, филологии и вообще гуманитарным знанием.

    Споры вокруг бахтинского наследия

    Непосредственным поводом для этих заметок послужил январский номер журнала «Вопросы философии» за 1993 год, который можно считать специально «бахтинским», ибо более трети его объема посвящено наследию Бахтина. И прежде всего обращает на себя внимание пространный обзор (он продолжился и в следующем номере журнала), написанный кандидатом философских наук В. Л. Махлиным, — «Бахтин и Запад».

    Автор стремится осмыслить содержание посвященных творчеству Бахтина двадцати двух книг и четырех специальных выпусков журналов, вышедших на Западе всего лишь за пять последних лет (1988–1992), сообщая к тому же, что за пределами обзора осталось еще более десятка изданных в те же годы на Западе книг о Бахтине (то есть в общей сложности их появилось за пятилетие около сорока!). Он цитирует относящиеся еще к 1986 году наблюдения американского «бахтиниста» Г.-С. Морсона:

    «Поток научной периодики в настоящий момент позволяет предположить, что все мы… вступаем сейчас в эпоху Бахтина». А в 1990 году другой западный наблюдатель, К. Томсон, провозгласил уже, что «творчество Бахтина, с начала и до конца, являет собою совершенно исключительный по глубине и силе источник идей, освещающий сегодняшний кризис познания… направленность бахтинских идей по сути дела воспринимается на Западе как принципиальный творческий корректив этого кризиса, как освещающий эвристический ответ на него».

    И более позднее суждение германского автора Р. Грюбеля: «В эпоху, когда некоторые откровенно заявляют, что „все можно“, когда все ценности кажутся условными и взаимозаменяемыми… творчество Бахтина имеет своей целью ни больше ни меньше как новое обоснование культуры вообще. Он стремится преодолеть традиционный и роковой разлад и разрыв между vita contemplavita (лат. — жизнь созерцательная) и vita activa (деятельная), равно как кьеркегоровскую дихотомию[98] этики и эстетики».

    И эти, и многие другие признания, которые приводит или излагает в своем обзоре В. Л. Махлин, не могут не вызвать удовлетворения, хотя и не все здесь так просто (о чем еще пойдет речь). Не скрою, что нынешний всемирный триумф Бахтина вызывает у меня особенное личное удовлетворение. Сорок лет назад, в конце 1950-х годов, я изучил книгу Бахтина о Достоевском, вышедшую в свет в 1929 году (уже после ареста ее автора). Книга произвела на меня громадное, ни с чем не сравнимое впечатление, и я стал разыскивать ее исчезнувшего за тридцать лет до того творца… Узнав, наконец, что он — как напоминает теперь В. Л. Махлин — «никому не известный» преподаватель Саранского (Мордовского) пединститута, я написал[99] ему (в ноябре 1960 г.) от имени нескольких своих коллег, но, конечно, прежде всего от самого себя, и, в частности, сказал о его, бахтинском, «поколении»:

    «Мы ясно сознаем, какое поистине всемирное культурное значение имеет научная мысль этого поколения». Вполне понятно, что речь шла в первую очередь о мысли самого Бахтина, но прямое заявление об этом мне представлялось не вполне тактичным, возлагающим слишком большую ответственность на адресата. И конечно, с отрадой воспринимаешь сегодняшние высказывания зарубежных авторов, из коих явствует, что в мире уже поняли это самое «значение» мысли Бахтина…

    Треть века назад дело обстояло совсем по-иному. Так, в начале 1961 года со мной пожелал встретиться «специалист по России» из Италии Витторио Страда, который не без гордости сообщил, что готовит итальянские издания сочинений о Достоевском, написанных Л. П. Гроссманом, В. Б. Шкловским, А. С. Долининым и т. д. Я тут же начал горячо убеждать его издать «безусловно самую выдающуюся, великую книгу о Достоевском» и в начале 1962 года выслал в Турин рукопись с еще не издававшимися существеннейшими добавлениями автора.

    Но, увы, книга вышла в Италии лишь в 1968 году, уже тогда, когда имя Бахтина было услышано во всем мире.[100] Не так давно В. Страда был у меня, и я поиронизировал по этому поводу. Он стал уверять, что его подвел тогда переводчик, страшно затянувший работу, — но это звучало весьма малоубедительно…

    И нужно прямо сказать, что в России Бахтина воспринимали гораздо более чутко, чем на Западе, хотя В. Л. Махлин в своем обзоре высказывает прямо противоположное мнение: «В отечестве, — утверждает он, — Бахтин… только сейчас едва-едва вступает в полосу гласности». Но это очевидное и глубокое заблуждение.

    Во-первых, существуют разные меры «гласности». Книги Бахтина переведены на все основные языки, но их совокупный тираж на любом из этих языков, как мне известно, не превышает 10–15 тысяч экземпляров, а между тем на русском языке общий тираж бахтинских книг — около 250 тысяч экземпляров. И все же попробуйте «достать» какую-либо из них!.. Не сомневаюсь, что ни в столицах, ни в провинции нет сейчас ни одного мыслящего человека, который бы не знал в той или иной степени творчества Бахтина. На Западе же его знают почти исключительно только специалисты. И это очень существенное различие, из которого вытекает и еще одно, более важное.

    Да, Бахтина воспринимают на Западе — за редкими исключениями (об одном из них я еще скажу) — именно и только сугубые «профессионалы», которые не столь давно заменили свою автоматизировавшуюся прежнюю «методику» новой, «бахтинианской». Об этом, кстати сказать, вольно или невольно сообщает и В. Л. Махлин. «Бахтин задавался в США и на Западе в целом, — пишет он, — в качестве не только крупнейшего мыслителя XX в. общемирового масштаба, но именно в качестве христианского, „христологического“ мыслителя и теоретика. На Западе… это было связано с внутренним исчерпанием формалистически-де-конструктивистской парадигмы в гуманитарии: как и в нашей стране, последнюю представляли и представляют в основном семиотики-структуралисты» (выделено мною. — В. К.).

    В этом рассуждении, помимо сообщения о том, что Бахтин на Западе призван был как бы заменить «исчерпавший» себя структурализм (в широком значении слова), есть и способный прямо-таки ошеломить смысл: оказывается, можно сменить «семиотику» на «христианскую мысль» как на нечто словно бы равноправное и равноценное первой… Однако В. Л. Махлин ничего здесь не напутал: подобная смена методик вполне уместна и вполне характерна для западных «профессионалов»: сегодня они готовы поклоняться, скажем, компьютеру, а завтра — в силу изменения конъюнктуры — богу (в рамках своих возможностей, понятно), — и наоборот.

    Разумеется, и в России есть свои — хотя и не столь отшлифованные и доведенные до кондиции — «профессионалы». Но это как раз существа, целиком и полностью обращенные на Запад, неспособные самостоятельно, без подсказки с Запада, не то что понять, но даже просто увидеть собственные великие ценности России. Об этом говорит и В. Л. Махлин, отмечая, что, мол, «для нас» (надо было бы, конечно, уточнить, кто именно эти «мы») Бубер или Гадамер[101] «и интереснее, и как бы доступнее, чем странные, парафилософские, маргинальные тексты русского автора» (речь идет о текстах Бахтина). Правда, В. Л. Махлин пытается здесь же объяснить это большей «подготовленностью» западного (нежели русского) читателя к восприятию принципиального диалогизма Бахтина, но такое объяснение крайне неубедительно. Уж гораздо более верно брошенное как-то Достоевским замечание о том, что сама по себе иностранная фамилия для определенного сорта обитателей России предстает как своего рода удостоверение высокой значительности ее носителя. Тут, мол, Гадамер или, тем более Бубер, а не какой-то Бахтин, находящийся к тому же среди мордовских лесов…

    Помню, как директор Института мировой литературы (в 1967–1974 гг.) Б. Л. Сучков (кстати, достаточно «образованный» человек) и слышать ничего не хотел об издании работ Михаила Михайловича, а потом отправился в командировку в Париж, вывез оттуда зачаровавшее его нелепое словосочетание «структурализм бахтиньен» и тут уже стал поощрять подготовляемые мною бахтинские публикации в «Вопросах литературы» и «Контексте».

