• Павел Скоропадский Мое детство на Украине
  • Олена Отт-Скоропадська Спогади мого дитинства
  • Єлисавета Кужім-Скоропадська від 8 до 28 квітня 1945 року (З Меллінгена до Меттена) [Уривок зі споминів]
  • Додатки

    Павел Скоропадский

    Мое детство на Украине

    Одно из первых впечатлений: большая белая комната, детская кроватка, в ней я, мальчишка S лет. Неподалеку от кроватки столик, на столике свеча, и меня забавляет, что пламя свечи, на которую я пристально и долго смотрю, oт движения людей по комнате колышется. К кроватке подходит сморщенная старушка в белом чепчике, долго рассматривает меня и затем нежно целует. Это первая моя ночь, в Тростянце, имении моего деда Ивана Михайловича Скоропадского.

    Моя мать привезла брата и меня прямо в Тростянец из Wiesbaden где я родился 3-го мая (ст, стиль) 1873 года и где моя семья часто проживала. Старушка, рассматривающая меня, была Софья Петровна Тарнавская, дальняя родственница моей бабушки, тоже рожденной Тарнавской.

    Прожив первые 5 лет моей жизни за границей, имея гувернанткой англичанку Miss Ems, я имел очень смутное представление о своей Родине и населяющих ее людях, скорее, благодаря, очевидно, англичанке, не особенно лестное; представление о людях, потому что, вспоминаю, на следующий день, сидя в экипаже на козлах у моего деда, я спросил кучера на ломанном русском языке: «Скажи, пожалуйста, Ты не кушаешь человека?» Помню, как мой дед возмутился моим вопросом и незнанием мной русского языка, результатом чего было полное запрещение говорить по-немецки, приглашением для обучения русскому языку и Закону Божьему нашего приходского священника отца Митрофана Ладышевского. Причем, запрещение говорить по-немецки было настолько строго проведено в жизнь, что я язык этот окончательно забыл, а потом никогда ему не выучился.

    Одно из первых тяжелых впечатлений: меня по английской привычке почему-то ещё в пять лет одевали девочкой. Помню, что когда мне захотели на плечо нацепить какой-то большой башу то Я страшно разозлился и учинил невероятный скандал, ударив изо всей силы по щеке Miss Ems, которую я, кстати сказать, очень любил. Результатом этого было какое-то серьезное наказание, причем весть Об учиненном мной преступлении и понесенном мной наказании дошла до деда. Он пожелал со мной говорить, помню, как меня вели к нему по коридорам большого Тростянецкого дома и как я боялся этого свидания. Дед спросил меня серьезно, почему я такой злой. Я, защищая свою мужскую честь, сказал, что я не злой, но что больше не хочу быть девочкой, и помню, что, к моему удивлению и радости, дед сразу смягчился и стал решительно на моей стороне, объявив мне, что меня сделают мальчиком и что я получу штаны. И действительно, через несколько дней появились какие-то серые суконные штанишки, сшитые местным портным ближайшего села, Васковцы. День награждения меня штанами был одним из самых радостных дней моего раннего детства, благодарность моя к деду была безгранична, и я его стал обожать. Должен сказать, что Он мне отвечал тем же.

    Мой дед, Иван Михайлович Скоропадский, — бывший полтавский губернский предводитель дворянства. По выходе в отставку он поселился в своем имении Тростянец, где и жил почти безвыездно. Это был очень умный и образованный человек. Несмотря на постоянную жизнь в деревне, он следил за литературой нескольких языков, интересовался политикой, был прекрасным хозяином, принимал очень большое участие в местной жизни Полтавщины. Особенно интересовался всякими культурными начинаниями, щедро наделяя школы и некоторые вновь создающиеся гимназии денежными средствами. Вообще, совершенно объективно рассуждая, я нахожу, что личность моего деда и его деятельность заслуживали бы специального исследования.

    У Ивана Михайловича была одна страсть: это любовь к природе. Живя, как я уже сказал выше, постоянно в Тростянце и обладая крупными средствами, он создал Тростянецкий парк, который к концу его жизни представлял крупную достопримечательность Украины. Не говоря уже о художественной стороне последнего, удивлявшей всех, кому приходилось в нем побывать, парк этот по количеству собранных в нем редких экземпляров деревьев мог конкурировать с первокласными ботаническими садами Европы. В этом парке мы обыкновенно проводили летние месяцы, а часто и осень, первые годы просто предавались всяким детским играм, но когда стукнуло моему брату 10 лет, а мне было 8, дед нас позвал к себе в кабинет и серьезно нам заявил, что играть — это мы всегда успеем, но что нам нужно знать, как люди добывают себе хлеб, что он нам поможет это узнать. Он сказал, что он от нас требует к этому делу такое же серьезное отношение, как к нашим урокам, и действительно, мы через несколько дней увидели, что на одной из лужаек невдалеке от одного из флигелей начали рабочие сваливать бревна. Нам объявили, что здесь будут строить нам крестьянскую хату и что мы все свободное от уроков время должны помогать рабочим. Был к нам приставлен дядькой Явло, фамилию его забыл. Он нас учил с маленькими топорами в руках обтесывать бревна, делать зарубы и т. д. Через месяц хата была уже под соломенной крышей, тут, в кладовке, находилось все, что необходимо для крестьянского хозяйства. Затем нас вывели на поле невдалке от гумна и заявили, что это поле дедушка нам уступил, что мы должны подготовить его под пшеницу, засеять его, а осенью, если хлеб уродит, то дедушка урожай у нас купит. Нас начал тот же Явло учить пахать и погонять быков; через несколько дней и брат, и я — мы уже освоились с главными трудностями, научились, как вести плуга, чтобы не было «огрехов», и очень важно покрикивали на быков «цоб», «цобе». Науки эти не прошли даром, помню, как лет 30 спустя я с управляющим в моем имении Дунайцы поспорил о каких-то подробностях пахоты, и на вопрос его «да откуда же Вы это знаете» я ему спокойно сказал, что «напрасно Вы думаете, что я не умею пахать», и тут же на поле стал за первым же приблизившимся к нам плугом, и к моей радости увидел — что не забыл еще сноровок для того, чтобы плуг шел правильно.

    Конечно, потом от руки пришлось засеять вспаханное нами поле. И тут начались мучения, пойдет ли дождь или нет. Дождик пошел, и радость была великая, когда появились первые ряды. Хлеб уродил. Мы молотили его цепами, а затем свезли на волах урожай к дедушке, причем торговались с ним за цену, что его очень забавляло.

    Дед нас обожал и очень баловал. Но все его подарки имели всегда определенную воспитательную цель. Конечно, для нас одним из самых приятных подарков было, когда в один прекрасный день, мне было тогда 6 лет, к крыльцу дома подвели две оседланные лошадки, одна для моего брата, другая для меня, и вот начались уроки верховой езды под руководством старого кавалериста татарина Маргишана. Мой Щеглик был прекрасный поїти. Он жил неимоверно долго и умер на пенсии в Тростянце, когда я уже был офицером. Жизнь в Тростянце того времени оставила во мне воспоминания и другого характера, тогда еще не был изъят старый патриархальный уклад жизни, крепостное право было уже давно уничтожено, но весь уклад жизни и взаимоотношения людей были еще старые. Лет десять спустя и следа не осталось от всего этого. Основной чертой этих взаимоотношений, особенно между помещиком и окружающим народонаселением, была удивительная простота и какая-то близость друг другу. В этом отношении я часто вспоминал впоследствии манеру деда моего говорить с простыми людьми и ответы последних. В смысле простоты жизни могу указать на факт, который впоследствии меня удивлял: на всю громадную Тростянецкую усадьбу был один сторож Иван Коршун, старый солдат, участник Крымской войны. Наружные двери в домах на ночь вряд ли запирались, и я никогда не слыхал, чтобы что-либо произошло вроде всех тех безобразий, которые были впоследствии, с одной стороны, присутствие в имениях стражников в лице каких-нибудь кавказцев, с другой, воровство и поджоги и т. п…

    Тростянец, благодаря деду, являлся центром местной жизни. Каждый четверг к обеду в 2 часа дня съезжались все окрестные помещики, и крупные, и малые. Мы, дети, на этих обедах тоже присутствовали и всей душой ненавидели их, так как сидение за столом затягивалось на долгое время, а мы скучали. Но теперь, вспоминая типы помещиков, которые появлялись на; эти собрания, мне все это кажется занятным. После обеда садились в гостиной и решали все местные дела; тогда земское дело было еще что-то новым, и все с увлечением спорили, некоторые сочувствуя земским начинаниям, другие находя, что раньше было лучше.

    Из важных панов вспоминаю Григория Павловича Галагана, члена Государственного Совета, обладателя громадных имений и величественной усадьбы в 12 верстах от Тростянца — Сокиренец.

    Другого соседа; тоже в 12 верстах от нас — Василия Васильевича Тартовского, известного собирателя украинской старины, впоследствии перешедшей в Черниговский Музей. Усадьба его и парк в Качановке занимали площадь в 600 десятин. Старинный дом-дворец, построенный Румянцевым по рисункам Расстрелли, сохранил всю типичность стиля расстреллевских строений. Очень жаль, что в 1900-х годах, когда Василий Васильевич продал это имение Харитоненкам, последние своими перестройками дома сильно изменили первоначальный стиль.

    Но эти соседи, из крупных панов, приезжали не так часто, обыкновенные заседатели были ближайшие соседи, и тут встречались пре-курьезные типы: чего стоил, например, Павел Петрович Зоц, говоривший исключительно по-украински, или, как тот/та говорили, по-малороссийски, остриженный так; как в старину стриглась украинская старшина, неизменно с громадным чубуком в руках, или во рту, подобный же ему тип Сен-Лоран, очевидно, потомок какого-то французского эмигранта, которого звали, уже искалечив его фамилию, Селегран; братья Орловские-Барановские, бесконечная масса различных Милорадовичей, Иполит Михайлович Маркевич, ближайший сосед, бывший гусар, крутила, хороший ездок и охотник, но из ряда вон плохой хозяин, за последнее он поплатился, так как детям его достались лишь объедки из его когда-то довольно крупного состояния.

    Вся эта компания. спорила, шумела, а затем рассаживалась за карточными столами. Играли в яролаш. Мой дед тоже любил играть в карты. Так длилось до вечера, когда часов в 7–8 подавался ужин. К 10 часам гости разъезжались, а дед шел спать.

    Помню, что вставал он всегда очень рано, не позже 5 часов утра. Поэтому позже 10 часов вечера все никогда не засиживались.

    Кроме приезжих гостей, дед любил, чтобы у него всегда было много приезжих на долгий срок. Поэтому вся усадьба всегда была населена всякими приезжими. Усадьба состояла из большого деревяного дома, довольно оригинального стиля: одноэтажный, с приклеенными к нему двумя большими, скорее готического стиля, башнями. Этот дом был старый, построенный из прекрасных дубовых балок. Дед собирался всегда его срыть и построить новый каменный, цо так ни он, ни моя мать, ни я не исполнили этого. В этом старом доме были парадные комнаты и одна лишь спальня, в которой жил дед.

    К этому дому примыкала большая пристройка, двухэтажная, скорее наподобие шотландских замков, тоже с большой башней; была система коридоров в каждом этаже, к которым примыкали отдельные апартаменты. Затем вокруг большой pclou.sc[82], перед старым домом располагались очень красивые каменные флигеля различных стилей, таких было четыре, один был кухонный, два для гостей и один большой для служащих, прачечной и т. п. В пристройке жила наша семья, гувернеры, гувернантки, а вот в гостевых флигелях было полно, как в яйце. Тут были приезжие гости. Большинство были различные артисты и художники, приезжающие на долгие месяцы. Были среди них и выдающиеся люди, достаточно сказать, что у деда подолгу живал Николай Николаевич Ге, один из очень крупных художников того времени, в музее императора Александра III находятся несколько из его картин. Николай Николаевич Ге, кроме художества, был толстовец или чем-то в этом роде. Помню его бесконечные споры об писаниях Толстого, в то время только что перестраивавшегося с беллетристики на духовно нравственное свое учение. Ге переписал всю нашу семью. Большинство этих портретов, кажется, сохранились, так как попали в Киевский Музей теперь, во время революции.

    Помню также выдающихся музыкантов, братьев Зарембо. В Тростянце и дед, и все остальные жители страшно любили музыку. Вообще, все пребывание в Тростянце мое связано с миром звуков: постоянная игра на фортепиано, трио и квартеты струнные чередовались изо дня в день. Я очень любил музыку и старался всегда не упустить случая послушать музыкантов. В смысле общего музыкального развития это Тростянецкое пребывание, несомненно, имело для меня в жизни большое значение, могу сказать, что после уже в жизни не приходилось больше находиться в такой постоянной музыкальной обстановке.