    Словом, мысль о будто бы запоздалом (в сравнении с Западом) внимании к Бахтину верна лишь в том случае, если иметь в виду вполне конкретную прослойку читателей. И ведь действительно, некоторые нынешние поклонники Бахтина, — например Вяч. В. Иванов или В. С. Библер, — «узнали» о том, что «следует» высоко ценить и хвалить Бахтина, только в 1970-х годах от зарубежных авторитетов. Но были ведь и другие люди. И особенно важно отметить, что значение творчества Бахтина было понято или хотя бы почувствовано многими даже ранее того времени, когда мне удалось добиться издания его книг!

    Вскоре после того, как появились — весной 1962 года — две мои небольшие статьи о Бахтине в периодике и привлекший широкое внимание изданный 100-тысячным тиражом первый том новой литературной энциклопедии с составленной мною (хотя сам Михаил Михайлович сопротивлялся, считая, что для этого будто бы «нет оснований») «справкой» о нем, началось настоящее паломничество в захолустный Саранск — началось уже осенью этого же, 1962 года.

    Едва ли не первой побывала здесь Г. Б. Пономарева, будущий директор Московского музея Достоевского; затем преподаватель Московского университета В. Н. Турбин, навещая своих родственников в Мордовии, счел необходимым поклониться Михаилу Михайловичу. Он писал недавно: «Мне трудно рационально объяснить достаточно странный феномен… не сговариваясь, независимо друг от друга, к Бахтину потянулись ученые и литераторы разных поколений». Я бы только уточнил, что это были не только «ученые и литераторы»; можно бы назвать имена вполне «простых» людей, как-то действительно «иррационально» почуявших значение Бахтина, который (о чем пишет и В. Н. Турбин), в свою очередь, изумлялся: «А я думал, что все уже истреблено, опустошено…» Поток паломников постоянно нарастал — и это было, повторю, еще до появления бахтинских книг… Словом, в самом деле «в Россию можно только верить»…

    Впрочем, кто-нибудь может возразить мне так: вот за последние пять лет на Западе вышло около сорока книг о Бахтине, а в России — всего лишь не более десятка, к тому же дело идет, главным образом, о весьма скромных изданиях — скорее брошюрах, нежели книгах. Но разгадка здесь в совершенно ином государственном финансировании научных изданий. Как ни нелепо, многие сегодня полагают, что, скажем, в США наука существует на «коммерческих основаниях», хотя современная, широко развившаяся наука абсолютно не может быть «самоокупаемой». В США наука развивается в основном в высших учебных заведениях (а не в научных учреждениях, как у нас). В 1986 году государство США израсходовало на высшие учебные заведения 66,1 млрд долл. и на научную деятельность за их пределами еще 9 млрд, то есть в общей сложности — более 75 млрд долл. В СССР же в 1986 году было истрачено на высшие учебные заведения 4 млрд 63 млн рублей, а на собственно научные учреждения — 14 млрд 237 млн рублей, то есть в целом — 18 млрд 300 млн рублей. Даже если приравнять тогдашний рубль к доллару. оказывается, что в США наука получала от государства в четыре с лишним раза больше средств!

    Сейчас же наука в России вообще еле существует на нищенском пайке. Поэтому нечего удивляться такой диспропорции в количестве книг о Бахтине…

    Итак, заявление о том, что Бахтин-де чуть ли не более известен (и «близок») Западу, чем России, совершенно неосновательно. Особенно ложно и даже странно утверждение, согласно которому Запад, мол, лучше «подготовлен» к бахтинской идее диалога как сущностной основы бытия вообще. Западное самосознание как раз принципиально монологично, ибо, в частности, не подразумевает других «субъектов», кроме себя, то есть Запада, для коего все остальное — только объект. Бахтин совершенно справедливо назвал Гегелеву диалектику «монологической». И как можно забыть, что бахтинское понятие о диалоге опирается прежде всего на творчество глубочайшего русского писателя и мыслителя Достоевского?!

    А Достоевский — что в последнее время ряд отечественных исследователей убедительно доказал — опирался на многовековую историю русского духовного развития в целом. Так, например, очень сильное впечатление оставили в нем, как ясно из неоднократных упоминаний в его рукописях, сочинения творившего почти за четыре столетия до Достоевского поистине гениального писателя и мыслителя преподобного Нила Сорского (1433–1508).[102] Одно из ярких проявлений гения Нила Сорского — его размышления о «беседе» человека и Бога как высшем проявлении бытия и сознания (далее еще будет приведено бахтинское высказывание именно этого плана).

    Вот несколько фрагментов из главного сочинения Нила Сорского «От писаний Святых отец о мысленном делании, сердечном и умном хранении, чесо (чего) ради нуждно сие, и, како подобает тщатися о сем»:

    «…егда (когда) бывает неизреченная оная радость, и молитву от уст отсекает, престанут бо тогда уста и язык, и сердце, иже (которое) помыслам (желаниям) хранитель, и ум, чувствам кормчий, и мысль, скоролетящая птица и бесстыдная… И не молитвою молится ум, но превыше молитвы бывает… действом духовным двигнется душа к Божественным, и подобна Божеству уставлена будет непостижным соединением, и просветится лучею (лучом) высокого света в своих движениях…

    Зрю свет, его же мир не имать, посреде келий на одре седя; внутрь себя зрю Творца миру, и беседую, и люблю… и соединився Ему, небеса превосхожду… любит же мя и Он, и в Себе Самом приемлет мя… на небеси живый, и в сердце моем есть, зде и тамо… и се Владыка ангелам равно показует мя и лучша тех творит: ниже бо теми невидим есть по существу, естеством бо неприступен; мне же зрим есть всяко, и естеству моему смесився существом»[103] (то есть слился в этом горнем «диалоге» со мной воедино). Как мы замечаем, в истинной «беседе» с Богом человек, по убеждению Нила Сорского, способен, с точки зрения полноты «соединения» с Ним, «превзойти» (разумеется, по творящей воле Бога) даже самих ангелов…

    «Беседа» с Богом, о которой Нил Сорский написал пятьсот лет назад, была определена и Бахтиным (см. далее) как высший «предел» познания, которое в самой своей основе диалогично.

    Нил Сорский называет описанное им явление «умной молитвой» (которая, как он говорит, «превыше молитвы») и в заключительном разделе («слове») своего сочинения настаивает, что «умная молитва высши всех деланий есть…» и «нам… сохранятися подобает и прежде времени в высокая не продерзати, да не кто повредився и душу погубит. Но в подобно время и среднею мерою, якоже зрится, удобнее есть проходити… И подобно убо время есть, еже предобучатися с человеки (прежде „беседы“ с Богом. — В. К.); средний же путь, еже со едином, или множае со двемя братома (двумя братьями) жити… и самого Господа глагол… «иде же-та два или трие, собрани во имя Мое, ту семь посреде их…» (с. 147–149).

    Бахтин любил говорить: «Царство Божие не внутри нас и не вне нас; оно — между нами»…

    Конечно, «прямое», буквальное сопоставление духовного наследия Нила Сорского и мысли Бахтина невозможно, ибо они, во-первых, разделены почти полутысячелетием, а помимо того целостное деяние Преподобного имело иную природу и иное значение. Но все же определенная нить от Ниловой «беседы» с Богом ведет и к Достоевскому, и к диалогической идее Бахтина. И когда будет создана (а в этом есть настоятельная необходимость) своего рода история идеи диалога как основы бытия в русской культуре, станет ясно, что нет ровно никаких оснований утверждать, что Запад будто бы более подготовлен к этой идее, чем Россия.