    Во все большие летние праздники нас возили для слушания литургии в церкви окрестных сел. Обыкновенно для этого запрягалась большая линейка, которая вмещала до 21 человека, кроме кучера: по 8 с каждого боку, 2 человека на передних козлах, около кучера, и 3 человека на задних козлах. Впрягался для этого шестерик с форейтором. Мы обыкновенно ездили или в Васковцы, или Бережовку, редко в Ярошовку, отстоявшую от Тростянца уже более 8 верст. С вопросом церкви при моем деде было неладно. Дело в том, что в парке, невдалеке от дома, была построена дедом прелестная каменная церковь, в особенности внутренность церкви всегда прельщала всех посещавших ее. Церковь внутри была отделана в выдержанном стиле Людовика XV, голубая, с вызолоченным резным деревом. Все было готово до мельчайших подробностей для ее освящения. Прекрасный посеребренный металлический престол украшал алтарь. Для выяснения подробностей освящения был приглашен священник одного из окрестных сел. Он по приезде был запрошен к деду в кабинет. Иван Михайлович вел с ним беседу несколько часов. О чем говорилось — неизвестно. Священник уехал. Немедленно дедушка приказал все разложенные в церкви священные предметы убрать, церковь запереть и больше не возбуждать вопрос об ее освящении. Церковь простояла неосвященной 35 лет, и лишь тогда, когда после смерти деда Тростянец перешел к моему брату и ко мне, моя мать, наша опекунша, торжественно освятила ее. Церковь была построена в 60-х годах и освящена в 1891 г. Что побудило деда так сделать — осталось тайной. Из моих расспросов ближайших свидетелей я вынес впечатление, может быть, ошибочное, что священник произвел на деда очень неприятное впечатление и ввиду того, что дед вообще не был склонен любить духовенство, он не захотел с ним связываться. Его нелюбовь к лицам духовного звания не мешала ему вообще быть религиозным человеком. Я помню, как он поражал многих из своих собеседников темп глубокими познаниями о вопросах теологических и длиннейшими цитатами из священных книг наизусть, к которым он иногда прибегал во время споров на религиозные темы. Но, очевидно, религиозные убеждения деда не вполне укладывались в рамках того православия, которое предписывалось Российским Священным Правительственным Синодом.

    Дед мой скончался в феврале 1887 года, 83 лет от роду, т. е. тогда, когда мне было 13 лет; конечно, я по собственным воспоминаниям не могу дать себе отчет об личности деда, но, насколько мне память не изменила и насколько я вспоминаю обрывки некоторых разговоров с ним и о нем с людьми, которые близко его знали, дед мой представлялся всегда как очень образованный и очень волевой […] свои, которые не совпадали с правительственным курсом, но это отнюдь не значит, что он принадлежал к столь известному типу русского интеллигента; если можно так выразиться, это был тип просвещенного консерватора в английском духе. У деда была прекрасная манера говорить с детьми. Он говорил с нами на понятные нам темы, но как со взрослыми, и старался внедрить нам желаемые им понятия не в форме менторских нравоучений, а в форме простого обмена мыслями, причем, очевидно, он считал, что одним из главных воспитательных достижений по отношению к ребенку должно быть развитие в нем волевых способностей, а затем выработка сознательного отношения ко всем явлениям. В первом случае делал дед так: например, помню, мы с ним идем по фруктовому саду. Садовник дает мне несколько прекрасных груш. Я, конечно, собираюсь одну съесть. Дед обращается ко мне и говорит: «Если ты хочешь впоследствии, когда ты будешь большой, быть человеком, которого другие будут уважать, ты должен не делать то, что тебе подсказывает твой живот, а то, что подсказывает тебе твой ум, и постоянно себя в этом упражнять различными способами. Вот у тебя груша, тебе приятно ее съесть, а ты скажи себе — нет, я ее теперь не съем, а съем сегодня вечером или совсем не съем, а подарю ее брату. Если ты постоянно будешь в мелочах так делать, ты себе разовьешь волю, и тебе это в жизни очень пригодится. Человек, у которого нет воли, не человек, а тряпка, он никогда ни на что способен не будет, хотя, может быть, будет и образованный и добрый».

    Второй принцип. Я деду что-то рассказываю, идет дело о лошади и собаке, дед меня останавливает вопросом: «Скажи, пожалуйста, какая разница между собакой и лошадью?». Я смущен, постепенно, путем навождения с его стороны я устанавливаю разницу между лошадью и собакой. Так как такие вопросы очень часто при разговорах с ним повторяются, я начинаю и сам себе ставить подобные вопросы. Думаю, что этот прием далеко не глупый для развития в ребенке известной точности в процессе думанья. Первые украинские впечатления мне навеяны в доме моего деда. Но тут нужно ясно установить, каковы они были. Украина понималась как славное родное прошлое, но отнюдь не связывалась с настоящим, другими словами, никаких политических соображений, связанных с восстановлением Украины, не было. Моя вся семья была глубоко предана российским царям, но во всем подчеркивалось как-то, что мы не великороссы, а малороссияне, как тогда говорилось, знатного происхождения. В доме всюду висели старые портреты гетманов и различных политических и культурных деятелей на Украине, было несколько изображений старинных «Мамая». Украинские песни постоянно пелись в доме. Очень уважались бандуристы, певшие свои думы, причем дед их всегда щедро награждал. В доме получалась «Киевская Старина», читались и обсуждались книги Костомарова и других украинских писателей. Висел между гетманами портрет Мазепы, столь ненавистный всякому русскому, в доме ему не преклонялись, как это делают теперь украинцы, видя в нем символ украинской самостийности, а молчаливо относились с симпатиями, причем только возмущались, что до сих пор в соборах Великим постом Мазепу предавали анафеме, и смеялись над нелогичностью, что в Киеве одновременно в Софийском соборе Мазепу предают анафеме, а в Михайловском монастыре за него, как за создателя храма, возносят молитвы об упокоении его души. Строго держались старых украинских обычаев не только в домашнем обиходе, но старались придерживаться и в религиозных обрядах, там, где старые украинские разнились с новыми русскими. Как пример, могу указать следующее: при крещении по старому украинскому обряду младенца священник не окунает, как полагается по русскому обряду, а лишь обливает святой водой. При рождении моей сестры Елизаветы 9 июня 78 г. в Тростянце, дед с полного согласия моих родителей просил священика новорожденную не окунать, а обливать, что и было исполнено. Помню потом, в Тростянецком доме в одной из гостиных стояла большая плоская мраморная ваза, и на ней серебряная дощечка с надписью по-славянски: «В этой чаше была крещена тогда-то (даты не помню) Елизавета Скоропадская, Обливанка».

    Дед хорошо говорил по-украински, а нас украинскому языку не учили специально, но украинские книги читать давались.

    Одним словом, политики не было, по все украинское было нам дорого, и за него держались. Помню, когда наступала осень, мы переезжали в ранние годы моего детства сначала в Брезгуновку, имение моего отца под Стародубом, а потом, к зиме, и в самый Стародуб, где оставались до весны. Позднее в Стародуб мы не ездили, а на зиму переезжали в другое имение моего отца Сафоновку. Но бывало и так, что мы только весну проводили в Тростянце, а на лето и осень оседали в Волокитине, имении моего деда Андрея Михайловича Миклашевского. Для того, чтобы дать понятие, полную картину моего раннего детства и различных влияний мест, где мы с семьей пребывали, а также влияний на меня, мальчишку в возрасте от 5 до 12 лет, моих родителей-родственников и других людей, я принужден остановиться несколько на описании нашей жизни и в этих имениях. Вообще, все мое детство протекало в переездах со всей семьей и домочадцами из одного имения в другое. С 5 до 12 лет я никогда, кроме Стародуба, где был 2 раза всего лишь несколько дней, никакого другого города не видел. В те годы, когда семья заживалась в Тростянце до самой весны и переезжала в Брезгуновку, обыкновенно переезд совершался таким образом. Вся обстановка переезда нас, детей, очень занимала. Начиналось с того, что задолго до отьезда приносилось бесчисленное множество сундуков всяких покроев и величин. Начиналась укладка; чего только не брали с собой. Гувернеры, гувернантки, учителя, лакеи, горничные суетились целыми днями. Казалось, что переезжала не семья, а целый большой пансион. Мы, конечно, всему этому были очень рады, так как уроки прекращались на это время. Накануне отьезда служился дома молебен, а на следующий [день] рано утром подавались экипажи и при трогательном прощании деда и всех обитателей Тростянца трогались в путь. Нас, детей, сажали в дормезу. Настроение с этого момента до приезда на станцию Дмитровка (потом переименована в Рубанку) Либаво-Роменской жел. дор. у меня портилось; во-первых, в этом дормезе набивалось так много народу, что там дышать было нечем, кроме того, внутри он был отделан кожею, которая, как все старые кожи, издавала, по крайней мере для меня, отвратительный запах, наконец, дороги в конце октября месяца и в ноябре на Полтавщине отвратительны, и если была гололедица, что обыкновенно И бывало, то в дормезе с его большими рессорами получалось укачивание подобие качки лодки, а это давало некоторым из обывателей дормеза морскую болезнь. Проехавши эти всего 18 верст до Дмитровки, мы радостные выскакивали из экипажа, зная, что временно конец нашим мучениям. В Дмитровке садились в поезд. Туг, конечно, всегда не обходилось без инцидентов: или терялся чемодан кого-нибудь из едущих, или кто-нибудь из воспитателей ссорился с гувернанткою и моей бедной матери приходилось много нервов тратить для приведения в спокойное состояние всей этой компании. Поездом ехали до станции Городки. Здесь снова подавались экипажи вроде Тростянецких, высланных отцом из Брезгуновки. Снова нас законопачивают в карету вроде Тростянецкого дормеза, лошади были почтовые в пашу карету допотопную. Впрягали шестерик, от Городка до Брезгуновки 130 с чем-то верст. Ехали два дня с ночевкою на одной из почтовых станций. Еду всю везли с собой, мы же, дети, ели целую дорогу, так как Тростянец на дорогу снабжал нас бесконечным разнообразием всяких пирожков, мариновок, фруктов и т. п. Все это везлось в карете и отравляло еще больше воздух. Типичные в России были эти почтовые станции с их смотрителями и всем бытом. Вот уже поистине учреждение, которое на протяжении, я думаю, сотен лет не подвергалось никаким новшествам времени. Особенно типична была комната для приезжих. Диван и несколько стульев, обитых клеенкой, большой стол. Неизменные олеографии, изображающие какие-то неизвестные виды, также олеографические портреты на стене, посередине царствующего императора и неизменно на степе, на видном месте, в раме, расписание блюд, которые можно получить на станции, с указанием цен. Конечно, что в случае, если бы кому-либо пришла в голову мысль заказать что-либо, вероятно, кроме чайника с горячей водой, он бы не получил, но в расписании всегда на всех станциях российской империи стояли, например, такие блюда, как «почки в мадере». Много лет спустя, едучи по большому почтовому тракту в Восточной Сибири от станции Раздольной до Новокиевска, я на одной почтовой станции вспомнил про почки в мадере, указанные в расписании блюд, конечно, и там висевшем на стене, обратился к смотрителю с предложением дать мне на закуску эти почки. Старик прямо рассердился и в довольно невежливом тоне заявил мне, что он уже тридцать лет смотрителем, но что ему никто не позволит себе подобных блюд заказывать.

    К вечеру мы все приезжали в Брезгуновку. Кроме нашей пресловутой кареты, была другая, маленькая, в которой ехала обыкновенно моя мать с кем-либо из взрослых. Она ненавидела так же, как и мы, дети, наш рыдван, а затем уже сзади катил большой фургон с лакеями и большим багажом, не вмещавшимся в передних экипажах.

    Брезгуновка принадлежала моему отцу. Это было преимущественно лесное имение, был значительный винокуренный завод. Имение в те времена только обстраивалось. Одноэтажный небольшой каменный дом, с какими-то немецкими готическими прибавлениями, в виде башенок, небольшой сад, окруженный сплошной каменной стеной. Единственно, что мне правилось в Брезгуновке, это конюшня, тем более, что у отца было несколько хороших верховых лошадей. Я в Брезгуновке все свободное время проводил на конюшне, завевши большую дружбу с наездником отца моего поляком Михайлою. Из брезгуновских впечатлений, врезывавшихся в мою память, особенно сильным был ночной вой волков. Леса подходили совсем близко к усадьбе, и с наступающим вечером ежедневно начинался волчий концерт, который продолжался до рассвета. Нас, детей, эта музыка волновала. В Брезгуновке мы оставались недели две и перезжали в Стародуб, где мой отец в то время был уездным предводителем дворянства.