    Впрочем, достаточно часто сталкиваешься с мнением, что Бахтин-де вообще мыслитель западного, а не русского склада. В том же самом номере «Вопросов философии» об этом (правда, с определенными оговорками) пишет Н. К. Бонецкая, которая, в частности, утверждает: «Русские литературоведы, „открывшие“ Бахтина и общавшиеся с ним в последние годы его жизни, свидетельствуют о том, что сам Бахтин признавал основополагающими для своего философского становления идеи Германа Когена» (выделено мною. — В. К.). Одним из тех «литературоведов», которые здесь имеются в виду, был я. Но цитируемый автор явно невнимательно восприняла мой рассказ. Я говорил со слов самого Бахтина о том, что труды ряда германских философов конца XIX — начала XX века, в число которых, помимо Когена, входят Эдмунд Гуссерль и Макс Шелер, оказали большое воздействие на становление способов и приемов постижения бытия и сознания, вырабатываемых Бахтиным; в частности, эти труды помогли ему преодолеть различные типы «психологизма», очень характерного для мыслителей тогдашней России и мира в целом. Но едва ли уместно утверждать (как это делает Н. К. Бонецкая), что для «философского становления» Бахтина «основополагающими» были «идеи» (то есть самое ядро философствования) Когена или каких-либо других западных мыслителей.

    К 75-летию Бахтина (то есть к 1970 году) я, по предложению саранских филологов, написал предельно краткий очерк его жизни и деятельности (до 1945 года) и попросил самого героя этого очерка прочитать написанное, обращая особое внимание на следующее принципиальное суждение о его творческом становлении:

    «Как своего рода идеал представало органическое слияние систематичности, объективности, последовательности немецкого философского мышления[104] и вселенской широты и глубины русскою духовного творчества» (Проблемы поэтики и истории литературы. Саранск, 1973. С. 6).

    И Бахтин всецело согласился с этой «формулировкой». Он (о чем мне уже доводилось вспоминать) с самого начала усматривал своего рода «недозрслость» и, с его точки зрения, существенный изъян русского философствования именно в непоследовательности и «недовершенности». Он полагал даже, что в России философии в собственном смысле не было вообще и правильнее будет говорить о русском «мыслительстве», что звучало в его устах не без оттенка иронии. Русские мыслители, говорил, в частности, он, нередко, как бы зажмурив глаза, перепрыгивают через «бездны» вместо того, чтобы рассмотреть их спокойным бесстрашным взглядом. И Бахтин явно еще в юности поставил перед собой чрезвычайно трудоемкую задачу: превратить русскую мысль в столь же «завершенное» создание, каким является мысль германская (об особенном значении сей задачи еще пойдет речь). С этими убеждениями Бахтина можно, вероятно, спорить, но никак нельзя считать его мыслителем западного типа, — нельзя уже хотя бы потому, что его пиетет в отношении германской философии ни в коей мере не подразумевал сколько-нибудь высокой оценки английской или французской мысли… То есть дело шло о специфических достижениях вполне конкретной германской культуры мышления, а вовсе не о каком-либо «западничестве».

    Но к этому мы еще вернемся. Прежде необходимо коснуться еще одной очень существенной проблемы. В. Л. Махлин много говорит в своем уже цитированном обзоре об одном из активнейших американских бахтинистов — Майкле Холквисте, который характеризуется им, в частности, как исследователь, «впервые и, бесспорно, с редким чутьем выдвинувший идею о русско-православном стержне практически всех идей Бахтина». Однако это верно только в том отношении, что М. Холквист впервые высказал данную «идею» в печати (особенно в книге 1984 года, написанной им совместно с его женой, гораздо лучше, чем он, владеющей русским языком, Катериной Кларк). Между тем люди, близко знавшие Бахтина, понимали это после первых же откровенных разговоров с ним. И во время моих неоднократных встреч с Холквистом в 1970-е годы, еще до того, как он стал писать о Бахтине, я (и, скорее всего, не только я) говорил ему об этом — так что слова В. Л. Махлина о некоем «редком чутье» не имеют под собой оснований.

    Другой вопрос, что любое «признание» в приверженности религии и тем более Православию было абсолютно исключено в печати (кроме чисто церковной) СССР до конца 1980-х годов. И это диктовалось, между прочим, не только властями, но и подавляющим большинством «идеологов» — в том числе и «оппозиционных» по отношению к режиму. Так, в «Новом мире» времен Твардовского регулярно публиковались предельно резкие антирелигиозные материалы, в чем каждый может убедиться, перелистав номера этого журнала за шестидесятые годы.

    А что касается Православия, то и сам лидер диссидентства А. Д. Сахаров, более или менее сочувственно говоривший о других религиозных исповеданиях, в своем «послании» от 3 апреля 1974 года по сути дела «заклеймил» православные убеждения А. И. Солженицына как, по его определению, «религиозно-патриархальный романтизм» и как одну из тех «направленностей», которые «приводят его (Солженицына. — В. К.) к очень существенным ошибкам, делают его предложения утопичными и потенциально опасными»(!) (Сахаров А. Д. Тревога и надежда. М., 1990. С. 71–72). Таким образом, А. Д. Сахаров волей-неволей присоединился к руководителю агитпропа ЦК КПСС тов. Яковлеву (А. Н.), который незадолго до него, в конце 1972 года, писал, что «антикоммунизм… пытается гальванизировать… религиозно-идеалистические концепции прошлого. Яркий пример тому — шумиха на Западе вокруг сочинений Солженицына» («Литературная газета» от 15 ноября 1972 г.). Вроде бы «идеалом» А. Д. Сахарова не являлся коммунизм, но все же оказывается, что для его идеала (каким бы он ни был) Православие столь же неприемлемо, как и для коммунизма…

    Вполне понятно, что в подобных «условиях» религиозные убеждения Бахтина никак не могли быть высказаны в печати. Так, например, при публикации его краткого, но поистине великолепного наброска «К философским основам гуманитарных наук» пришлось «опустить» слова, которые я выделяю курсивом (они публикуются здесь впервые):

    «Познание вещи и познание личности. Их необходимо охарактеризовать как пределы: чистая мертвая вещь… такая вещь… может быть только предметом практической заинтересованности. Второй предел — мысль о Боге в присутствии Бога, диалог, вопрошание, молитва… (Ср. приведенные выше фрагменты из сочинения преп. Нила Сорского. — В. К.). Самораскрывающееся бытие не может быть вынуждено и связано. Оно свободно и потому не предоставляет никаких гарантий. Поэтому здесь познание ничего не может нам подарить и гарантировать, например, бессмертия как точно установленного факта, имеющего практическое значение для нашей жизни. «Верь тому, что сердце скажет, нет залогов от небес…»[105] Душа свободно говорит нам о своем бессмертии, но доказать его нельзя…» (без выделенных слов текст был опубликован в книге Бахтина «Эстетика словесного творчества», с. 409–410).

    Вместе с тем то, что выразилось здесь прямо и открыто, так или иначе живет в любых текстах Бахтина, и необходимо только воспринимать эти тексты непредвзято и достаточно углубленно, дабы увидеть это.

    Впрочем, нельзя умолчать о том, что есть немало читателей Бахтина, которые выражают сомнение или даже отрицание не только его православности, но и религиозности вообще. Камнем преткновения являются в этом отношении прежде всего бахтинские исследования народной смеховой культуры — в особенности его книга о Рабле, воспринимаемая некоторыми читателями даже как нечто «сатанинское». При этом — что по меньшей мере странно — ухитряются не замечать очень значительную роль «смеховой темы» в книге Бахтина о Достоевском (хотя тема эта и предстает здесь, конечно, совсем по-иному, чем в книге о Рабле).

    В книге о Достоевском говорится, в частности: «…след художественно-организующей и освещающей мир работы амбивалентного смеха… мы находим во всех его романах… Но самое главное, можно сказать, решающее свое выражение… смех получает в последней авторской позиции… Трагический катарсис (в аристотелевском смысле) к Достоевскому неприменим. Тот катарсис, который завершает романы Достоевского, можно было бы — конечно, не адекватно и несколько рационалистично — выразить так: ничего окончательного в мире еще не произошло, последнее слово мира и о мире еще не сказано, мир открыт и свободен, еще все впереди и всегда будет впереди.

    Но ведь таков и очищающий смысл амбивалентного смеха».