    От брака моего деда Ивана Михайловича Скоропадского с Елизаветою Петровною Тарновскою у него было трое детей: Елизавета Ивановна, вышедшая замуж за Милорадовича, известная своей деятельностью на украинском культурном поприще, Наталья Ивановна, оставшаяся в девицах, жившая большую часть своей жизни в Париже, где и умерла, и мой отец, Петр Иванович, родившийся в 35-м году прошлого столетия. Воспитание он получил сначала домашнее, затем, окончивши школу Гвардейских Юнкеров, был выпущен корнетом в Кавалергард-полк 7 августа 1857 г., еще в царствование императора Николая Павловича. Служил несколько лет в полку, затем в феврале 1863 года был по высочайшему повелению назначен состоять в распоряжении командующего Кавказкой армией великого князя Михаила Николаевича. На Кавказе он принимал деятельное участие в военных действиях по замирению Кавказа. В 1864 году, будучи в составе Даховского отряда, сформированного для действий против горцев племени абадцехов и убыхов, командуя бригадой, отличился и был награжден уже в чине полковника золотым палашем. Но в 65-ом году он вышел в отставку и всецело отдался службе по выборам. Занимал различные должности в земстве, а с 69-го года неизменно состоял стародубским уездным предводителем дворянства до самой своей смерти 28 июня 1885 года. Военная служба улыбалась моему отцу, он любил ее и, собственно говоря, я убежден, что он поступил бы правильнее, если бы продолжал свою военную карьеру. Военное дело было его призванием. Но он женился тогда, в эпоху великих реформ императора Александра П. Конечно, всеобщее настроение нашло живой отзвук в душе моего отца. Он, еще будучи на службе в Кавалергардском полку, был временно откомандирован для участия в межевых комиссиях и для участия в различных трудах по освобождению крестьян. С уходом же из военной службы он всецело отдался службе по выборам, и отдался ей совершенно бескорыстно, исключительно из-за принципа, забывая все свои служебные выгоды. Это было красиво, но думаю, что ему это не дало счастья. Я помню, что он неоднократно в разговорах выражал сожаление о брошенной им военной службе.

    Кроме того, нужно сказать, что он не был подготовлен предыдущей своей жизнью к жизни в деревне и непосредственному хозяйничанью. Тогда сельское хозяйство в России переживало переходную эпоху, и нужно было быть хозяевами, как мои деды, для того, чтобы уразуметь, какие необходимы реформы в хозяйстве, для того, чтобы хоть частично сберегти свое имущество. Отец того не понял. У него были все какие-то широкие планы, требующие траты непосильных сумм, в результате был полный крах всего его состояния.

    Лично отец был в полном смысле блестящим человеком, причем внешность его соответствовала его умственным и духовным качествам. Он был очень красив, прекрасный оратор, он всегда увлекал дворян на всех губернских собраниях своими речами. Его любили и в Петербурге, к нему относились с большим уважением, предлагая ему различные высокие посты, от которых он неизменно отказывался. Может быть, предпочитая быть «первым в деревне, нежели вторым в Риме».

    Он был женат на Марии Андреевне Миклашевской. От этого брака у него было трое детей: Михаил, родился 5 мая 1871 года, я, Павел, родился 3 мая 1873 года, и Елизавета, родившаяся 9 июня 1879 года. Жизнь между супругами была дружная, по отец в большинстве случаев был не со своей семьей. Постоянные разъезды привели к тому, что мы, дети, мало его видели, и фактически он не много влиял на наше воспитание. Единственно, в чем, может быть, я ему немного обязан, — это в предопределении себя для военной службы. В редкие свои приезды к семье я слышал многое о его прежней военной службе, он с увлечением рассказывал о своей службе в полку, очень увлекательно описывал свои походы на Кавказе, конечно, все это не могло не отразиться на мне, и после каждого его приезда я все более подумывал о том, что когда вырасту, то буду военным.

    В Стародубе отец занимал большой каменный дом купца Гусева, старообрядца. Во дворе были казармы, и там помещались какие-то военные команды. Я, конечно, в скором времени познакомился с некоторыми солдатами, с восторгом слушая их рассказы обо всем военном. Моей радости не было конца, когда один из унтер-офицеров на приглашение моей матери начал мне давать уроки гимнастики. Мои родители ввиду должности, занимаемой моим отцом, приглашали к себе все уездное общество, поэтому естественно, что и нас знакомили с детьми нашего возраста, принадлежавшим к тому же обществу. Дети председателя окружного суда Мальте, воинского начальника Маслова, а также окрестных помещиков приезжали к нам, а мы к ним. Странная вещь, что потом за всю жизнь я, кроме графов Гудовичей, никого из этих детских знакомств более не встречал и не слыхал, что со всеми ими стало. В Стародубе собственно началось уже более или менее серьезное обучение мое. До приезда в Стародуб у меня все были учителя дилетанты, вроде васьковецкого батюшки, о кагором говорилось выше, а затем семинарист Николай Павлович Барановский, здесь же нам давали уже серьезные уроки учительница по призванию и с хорошей; подготовкой Анастасия Кирилловна Ольденборгер. Одновременно с этим меня передали из рук англичанки мисс Эмс в руки гувернера, Viconte Reboul de la Rocheblanc. Мисс Эмс осталась при моей недавно родившейся сестре, причем у меня связано с ней воспоминание о довольно странной, по для меня постыдной истории. Я мисс Эмс страшно любил, и вот в один прекрасный день она получает известие от своих родственников, что ее брат очень болен и что поэтому почему-то отец ее требует ее возвращения. В то время не так легко было даже для иностранной подданной добыть выездную из России визу. Начались хлопоты, я, хотя всего мне было лет 8, сообразил, что без визы уехать от нас мисс Эмс не сможет. Созрел один план — так или иначе уничтожить визу, так как отъезд ее для меня, так ее любившего, представлялся совершенно недопустимым. Помню, что был все время хлопот ее об отъезде совершенно болен, исхудал и вечно плакал, все окружающие не знали, что со мной делается, и предполагали свезти меня в Киеве показать какому-нибудь знаменитому доктору. Я все время упорно молчал. Наконец, пришел паспорт с визой. Мисс Эмс начала укладывать свои вещи. Я грустно наблюдал за ее работой. Я уже знал, что паспорт вроде книжечки, по фактически никогда не видел паспорта, поэтому в длинном разговоре с ней так, чтобы не обратить ее внимания и не возбудить подозрения, я добился, чтобы она мне показала паспорт, а затем безустанно следил за тем, куда этот паспорт будет положен. Наконец, накануне дня ее отьезда я заметил, что она положила паспорт в сундук, причем прихлопнула крышу, но сундук не заперла, а затем вышла из комнаты. Я счел этот момент удачным для действия, поднял крышку, захватил паспорт, положил в карман и продолжал спокойно сидеть в комнате. Тут я пережил очень тяжелые минуты, будет ли мисс Эмс снова перекладывать куда-нибудь паспорт или нет. Она вернулась в комнату, долго говорила со мной о посторонних вещах, подошла к сундуку и, не поднимая крышку, заперла сундук. Я был спасен. Посидевши еще несколько в комнате, тихонько вышел и запрятал паспорт в темном коридоре под массивным шкапом. На следующий день встал на рассвете, как тать, выбрался вон из дому, привязал к. паспорту веревку с одного конца, с другого большой камень; спустился к реке Сейму, который протекал около самого Сафоновского дома, и бросил все с размаху в реку, а затем тихонько вернулся домой и лег в кровать. Днем мисс Эмс должна была уехать, все ее провожали у крыльца, вдруг мать моя ее спросила: «Где ваш паспорт», — «В сундуке». — «Держите его лучше при себе». Открывают тут же стоящий сундук. Нет паспорта. Без паспорта ехать нельзя. Расследование. Я в слезах сознался во всем. Из-за этого мисс Эмс еще три года осталась в нашем доме, так как через несколько дней пришло письмо, что брат ее поправляется и что отец в ней не нуждается. Через три года уже я спокойнее вынес разлуку с ней, так как надо мной уже властвовал Reboul.

    Его стоит вспомнить. Мне было 7 лет, когда он появился в нашем доме. Подробностей его приглашения к нам не знаю. Кажется, что с ним договорился мой дед Андрей Михайлович в бытность свою в Париже. Его появление в доме, произошло при довольно курьезных обстоятельствах. В Тростянце как-то летом приходит к дому крестьянина и заявляет, что привез со станции не то сумасшедшего, не то немца и что он сидит на возу у него, который он остановил у ограды парка. Кто-то отправился посмотреть на сумасшедшего и к удивлению застал там элегантного господина, который, очевидно, был вне себя, выкрикивал какие-то отдельные слова, французские ругательные слова, и, видимо, совсем потерял всякое самообладание. После долгих распросов выяснилось, что он Reboul, ездит уже два дня по разным местам и что он не знает, что ему делать, так как фамилию забыл, чьих детей он должен воспитывать, что он ни слова не говорит en cclte sacrec langue, qu'on nommc le russc[83] и что он хочет вернуться в Париж, но что у него нет достаточно для этого денег. Его успокоили, объяснив, что он приехал к месту назначения, и объяснили, что он сам виноват, что не знает фамилии, к кому он был приглашен.

    Он сразу успокоился, стал очень любезен, а когда вошел в дом, сразу в очень умной тираде на прекрасном французском языке заявил моей матери, что «Vous vricz commcaurait du vricz mon pauvrc roi que ccs sacrds republicains nc vculcnt pas avoir»[84]. Monsieur Reboul, как его попросту у нас звали, оказался очень порядочным человеком и прекрасным преподавателем французского языка. Он был француз старой школы, по убеждениям заядлый Orlcanislc. Ненавидел Gamlеlta, имени которого слышать не мог, что всем и всюду заявлял при всяком удобном и неудобном случае. Сразу поставил дело изучения нами французского языка на правильную дорогу. Надоедал нам тем, что ко всякому празднику писал на соответственную тему стихи, которые потом заставлял нас учить наизусть и публично декламировать. Помню, что одно стихотворение начиналось так:

    Jc suis Popaul qui commence son 6colc[85]

    Отбросив стихотворные упражнения и связанные с ними неприятности для выучения их нами наизусть, мы, дети, Monsieur Reboul очень любили. Через некоторое время приехала «ma femme ador5c та pauvrc Cladi»[86]. Это была очень милая женщина, по с наружностью, которая, несмотря на то, что муж ее заявил, что он ее adore, несколько нас, детей, поразила, особенно тем, что у нее были большие усы и баки. Они оба остались у нас очень долго. Было время, когда они от нас уходили, но потом снова воцарились. Последний раз была уже Madame Reboul одна для моей сестры. В конце концов, пробывши у нас лет 6, они ушли и поселились в Москве, где эта чета пропустила через свои руки целый ряд поколений, всеми ими очень уважаемая. Последний раз я встретил Reboul'а в Москве, только что поженившись, и представил ему мою жену. Помню, какое впечатление он произвел на Алину своим Приветствием, обращенным к ней. Я забыл ее предупредить, что Reboul не говорит просто, как все люди, а всегда декламирует, и вот когда он ее впервые увидел, то приветствие его длилось по крайней мере четверть часа и развивалось по всем правилам ораторского искусства, с повышением и понижением голоса, со всякими сравнениями, метафорами и тому подобное. В конце концов, мы еле сдерживали смех свой, слушая всю эту белиберду, высказанную в очень изящной форме на прекрасном французском языке.

    С приездом в Стародуб у Reboul'a, кроме прямых обязанностей, еще была и косвенная — это заняться пополнением вином погреба de Monsicus lc Marechal[87], как он торжественно переводил служебное звание моего отца. Винное занятие доставляло Reboul'y большое удовольствие, он выписал красное вино из Франции и объяснил нам разницу их качеств. Уже 8 лет я мог благодаря этому легко отличить бордо от бургундского. В особенности серьёзным делом он считал разливку из бочек в бутылки. Он тогда священнодействовал, и все это делалось вперемежку с цитатами из СогпсШс и Racine.

    Все время пребывания в Стародубе нас обучали столярному ремеслу. Мы очень этим увлекались, кроме этого, давало нам возможность вести бесконечные разговоры со сторожем Тарасом, жившим рядом с помещением, где у нас стоял столярный станок. Тарас был старый солдат Крымской кампании. Несмотря на изуродованную снарядом руку, он любил без конца рассказывать нам свою жизнь на Малаховом кургане, и все это только способствовало моему с ним сближению.

    Из крупных событий, которые врезались в мою память, — это было известие о смерти Александра II. Отец его очень любил и был взволнован этим известием, но на кого смерть императора произвела удручающее впечатление — это на Тараса. Он рыдал целый день, глядя на него, и я стал плакать, после долгих разговоров я выяснил причины рыданий Тараса: он себе вообразил, что со смертью Александра II будет снова введено крепостное право. Я хотя имел лишь смутное понятие, что такое крепостное право, на слово поверил ему и благодаря этому заплаканным явился на обед и на вопрос, почему я имею такой грустный и заплаканный вид, заявил, что это ужасно — снова будет крепостное право. После обеда отец и мать Тараса и меня долго убеждали, что все это страхи, сплошной вздор, с грехом пополам мы оба успокоились, и жизнь наша вошла в нормальную колею.