    Я цитирую текст, написанный еще даже не «реабилитированным» официально Бахтиным в 1961–1962 годах для предпринятого мною второго издания его книги о Достоевском. Курсив здесь самого автора, и ясно, что он был призван обратить сугубо пристальное внимание читателей на выделенные слова. Более того, Бахтин специально предупредил читателей, что «выражает» суть дела «не адекватно» и «несколько рационалистично», поскольку он не имеет возможности высказать собственно религиозное истолкование проблемы. Но — имеющий уши да слышит! — здесь высказано, без сомнения, именно глубоко и всецело религиозное понимание бытия Мира, где «все впереди и всегда будет впереди».

    То, что Бахтин определяет как «очищающий смех», имело в Православии, в частности, многовековую традицию, известную под именем «Христа ради юродства». Несколько десятков русских юродивых, начиная с Исаакия Печерского (XI век; скончался в 1090 г.), о котором повествует особое «слово» в «Киево-Печерском патерике» («Он же… стал юродствовать и начал глумиться то над игуменом, то над кем-нибудь из братии, то над мирянами, так, что иные даже били его…»), причислены Православной Церковью к лику святых. Среди них и столь высоко почитаемые, как Авраамий Смоленский, Василий Блаженный, Иоанн Большой Колпак, Михаил Клопский, Никола Псковский, Прокопий Устюжский. Более того, черты юродства присутствуют и в поведении величайших святых, в том числе Феодосия Печерского и Кирилла Белозерского.[106] Юродивые играли такую заметную роль на Руси,[107] что в записках иностранных путешественников XVI–XVII веков (Герберштейн, Горсей, Флетчер и др.) им посвящены специальные параграфы.

    Словом, те, кто захотели бы усмотреть в понятии «очищающего смеха» отступление от Православия, должны уж в таком случае отлучить от Православия и весь сонм русских юродивых… Правда, необходимо оговорить, что феномен «юродства» не сводится только к «смеху» (в нем воплощена и специфическая «печаль»), а с другой стороны, стихия «веселия» (о нем говорил, между прочим, и Нил Сорский) — неотъемлемое качество, атрибут Православия в целом, а не только поведения юродивых (разумеется, это «веселие» глубоко своеобразно в сравнении с западным «смехом»).

    Но пойдем далее. Ясно, что наибольшие упреки вызывают бахтинские исследования смеховой культуры Запада; именно в них находят чуть ли не антирелигиозные и даже «сатанинские» тенденции. Однако обвинения такого рода направлены, если вглядеться в суть дела, вовсе не против Бахтина, а против Католицизма, в котором «материально-телесная стихия» имеет совершенно иное значение, чем в Православии. И ведь чтобы осознать это, даже не обязательно скрупулезное исследование: достаточно внимательно воспринять своеобразие католических храмов и самого богослужения. Помню, как уже очень много лет назад я соприкоснулся с одной из исключительно почитаемых католических святынь — Вильнюсской надвратной часовней (к ней, кстати, верующие ползут издалека на коленях), в которой находится икона Остробрамской Божьей Матери. Внутренние стены часовни оказались сплошь увешанными отлитыми из чистого серебра изделиями, изображающими различные части и органы человеческого тела: это были «дары» Богоматери, за которые Она должна была исцелить соответствующий недуг… Меня, сознаюсь, прискорбно изумило воплотившееся в этом феномене представление о взаимоотношениях человека и Богоматери. Но впоследствии я понял — в частности, благодаря бахтинским работам, — что неосновательно предъявлять другому исповеданию православные каноны…

    И в бахтинских трудах, раскрывающих материально-телесную стихию книги Рабле и других явлений западной литературы, нелепо усматривать нечто противоречащее религии; перед нами объективное и глубокое раскрытие тенденций, присущих культуре, которая существовала и развивалась, как и доказал Бахтин, всецело в лоне Католицизма. В отличие от многих поверхностных работ западноевропейских ученых, которым тот же Рабле казался «еретиком» или даже «атеистом», Бахтин раскрыл во всей полноте то, что, если воспользоваться модным термином, можно определить как «католический менталитет». Характерно, что вначале (в конце 1960-начале 1970-х гг.) книгу Бахтина о Рабле воспринимали на Западе или недоверчиво, или даже враждебно; лишь позднее была признана ее аутентичность исследуемому предмету.

    Что же касается тех русских читателей, которые находят в этой книге нечто подозрительное или просто недопустимое с точки зрения Православия либо даже религии вообще, повторю еще раз: адресуйте такие обвинения (хотя и в этом случае они не станут действительно обоснованными, поскольку речь идет о совершенно разных менталитетах) не Бахтину, а складывавшемуся веками католическому бытию и сознанию.[108]

    Михаил Михайлович не столь уж часто обсуждал собственно религиозные проблемы. И возраст (когда я познакомился с ним, ему уже исполнилось 65 лет), и, вероятно, его изначальный душевный склад не располагали к какому-либо «исповедованию». И все же несколько раз он щедро высказывался о самом сокровенном. Помню, как еще в 1960-х годах в Саранске он в течение нескольких часов, затянувшихся далеко за полночь, говорил мне о Боге и Мироздании, говорил так, что я ушел в гостиницу в буквальном смысле слова потрясенный и не мог уснуть до утра, пребывая в никогда не испытанном духовном состоянии, похожем на то, описание которого я впоследствии нашел в цитированном выше сочинении Нила Сорского… И еще: на вопрос о соотношении христианских конфессий Бахтин, не задумываясь, сказал (как о давно решенном), что человек, причастный к России, может исповедовать именно и только Православие…

    Наконец, нельзя не подчеркнуть, что Михаил Михайлович неоднократно утверждал высшее значение религии для мыслителя и даже ученого. Только религия, говорил он, определяет ничем не ограниченную свободу мысли, ибо человек абсолютно не может существовать без какой-либо веры, и отсутствие веры в Бога неизбежно оборачивается идолопоклонством — то есть верой в нечто заведомо ограниченное временными и пространственными рамками и не дающее действительной, полноценной свободы мысли.

    Распространено представление, что мировоззрение Бахтина было будто бы «релятивистским», готовым принять любые толкования и «ереси». Но вот одно многозначительное проявление его «принципов». Уже к концу 1960-х годов я навестил Бахтина в подмосковном писательском санатории «Малеевка», где он отдыхал и лечился. Неожиданно пришел новый «паломник», публицист Юрий Карякин, и задал вопрос об отношении к Бердяеву, которого он тогда начал читать. Бахтин сказал, что это его наиболее полярный противник, поскольку, как он выразился, с бердяевской точки зрения, Бог нуждается в человеке, а он, Бахтин, все же полагает, что, напротив, человек нуждается в Боге… Затем, впрочем, дело обернулось совсем по-иному. Ю. Карякин, обрадовавшись суждению Бахтина, стал весьма резко критиковать Бердяева с ортодоксально марксистских позиций. И тогда Бахтин, вообще-то очень сдержанный и совсем не склонный к жестким спорам человек, с незнакомой мне до того решительностью возразил, что, если проблема ставится так, как делает Карякин, он предпочитает «остаться с Бердяевым» (которого он, кстати, в свое время знал лично)…

    Теперь целесообразно вернуться к «эволюции» американского бахтиниста Майкла Холквиста, о котором шла речь выше. Как уже было отмечено, он первым (и с полным сочувствием) заговорил в печати «о русско-православном стержне практически всех идей Бахтина». Но это было два десятилетия назад. А В. Л. Махлин приводит в своем уже цитированном обзоре следующее новейшее (1990 г.) заявление М. Холквиста:

    «Как человек, по роду своей деятельности более или менее связанный с тем, что происходит сейчас в Советском Союзе, я очень встревожен возрождением там русского Православия. Все это очень интересно, но и страшновато тоже. Ведь то, что поднимает голову в СССР, может иметь жуткие последствия… И я никогда не соглашусь с теми, кто настаивает на православии Бахтина как таковом, как если бы речь шла о чем-то общезначимом и само собой разумеющемся».

    Мне хорошо известна постепенная «эволюция» взглядов М. Холквиста. К сожалению, это вообще-то вовсе не эволюция, а результат внешнего давления. М. Холквист теперь объявляет, что он вообще готов выступать «против тоталитарных претензий церковных властей». Вот что, оказывается, более всего угрожает сегодня миру. В общем, «православный фашизм»…

    Более шестидесяти лет назад некий А. Лясс объявил в московской «Рабочей газете»: «Троице-Сергиева лавра превратилась в своеобразный черносотенный и религиозный центр… Гнездо черносотенцев должно быть разрушено. Соответствующие органы должны обратить на Сергиев особое внимание». И обратили… В обвинительном заключении от 30 июня 1933 г. сказано: «ОГПУ Московской области раскрыта и ликвидирована контрреволюционная национал-фашистская организация». Об одном из осужденных тогда и впоследствии расстрелянном священнике в «деле» ОГПУ сказано следующее: «Идеологом идеи национализма в духе древнемосковского православия, государственности и народности… был профессор Флоренский как выдающийся философ и богослов».

    Итак, выражаясь языком М. Холквиста, «жуткие последствия» борьбы против русского Православия налицо. Но может ли Холквист или кто-либо другой привести примеры подобных «жутких последствий» деятельности этого самого «русского Православия»? Как ни именуй его «православным фашизмом», никаких таких «последствий» не обнаружишь… В статье В. Л. Махлина приводятся слова Г.-С. Морсона, утверждающего, что к моменту восприятия творчества Бахтина в США имел место, как он определяет, «семиотический тоталитаризм». Дело, конечно, не в эпитете, не в определении. Вот характерное проявление идеологического тоталитаризма: М. Холквист, готовя к изданию книгу «The Dialogic Imagination by M.M. Bakhtin» (1981), попросил разрешения посвятить ее Сергею Бочарову и мне — людям, помогавшим и Бахтину, и самому Холквисту. Однако, преподнося мне позднее эту книгу, он не без горечи и стыда сообщил, что ему не дали посвятить книгу мне, заявив (кто именно заявил, Холквист отказался сообщить), что в противном случае издание книги не будет финансироваться. Ему разрешили только упоминать мое имя в тексте, а «Посвящение» («Dedication») он вынужден был сделать загадочно безымянным:

    «Нет ничего более хрупкого, чем слово, и бахтинское слово почти исчезло. Этот перевод посвящается тем преданным русским ученым, которые так благородно отдали все свои силы и Михаилу Михайловичу, и делу сохранения диалога».

    Когда три десятилетия назад ко мне пришел еще молодой тогда Майкл Холквист, он несколько даже удивил меня своей искренностью и открытостью — качествами, редко встречающимися у людей Запада. Но особенный — иной, чем хорошо известный нам, — тоталитаризм в конце концов заставил его говорить то, что «положено»…

    Правда, в 1981 году он еще сопротивлялся. Так, вынужденный сделать свое посвящение безымянным, Холквист все же повторил оценочные слова из него, упоминая мое имя в самом тексте книги, внутри нее[109] (а не на специальной открывающей книгу странице). Но в 1990-м он уже, оказывается, «встревожен возрождением русского Православия», которое, видите ли, «страшновато», «может иметь жуткие последствия».

    Это не исходящее ни из каких реальных фактов пресловутое «может» («может» — и все тут!) дает «основания» — конечно, абсолютно мнимые — и зарубежным, и «туземным» идеологам всячески клеймить самую основу русского духовного бытия… Недавно спец по нацотношениям Старовойтова объявила, что, пока, мол, не будет ликвидировано Православие, Россия не станет «цивилизованной страной». Как ни печально, Холквист подчинился этой вполне тоталитарной «идее».

    * * *

    В заключение — о самом главном. Как говорилось выше, Бахтин видел свою цель в создании философии в собственном смысле слова, которая, всецело сохраняя в себе стихию, воплотившуюся в русском «мыслительстве», в то же время стала бы такой же последовательной и завершенной, как философия Германии. Это была, в сущности, уникальная, как бы заведомо неразрешимая задача, ибо русская, и в том числе бахтинская, мысль имеет в своей основе как раз «тезис» о принципиальной незавершенности и Мира («все впереди и всегда будет впереди»), и человека, личности; сам феномен диалога в бахтинском смысле зиждется именно на принципе незавершенности, поскольку даже «самый последний» ответ в этом диалоге все же подразумевает новый вопрос, новую «реплику». Короче говоря, цель состояла в том, чтобы завершенно раскрыть заведомо незавершимое…

    И я полагаю, что Бахтин смог осуществить эту цель или, по крайней мере, проложил надежный путь к ее осуществлению. Тем самым веками развивавшаяся русская мысль приобрела своего рода неоспоримость, безусловность, незыблемое воплощение, и прежде всего именно поэтому Бахтин нашел такое ни с кем (из русских мыслителей) не сравнимое приятие на Западе; речь идет именно о приятии, а не только о высокой оценке, каковой удостоились в XX веке на Западе и Киреевский, и Хомяков, и Леонтьев, и Соловьев, и Розанов, и — ранее и более всех — релятивистский Бердяев, из которого каждый, в сущности, может извлечь, что хочется… Бахтин же вполне определенно писал: «…и релятивизм, и догматизм одинаково исключают всякий спор, всякий подлинный диалог, делая его либо ненужным (релятивизм), либо невозможным (догматизм)».

    Я говорил, что многие западные авторы сводят «бахтинизм» к новой интеллектуальной «игре», заменившей игру в структурализм и т. п. Но это утверждение или даже «обвинение» вовсе не означает, что на Западе вообще не понимают существа философии Бахтина. Речь идет о модной волне, захватившей многих, но в основе ее все же если и не полное понимание, то хотя бы острое чувство глубины бахтинского «откровения».

    И когда те или иные авторы вдруг начинают с подозрением относиться к православной основе бахтинской мысли, это результат их принадлежности к «профессионалам», к «спецам», живущим в условиях тамошнего тоталитаризма, который, например, в любой момент может перекрыть финансирование деятельности того или иного автора. Поэтому весьма уместно сказать здесь о брошюре, изданной не принадлежащим к «профессионалам» американцем Клинтоном Гарднером, — «Между Востоком и Западом. Возрождение даров русской души» (1991).

    К. Гарднер, хотя он и получил философское образование, живет за счет предпринимательства, а не профессионального философствования. Брошюру свою он издал на собственные средства и в США, и, в переводе на русский, в Москве (в 1993 г.). От него не могли потребовать заподозрить в чем-то Православие, и он, например, без каких-либо оговорок присоединяется к одному из своих американских единомышленников, утверждающему, что в творчестве Бахтина, как «нигде более… проявились с такой мощью возможности православной христианской мысли».

    Более того, К. Гарднер не боится вторгнуться в острые коллизии сегодняшней политики и пишет (в декабре 1990 г.): «Сегодня мы узнали, что Шеварднадзе пришлось подать в отставку (с поста министра иностранных дел. — В. К.)… Автор передовицы (в американской газете. — В. К.) увидел в происходящем результат противостояния между Востоком и Западом в русской душе. То есть между тем, что он обозначает как «реакционный славянофильский мистицизм» (совсем в духе А. Д. Сахарова! — В. К.), и просвещенным «западным мышлением» Шеварднадзе. Поскольку моя книга, — заключает К. Гарднер, — усматривает в славянофилах и восточном мышлении… указание пути к грядущему (имеется в виду путь мира в целом. — В. К.) и, уж во всяком случае, не считает их реакционными, то отставка Шеварднадзе делает затронутые мною темы еще более актуальными».[110]

    К. Гарднер видит в Бахтине новейшее звено всей многовековой цепи русской мысли (он говорит, в частности, о необходимости «проследить нить, тянущуюся от Хомякова к Бахтину») и убежден в следующем: «Русская философия… знает то, что Западу неведомо, но что нужно ему и всему роду человеческому… Русская философия уходила своими корнями в жизнь русского народа; она развивалась из осмысления русскими людьми их христианско-православного наследия…»

    И наконец, замечательно верное суждение о великом творческом свершении Бахтина: «Сегодня, оглядываясь назад, мы видим: то, что у русских философов XIX века было весьма отвлеченным и идеалистическим пониманием духа и слова, приобрело у Бахтина полновесную конкретность» (выделено мною. — В. К.).