    В детстве я провел всего 2 зимы в Стародубе, а затем нас с братом отправляли в Стародуб лишь недели на три весною или осенью для держания экзаменов при Стародубской прогимназии. Наш приезд совпал с целым рядом там празднеств. К открытию конской выставки был дан моим отцом целый ряд обедов по случаю приезда губернатора князя Шаховского и губернского предводителя дворянства князя Долгорукова, кажется, старшего брата князей Долгоруковых, сыгравших такую видную роль в российском кадетском движении. Все это меня очень интересовало, в особенности конская выставка.


    Самое лучше время нашего детства, провел я в Волокитные Глуховского уезда Черниговской губернии, принадлежавшем деду моему с материнской стороны Андрею Михайловичу Миклашевскому. Имение это было универсалом Мазепы признано за предком моего деда стародубским полковником Михаилом Андреевичем Миклашевским. Я много ездил по Украине, и нахожу, что в смысле месторасположения это было одно из наикрасивейших имений. Прекрасный просторный деревяный дом в стиле Александровского Empire, с одной стороны лужайка, у лужайки знаменитая Волокитинская церковь, вся внутренность которой была отделана Волокитинским фарфором, и чудный вид на реку, пластичную реку Клевень, являющейся границей между Украиной и Великороссией, на целый ряд сел и вдалеке на город Путивль. С другой стороны тоже очень большая лужайка, на которой росли несколько прекрасных экземпляров дубов, тополей и каштанов и 2 прелестных флигеля для гостей. В одном жила моя мать, в другом — во время своих редких приездов — мой дядя граф Алексей Олсуфьев.

    За лужайкой против дома начиналась длинная липовая аллея, у конца которой дед выстроил прекрасные каменные ворота с большим [въездом], что-то вроде средневекового стиля. Мы, дети, любили приезжать в Волокитино, так как встречались там с нашими двоюродными братьями Андреем и Василием Олсуфьевыми.

    Владелец Волокитина мой дед Андрей Михайлович Миклашевский родился еще в конце 18 века, был женат на Дарье Васильевне Олсуфьевой и умер 97 лет от роду в 1895 году. У него были две дочери: моя мать Мария, родилась в 1839 году 15 мая, умерла в Петербурге ноября 1900 года, и Александра, вышедшая замуж за генерала графа Алексея Васильевича Олсуфьева. Она была статс-дама государыне императриц, умерла в Сан-Ремо в 1929 году. У Олсуфьевых было два сына, Андрей и Василий.

    Андрей Михайлович был прямая противоположность моему деду Скоропадскому. Последний жил всегда у себя в имении, был человеком, интересующимся местными условиями жизни и местными людьми. Первый проводил в своем имении всего несколько месяцев, ведя чрезвычайно замкнутую жизнь. Все остальное время он проводил за границей, зимой обыкновенно в Ницце. Скоропадский был очень прост в своих привычках, очень неразборчив в своих знакомствах. Миклашевский, наоборот, будучи изысканно вежлив, одновременно был сух, с окружающими, знался только с людьми определенного круга. общества, ел только изысканные блюда, всегда безупречно одевался. В чем он был схож — это в том, что оба они были умными, образованными людьми и прекрасными хозяевами. Миклашевский получил образование в императорском Царскосельском лицее, поступил в лейб-гусары, дослужился лишь до чина штаба ротмистра. Затем, живя за границей и в Волокитине, занимался исключительно своими делами. Между прочим, создал еще при крепостном праве Волокитинскую фарфоровую мануфактуру, произведения которой были известны по всей России. Андрей Михайлович был чрезвычайно осторожен со своим здоровьем, мало ел, мало пил, постоянно посещал за границей выдающихся врачей для исследования состояния своего здоровья. Следил больше за тем, что делается в политической жизни Франции, нежели за тем, что происходило в России. Был западным человеком в полном объеме этого слова. Мы, дети, конечно, более любили деда Скоропадского, в детстве нас сухость Андрея Михаиловича пугала и отталкивала, к этому прибавлялось еще то, что, будучи сам умеренного образа жизни во всем, он требовал этого и от нас, например, Боже сохрани сорвать где-нибудь яблоко или грушу, а у Скоропадского деда было наоборот: кушай фрукты, сколько и когда хочешь. Нам, детям, конечно, это больше нравилось, а отсюда уже определялись все наши отношения по-разному к каждому из этих столь почтенных дедов. Не могу без волнения писать о моей матери. Идеальная жена и идеальная мать, с полным самоотвержением посвятившая всю свою жизнь родной семье. Жизнь ее, как будет видно далее, далеко не была счастливая, особенно во вторую половину ее жизни. Но мать всегда стойко переносила все несчастья, которые сыпались на ее голову, и сумела вырастить своих детей. Благородная добрая, энергичная, она боролась со всеми несчастьями с редкой для женщины мужественностью.

    Моя мать получила прекрасное домашнее воспитание. Будучи еще девушкой, провела несколько зим в Париже, где и начала свои светские выезды. Вышла замуж за моего отца довольно поздно, 28 лет, и с этого времени, как я говорил выше, всецело жила в заботах, о своей семье.

    Ее сестра гр. Олсуфьева была женщина другого склада души. И она была хорошей матерью, но свет и придворная жизнь ее сильно прельщали. Она была очень честолюбива и далеко не такой доброй, как моя мать. Сестры были дружны, но в то время как моя мать была всегда искренна в отношении к своей сестре, последняя на словах была воплощенным ангелом доброты, что часто в своих действиях по отношению к моей матери не вполне оправдывалось. Ее муж Алексей Васильевич был удивительным человеком в смысле умения разумно пользоваться жизнью. Он себе никогда ни в чем не отказывал, но все делал в меру. Я думаю, что в этом и был секрет, доставивший ему возможность счастливо прожить до 84 лет. Ему повезло даже со смертью. Он умер в 15-ом году, не видав ни поражения России, ни большевизма. Воспитание он получил в Пажеском корпусе, вышел в лейб-гусары. Командовал лейбгвардии Гродненским гусарским полком, дослужился до генерала от кавалерии. При этом был одновременно одним из лучших знатоков своего времени латинского языка. Его немецкие ученые цитировали как выдающегося латиниста за его комментарии к Ювеналу. Всегда веселый, жизнерадостный, остроумный. Я его очень любил, и думаю, что в жизни он имел на меня очень большое влияние. Его любовь к порядку, его работоспособность, а главное, умение распределять правильно свое время, черты, которые так не свойственны нам, украинцам и великороссам, у него были развиты в высшей степени. Поэтому он был так всесторонне образован, находя время для пополнения своих знаний, поэтому он занимался спортом, сохранил бодрость духа и тела до глубокой старости. В Волокитино он приезжал не часто, но когда бывал, мы, дети, всегда этому очень радовались. Его дети, наши двоюродные братья, были одних лет с нами. Четырем сорванцам было вместе очень весело; постоянные прогулки верхом, ежедневные купанья в Клевени, пикники в чудные дубовые окрестные Волокитинские леса до сих пор мне вспоминаются, как что-то заманчивое и радостное.