    Речь идет, понятно, о том, что можно назвать бахтинской «философией диалога». Выше отмечалось, что некоторые авторы усматривают чуть ли не более интенсивное (в сравнении с Россией) развитие этого рода философии на Западе. Речь идет при этом главным образом о сочинениях лидера новейшей иудаистской мысли Мартина Бубера (1878–1965) и ряда его сподвижников. Клинтон Гарднер очень близко знаком с их сочинениями; он даже непосредственно учился у одного из представителей, этой школы. И, в отличие от заведомо менее осведомленных авторов, которые ставят чуть ли не знак равенства между идеями Бахтина и Бубера, он указывает на прямую противоположность их основной идеи:

    «Взгляды Бубера и Бахтина на природу диалога разнятся между собой. Формула Бубера гласит: „…становясь Я, я говорю ТЫ“. Напротив, диалогизм Бахтина можно сформулировать так: «Я становлюсь Я, когда ко мне обращаются в качестве ТЫ»…»

    Бахтин, в противоположность Буберу, полагал, что «я» просто невозможно, его бытие немыслимо без «ты», без «другого». Об этом со всей определенностью сказано, например, в зрелых его текстах, опубликованных мною в недавнее время, в 1992 году. Так, в рассуждениях «Человек у зеркала» и «К вопросам самосознания…» говорится:

    «Не я смотрю изнутри своими глазами… а я смотрю на себя глазами мира, чужими глазами; я одержим другим… у меня нет точки зрения на себя извне, у меня нет подхода к своему собственному внутреннему образу. Из моих глаз глядят чужие глаза… я гляжу на себя глазами другого, оцениваю себя с точки зрения другого». И обобщение: «Позиция сознания при создании образа другого и образа самого себя. Сейчас это узловая проблема всей философии».[111]

    На этой же основе («я» существует лишь потому, что есть «другой», для которого мое «я» — «ты») только и осуществляется диалог.

    И значит, «позиция» Бубера («становясь Я, я говорю ТЫ») никак не совместима с понятием о подлинном диалоге, полновесное учение о котором создано Бахтиным — с опорой на все русское духовное развитие. Нельзя не добавить, что бахтинское учение о диалоге, так сказать, всеобъемлюще, и потому бытие не только личности, но и народа раскрывается как диалог с другими народами, в котором народ только и может обрести свое «я». И это с особенной очевидностью противостоит позиции Бубера, с точки зрения которого, самодовлеюще «становясь я», народ только уж затем (и исходя из своей безусловной «самости») может иметь дело с «ты», с другим народом (и народами).

    …И самое последнее (но отнюдь не последнее по важности!), о чем необходимо сказать. Как отмечено выше, на Западе полагают, что в мире мысли настала «эпоха Бахтина», что его философия — единственно возможный ответ на современный всемирный «кризис познания».

    С известной точки зрения это неожиданный и странный, даже нелепый «факт». Ведь масса нынешних «идеологов» вещает и просто вопит о том, что в России после 1917 года как бы вообще не было ничего, кроме зла, лжи и безобразия. И вдруг выясняется, что творивший в 1920–1970-х годах русский мыслитель «превзошел» всех своих современников!.. Об этом твердит целый хор сторонних экспертов, и нет каких-либо оснований усомниться в их правоте.

    Итак, мыслитель, впервые заявивший о себе в 1919 году (то есть вся его творческая жизнь прошла в «империи зла»…), смог дать миру несравненные духовные свершения! Уже одно это должно заставить нас по-иному оценить итоги истории России в XX веке, хотя было бы по меньшей мере неправдоподобно предположение, что Бахтин — единственный деятель послереволюционной русской культуры такого масштаба и значения.

    Вполне вероятно резкое возражение: уж не собираюсь ли я «обелить» предельно трагическую, а во многом и просто чудовищную реальность русской жизни после 1917 года? Но такого рода возражения основаны, строго говоря, на незнании (или же на нежелании знать) действительного хода всемирной истории. Ведь эпохи высшего взлета человеческого духа — это, как правило, эпохи глубоко трагические… Именно такова эпоха рождения Христианства, или эпоха Ренессанса, или эпоха Французской (но потрясшей всю Европу) революции, когда, в частности, сложилась великая германская философия.

    Гений эпохи Возрождения Микеланджело в 1545 году написал (а Тютчев в 1856-м, во время катастрофы Крымской войны, перевел):

    Молчи, прошу, не смей меня будить.
    О, в этот век преступный и постыдный
    Не жить, не чувствовать — удел завидный…
    Отрадно спать, отрадней камнем быть.

    Любой деятель русской культуры XX столетия мог с полным основанием повторить слова о «веке преступном и постыдном». Но исполнение своего долга в таких обстоятельствах — это, надо думать, высшее выражение духовного творчества, перед которым в конечном счете преклонится весь мир. И русское духовное творчество XX века свершалось на ни с чем не сравнимой высоте…

    Р.S. Уже после того, как этот текст был набран, вышел номер журнала «Новое литературное обозрение», в котором опубликовано сочинение С. Г. Бочарова, существенно подтверждающее представление о глубокой православной основе духовной жизни Бахтина; рассказано, в частности, о том, что Михаил Михайлович с юных лет и до кончины не расставался с образком Серафима Саровского и говорил о Преподобном как о своем небесном покровителе (образок этот был отобран ОГПУ при аресте, но потом все же возвращен). И можно предположить, что после изгнания из «столиц» Бахтин не случайно поселился и прожил четверть века вблизи Серафимо-Саровской пустыни, где, правда, в те времена А. Д. Сахаров под неусыпным руководством Л. П. Берия конструировал водородную бомбу…

    Беспримерное, способное потрясти душу сплетение, необъяснимый клубок вроде бы совершенно несовместимого, образовавшийся в этой точке Земли, был предметом раздумий Михаила Михайловича. И не будет натяжкой сказать, что происходившее здесь лишний раз подтверждает мысль о России XX века как о бесспорном средоточии, главном поле всемирной, вселенской битвы Бога и дьявола. И вполне закономерно, что именно на этом поле родилось великое творчество Бахтина…

    б) Была ли духовная жизнь?

    Созданное Азой Алибековной Тахо-Годи жизнеописание[112] не столь давно ушедшего от нас мыслителя Алексея Федоровича Лосева (1893–1988) о многом сообщает и о многом побуждает задуматься. Вот хотя бы такое способное удивить «противоречие»: в самом начале книги, на второй ее странице, со всей определенностью говорится о духовном одиночестве мыслителя, однако далее на четырехстах с лишним страницах перед нами являются сотни людей (около ста из них даже зримо предстают на воспроизведенных в книге фотографиях!), жаждавших общения с А. Ф. Лосевым и стремившихся по мере своих сил помочь ему в житейских и творческих делах или хотя бы выразить глубокое сочувствие и преклонение.

    Прежде чем попытаться объяснить это «противоречие», не могу не высказать своего восхищения тем, что Аза Алибековна, супруга и сподвижница мыслителя, сочла необходимым благодарно упомянуть каждого известного ей человека, принявшего участие (пусть даже самое малое!) в судьбе Лосева. Ибо истинная — бескорыстная[113]благодарность являет собой чувство редкостное и достойнейшее.

    Но как все же совместить, примирить «одиночество» и такое обилие друзей, учеников, помощников? Этот вопрос разрешает, на мой взгляд, одно из самых знаменитых (и вместе с тем одно из самых таинственных) стихотворений Тютчева — «Silentium!» («Молчи, скрывайся и таи…»). Я уже высказывался о нем, но его смысл представляется настолько важным, что повторение будет уместным.

    Чаще всего «Silentium!» толкуют совершенно односторонне: поэт, мол, говорит в нем о своем фатальном одиночестве, о невозможности подлинного общения с другими людьми. Странно, правда, что каждый читатель Тютчева воспринимает это стихотворение как нечто предельно близкое себе, как всецело свое… И в действительности в «Silentium!» воплощено единственно возможное преодоление разобщенности людей. Правда, это вполне очевидно лишь при том условии, что стихотворение воспринимается в контексте тютчевской поэзии в целом. Когда поэт утверждает в «Silentium!»:

    …Есть целый мир в душе твоей
    Таинственно-волшебных дум, —

    он выражает тем самым убеждение, что в каждом человеке, в любом «ты» есть сей «мир» и необходимо знать и ценить этот мир в душе другого так же, как и в своей собственной душе. И только в этом — основа подлинной связи между людьми, залог их братства.

    В книге о Лосеве сказано, что он «ни с кем не мог говорить о том глубоко запрятанном и сердечном, о том интимно-духовном и потаенном, чем цвела его душа». Но многочисленные приходившие к мыслителю люди, конечно же, в какой-то мере знали или хотя бы чувствовали это потаенное цветение. И естественно полагать, что сам мыслитель также не сомневался в присутствии в душах посещавших его людей того «мира» (пусть даже никак не высказываемого, «несказанного»), о котором идет речь в тютчевском стихотворении (ведь именно этот «мир» и побуждал их идти к Лосеву!).

    Не менее важно другое. Книга Тахо-Годи убедительно опровергает широко пропагандируемое сейчас представление, согласно которому высокая духовная жизнь в России до самого последнего времени не существовала или по крайней мере чуть-чуть теплилась. Верно то, что на «официальном» уровне эта жизнь игнорировалась и даже подавлялась. Но, как ясно из книги, духовное творчество А. Ф. Лосева прямо и непосредственно воспринимало множество людей. А это, может быть, самый прекрасный удел мыслителей, не столь уж часто выпадающий на их долю; таков был удел постоянно окруженного учениками Сократа (правда, именно поэтому афинская демократия заставила его выпить смертельный яд…). И занявшие значительную часть книги рассказы об общении мыслителя с самыми различными людьми представляются мне наиболее ценным в ней, к тому же едва ли другой автор сумел бы выяснить большинство фактов, хорошо известных Азе Алибековне, встретившейся с Лосевым еще в 1944 году.

    Разумеется, содержание книги намного шире; в ней так или иначе обрисован весь жизненный и творческий путь мыслителя — путь, могущий поразить воображение, похожий на легенду.

    Алексей Федорович начал жизнь как полноправный гражданин Области Войска Донского, имеющий свой казачий земельный надел, переданный ему в 1911 году; к середине 1910-х годов совсем еще молодой Лосев вошел в среду высшей культурной элиты страны; в середине 1920-х принял участие в создании своего рода «катакомб», призванных спасти душу громившейся тогда русской Церкви; на рубеже 1920–1930-х «самовольно» издал восемь своих философско-богословских книг; в 1931-м был отправлен в лагерь Беломорканала… впрочем, не буду мешать будущим читателям книги, заранее знакомя их с ее — подобным легендарному — «сюжетом»…

    Скажу еще только об одной стороне дела. Лосев, конечно, не ограничивался непосредственным общением с людьми: он оставил многотомное собрание сочинений. И если его первые книги[114] оставались до самого последнего времени крайне малоизвестными, то, скажем, его изданная в 1978 году тиражом 50 000 (!) экземпляров «Эстетика Возрождения» немедля разошлась и сыграла весомейшую роль в общественном сознании. Она противустала господствующей точке зрения на эпоху Возрождения (в ходе которой, в частности, были зверски казнены сотни тысяч людей) как на некий «рай». И своего рода ключевыми для понимания и того времени в Западной Европе, и эпохи Российской революции стали лосевские слова о великой правде шекспировского искусства — слова «о горе трупов, которой кончается каждая трагедия Шекспира» (как, скажу от себя, и «Тихий Дон»).

    Уместно добавить еще, что едва ли где-либо в мире, кроме России, пятидесятитысячный тираж философского трактата, подобного этому лосевскому, мог бы быстро исчезнуть с прилавков книжных магазинов. И это — еще один ответ на вопрос, была ли духовная жизнь в России во всячески третируемые сегодня десятилетия ее истории.

    * * *

    Книга Азы Тахо-Годи — очень, даже предельно личная книга, и она, естественно, пробуждает личные размышления.

    Я впервые узнал о Лосеве в студенческую пору, в 1953 году, когда в руках оказалась его непритязательно — в виде очередного выпуска «Ученых записок» — изданная «Олимпийская мифология…», ставшая для меня определенным этапом в постижении филологии и философии. Позже я вчитывался в более полный и менее искореженный «редактурой» вариант этого трактата, вышедший в свет в 1957 году, и другие книги и статьи.

    Самого Алексея Федоровича я видел только один раз — в 1978 году, на торжественном (хотя и немноголюдном) собрании по случаю его 85-летия, куда меня пригласил младший (и, увы, также уже ушедший) друг юбиляра А. В. Гулыга.

    Ясно помню твердое и, казалось, даже мощное звучание заключительной речи мыслителя, произнесенной на латыни. Впечатляла представлявшаяся еще совсем молодой сила голоса уже отсчитавшего пять лет в своем девятом десятке человека и его — в сущности также «молодой» — «вызов» или даже своего рода «эпатаж», слышавшийся в избранной им для ответного слова латыни, которую абсолютное большинство присутствовавших, как и я, не понимало, хотя определенный смысл был внятен.

    Имел я честь и опубликовать свое сочинение в сборнике «Традиция в истории культуры», изданном к этому юбилею мыслителя. Не без удовольствия вспоминаю и о том, как позднее, в начале 1980-х, «рецензировал» лосевские сочинения в качестве члена Приемной комиссии Московской организации Союза писателей. Для цитирования той рецензии пришлось бы заняться розысками в архиве Союза, но основной свой «аргумент» я хорошо помню. В 1927–1930 годах, написал я, Алексей Федорович Лосев издал одну за другой восемь превосходных философских поэм в прозе (к тому времени я уже знал и назвал в «рецензии» эти книги), за сотворение которых он, безусловно, должен был быть принят в Союз писателей, основанный в 1934 году. Этого не произошло, но у нас есть радостная возможность исправить допущенную полвека назад тяжкую ошибку… И все присутствовавшие без исключения проголосовали за это «исправление».

    В течение тридцати пяти лет я не только так или иначе соприкасался с творчеством А. Ф. Лосева; многие близкие мне люди разных поколений были в близких отношениях и с ним — скажем, В. Д. Пришвина, уже упомянутый А. В. Гулыга, А. В. Михайлов, Ю. И. Селиверстов, П. В. Палиевский, П. В. Флоренский, Ю. М. Бородай (обо всех них говорится в книге Азы Тахо-Годи) — и, конечно, могли представить меня ему. Но я не стремился войти в его круг.

    Об этом стоит сказать потому, что существует — пусть, по моему убеждению, и надуманная — «проблема». Речь идет о соотношении во многом различных, но имевших схожие судьбы мыслителей — А. Ф. Лосева и М. М. Бахтина. В 1960 году я «отыскал» Михаила Михайловича в Саранске (он до 1967-го не имел права жительства в «столицах») и был в тесных отношениях с ним до его кончины в 1975 году. А в последнее время стала популярной версия, согласно которой среди моих обращенных так или иначе к философии современников имеет место своего рода «раскол» на «лосевцев» и «бахтинцев», и я, как может казаться, подпадаю под это разграничение. На мой взгляд, несмотря на некоторые факты (о них — ниже), которые как бы дают основания для такого разграничения, оно все же не имеет существенного смысла.

    Прежде всего, нельзя не видеть, что немало людей из окружения Лосева, о которых рассказывает А. А. Тахо-Годи, были также связаны и с Бахтиным — это и М. В. Юдина, и С. С. Аверинцев, и С. М. Александров, и близкие мне Ю. И. Селиверстов и П. В. Палиевский и другие. Поэтому тезис о «расколе» явно сомнителен. Что же касается меня самого, «выбор» именно Бахтина был предопределен складом моего характера.

    Дело в том, что ко времени моего обращения к Михаилу Михайловичу, к 1960 году, уже вышел в свет (начиная с 1953-го) целый ряд сочинений Лосева, и его уже поддерживал определенный — пусть еще не очень широкий — круг людей, между тем как сочинения Бахтина не издавались к тому моменту уже более тридцати лет, и людей, стремящихся изменить положение, около него не было.