    В Тростянце была простота, в Волокитине было все торжественнее и с известным этикетом. Самым торжественным днем в Волокитине считался день именин моего деда, 5-го поля, день св. Андрея Критского. За несколько дней садовник Т. одел гирлянды. В самый день торжества, еще лежа в кровати, я слышал гул от толпы крестьян, собравшихся около церкви в ожидании начала литургии. Затем начинался торжетсвенный выход. Из большого дома против церкви выходил дед под руку с одной из дочерей, за ним шли попарно обе семьи, воспитатели, тут же были и управляющие все дедовских хуторов и редкие гости. Обедня служилась очень торжественно, с сослужением всех окрестных сел, к которым примыкали имения деда. По окончании литургии, после многолетия деду, пропетого прекрасным Волокитинским хором, в таком же порядке, как туда шли, возвращались обратно. На дворе против церкви нас встречали звуками марша оркестра Костромского пехотного полка, специально для праздника выписываемого ежегодно из города Глухова, где полк стоял. Вся толпа Волокитинских крестьян, так же, как и соседних сел, были приглашены в сад, где начиналось угощение и разные увеселения. Лазание на столбы за призами, качели и тому подобное. Всюду немедленно составлялись группы для танцев под звуки то оркестра, то сельских скрипок. Все дети получали конфеты, работники и работницы — подарки. Праздневство длилось до вечера и заканчивалось большим фейерверком на лужайке со стороны сада. Хотя гостям давалось в изобилии вино, водка и мед, я в те времена никогда не видел каких-либо безобразий. Для нас, конечно, главный интерес представлял военный окрестр и затем вечерний фейерверк, в пускании которого мы в позднейшие годы и сами принимали живое участие.

    Жили мы до весны, когда ездили сдавать экзамены в Стародуб. Путешествие это тоже делалось на лошадях (160 верст), или же в позднейшее время мы перезжали в Сафоновку, имение моего отца, подаренное ему Иваном Михайловичем в год рождения моей сестры Елизаветы. Имение было куплено в страшно запущенном виде. Мы проводили там же зимы в далеко еще не отстроенном доме. При имении был винокуренный большой завод. Единственно, что было очень красиво и приятно в Сафоновке, это то, что дом находился у самой реки Сейм, из дому спускалась к воде каменная широкая лестница.

    Сафоновка оставила во мне печальное воспоминание. На этом имении лежала печать проклятия. Оно все переходило из рук в руки. Уверяют, что когда-то оно принадлежало какому-то помещику, который, умирая, сказал, что если его могила не будет содержаться в порядке, то никто из следующих владельцев имением не будет счастливым. Никто из прежних помещиков не занимался могилой покойного, не занимался и мой отец. И вот действительно, в 85-ом году, вечером, мы приехали в июне месяце на короткий срок из Волокитина погостить в Сафоновку. Помню день моих именин 29 июня, в то время, как мы купались в Сейме, нам принесли телеграмму от матери, которая была в Киеве при больном отце, с известием, что последний скончался 28 июня. Мы все, дети, немедленно были снаряжены в Киев под предводительством бывшего у нас тогда уже учителя Иосифа Игнатьевича Цехановича.

    Цеханович был у нас учителем в течение нескольких лет. Как учитель он был неважный, но, будучи юристом по образованию, в период, который наступил после смерти моего отца, когда определилось, что дела отца остались в хаотическом состоянии, он в качестве представителя наших интересов проявил много энергии, конечно, уже с делом нашего образования не имел никакого соприкосновения.

    Мой отец умер в Гранд-Отеле, как написано в свидетельстве о смерти, от болезни печенки. Умер 50-ти лет от роду в полном расцвете сил. Отпевание было в Георгиевской церкви в Киеве, а затем в сопровождении военной части, назначенной для дачи последних почестей покойному как кавалеру золотого оружия, траурный кортеж тронулся через весь Киев на вокзал. Помню, что была страшная жара и что с несколькими из сопровождающих знакомых сделалось дурно.

    Перевозка тела покойного на железную дорогу, а затем по маршруту Сафоновка, Волокитино, Полошки, в 20 верстах от Волокитииа, имение моего деда Ивана Михайловича, Глухов и, наконец, Гамалеевский монастырь длилось несколько дней. Во всех имениях служились панахиды, и мы ночевали. От Глухова до Гамалеевского монастыря кортеж с телом покойного отца шел той же дорогой, как то было более чем 250 лет тому назад, с телом покойного гетмана Ивана Скоропадского, описанного в Диариуше Ханенко.

    Гамалеевский монастырь построен гетманшей Анастасией Скоропадской и я с ужасом думаю о том, что делается теперь в этой тихой обители.

    К вечеру мы прибыли в Гамалеевку, навстречу нам в лесу сосновом вышел весь монастырь: монашки впереди, послушницы позади, попарно, с зажженной свечей в руках. Был тихий вечер, вся обстановка и прекрасное пение клирошанок производило очень торжественное и художественное впечатление. Священники отслужили туг же, в лесу, литию, а затем весь кортеж, уже с телом отца, которое везли на катафалке, потянулся к монастырю под заунывный звон монастырских колоколов. На следующий день было отпевание. После отпевания отец был похоронен в Харлампиевской церкви.

    Мне грустно все это вспоминать. Таким порядком я свез, кроме отца, свою сестру, мать и брата. Все они похоронены рядом в Харлампиевской церкви, там же, где похоронены гетман Иван и гетманша Анастасия.

    На похоронах присутствовало много народу. Был и дядя Алексей Олсуфьев.

    После смерти отца наша жизнь резко изменилась. Эти постоянные разъезды круглый год по различным имениям прекратились.

    Осенью приехал государь Александр III в Киев. Мать с нами, детьми, поехала туда. Я впервые видел тогда государя. Меня, «не в пример другим», как было сказано в приказе