    Это толкование моего «выбора» может быть воспринято как «самовосхваление». Однако, будучи уже человеком, если очень мягко выразиться, далеко не молодым, я не склонен обольщаться своими поступками; не исключено, что мой «выбор» — пусть даже бессознательно — определила своего рода гордыня: я не хотел присоединяться к уже сложившемуся кругу чьих-либо поклонников и помощников. Но вообще-то я осознавал свои отношения с Бахтиным так: я рядом с ним потому, что это необходимо.

    И когда Михаил Михайлович уже обрел высокое признание в России и затем во всем мире, мое общение с ним стало намного менее интенсивным.

    В заключение следует все же сказать о том «расколе», который упомянут выше. Лосев и Бахтин, без сомнения, очень разные люди, и мысль их шла существенно различными путями.

    Едва ли случайно, что они, почти ровесники, ни разу не встретились, не обменялись ни единым письмом. А тем, кто хорошо знаком с их наследием, известно, что Лосев весьма критически отозвался о книгах Бахтина; последний же, пожалуй, видел в первом скорее выдающегося исследователя античности, нежели мыслителя…

    Но эти «расхождения», если угодно, закономерны: великое богатство духовной культуры России выражалось, в частности, в глубоком подчас разноречии ее творцов. Такие современники, как Достоевский и Толстой, никогда не общались и существенно (хоть и не очень явно) «критиковали» друг друга; весьма резкой полемикой отмечены взаимоотношения К. Леонтьева и В. Соловьева или, позднее, Розанова и Бердяева.

    Но все это не отменяет определенного единства отечественной мысли в ее высших выражениях. И если даже воспринимать пути Бахтина и Лосева как ни в чем не сходящиеся — «параллельные» — линии, в конечном счете они, быть может, сольются; ведь не зря же у них и при жизни были общие ученики…

    Как уже сказано, масса ретивых авторов пытается внушить русским людям убеждение, что духовная жизнь и культура в 1920–1980-х годах вообще не существовали в России. Опровержением этого является не только творчество Лосева и Бахтина как таковое, но и тот факт, что они шли своими самостоятельными путями, творя многогранное богатство русской мысли XX века.


    Примечания:



    1

    В частности, в одной из глав этой книги показано, что известный ярый «русофоб» маркиз де Кюстин, по его собственному признанию, был потрясен несравненным величием русских церковных песнопений.



    8

    1. Неру Джавахарлал. Взгляд на всемирную историю. М., 1975. Т. 1. С. 314, 319.



    9

    2. Цит. по книге: Нестеров Ф. Связь времен. Опыт исторической публицистики. М., 1980. С. 107–108.



    10

    Вот, например, выразительный показатель: в 1989 году в Узбекистане, Казахстане, Киргизии, Таджикистане, Туркмении, Грузии, Армении более или даже намного более значительная (в 1,6 раза!) доля семей, чем в РСФСР, имела легковые автомобили (См.: Социальное развитие СССР. Статистический сборник. М., 1990. С. 144).



    11

    В высшей степени характерно, что великий русский композитор А. П. Бородин подарил половцам своего рода бессмертие в своих известных всему миру «Половецких плясках».



    88

    Варфоломей Варфоломеевич впервые посетил родину своих предков вместе с семьей в 1762 году, когда завершил все свои творения; в 1769 побывал там еще раз и вернулся умирать в Россию (1771).



    89

    Овсянников Ю. Б. Растрелли. М., 1982. С. 21–22, 27–28.



    90

    Буров X. К. Об архитектуре. М., 1960. С. 50.



    91

    Цит. по: Буров А. К. Об архитектуре. М., 1960. С. 92, 96.



    92

    Любопытен рассказ Н. И. Бухарина в его «Автобиографии» о том, что в юности ему хотелось быть Антихристом; а поскольку «мать Антихриста должна быть блудницей, то я допрашивал свою мать… не блудница ли она» («Энциклопедический словарь Гранат». Т. 41. Ч. 1. С. 51).



    93

    Как и большинство этюдов-портретов, он хранится в Музее-квартире П. Д. Корина, находящемся в Москве на Малой Пироговской улице, дом 16.



    94

    Ее достойно назвать земным небом.



    95

    Просветитель, или обличение ереси жидовствующих. Творение преподобного отца нашего Иосифа, игумена Волоцкого. Казань, 1903. С. 43.



    96

    М. А. Шишкин принадлежал к широко известной цыганской семье, на представительнице которой, замечательной певице Марии Михайловне Шишкиной (1829–1919), женился С. Н. Толстой, старший брат Льва Толстого, не раз восторженно говорившего о пении своей невестки.



    97

    Стоит заметить, что Герцен сблизился с этими людьми именно в том самом 1842 году, когда происходит действие «Дворянского гнезда». К этому году, замечает Герцен, для его круга «относятся начала всего сделанного потом».



    98

    Серен Кьеркегор (1813–1855) — датский богослов и мыслитель, обретший широкое признание на Западе лишь к середине XX столетия. Бахтин знал его работы с юных лет. Дихотомия — последовательное, противопоставляющее разделение надвое.



    99

    Об этом см. публикацию: «Из писем М. М. Бахтина» // Москва, 1992, № 11–12.



    100

    Еще в 1965 году я опубликовал в популярном тогда «международном» парижском издании «Recherches internationales» (№ 50) статью «Эстетическая ценность романа», где сообщал, что только что вышедшая в Москве книга Бахтина о Рабле «означает настоящий переворот в изучении Рабле». Статья моя открывала номер журнала, а поскольку сразу вслед за ней была опубликована дискуссия о романе, в которой участвовали такие «именитости», как Моравиа и Пазолини, Бахтин сразу был «замечен».



    101

    Философы XX века.



    102

    Сочинения его были трижды изданы при жизни Достоевского — в 1849, 1864 и 1869 годах.



    103

    Преподобного отца нашего Нила Сорского предание учеником своим о жительстве скитском. М., 1849. С. 46–49. Нил Сорский использовал в этом своем сочинении вольно переведенные им на русский язык высказывания выдающихся византийских богословов, но, во-первых, смысл целого принадлежит именно и только ему, а во-вторых, как доказывал, между прочим, именно Бахтин, даже и цитата в ином контексте представляет собой уже принципиально иное высказывание.



    104

    Бахтин не раз говорил, что только Германия имеет действительно сложившуюся философию в точном смысле этого слова.



    105

    Двустишие самого, пожалуй, религиозного из русских поэтов — Жуковского.



    106

    См. об этом: Федотов Георгий. Святые Древней Руси. М., 1990. С. 201.



    107

    См. новейшее исследование о них А. М. Панченко в книге: Лихачев Д. С., Панченко А. М., Понырко И. В. Смех в Древней Руси. Л., 1984. С. 72–153.



    108

    Кстати сказать, приверженцы католицизма могут, в ответ на обвинение в чрезмерном «обожествлении» плоти, напомнить евангельские слова: «Дух дышит, где хочет».



    109

    В «посвящении» 1981 года сказано: «devoted Russian scolars, who gave so generously of themselves to Mikhail Mikhailovitch», а затем в тексте книги на зываются — «…Vadim Kozhinov and Sergej Bocarov. Their devotion to Bakhtin is matched by their generosity» и т. д. И далее о том, что труды Бахтина были изданы «due to extraodirnary efforts of Kozhinov…» Но теперь, в 1993 году, М. Холквист, несомненно, не стал бы публиковать и это…



    110

    Тарднер Клинтон. Между Востоком и Западом. М., 1993. С. 87–88. Следует отметить, что, конечно, только чрезмерно тенденциозный сочинитель газетных передовиц мог углядеть в корыстных интригах старого партаппаратчика Шеварднадзе некое «просвещенное мышление».



    111

    См: «Литературная учеба», 1992, № 5.



    112

    Тахо-Годи. А. А. Лосев. М., 1997. — 459 с. (Жизнь замечательных людей).



    113

    Бескорыстие в данном случае очевидно, ибо многие из тех, о ком говорится в книге, также уже ушли из жизни.



    114

    Одна из них в 1930 году как раз и легла в основу «обвинений» в «преступных» деяниях и воззрениях — в том числе в «черносотенстве» — и привела его в лагерь…







     


    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх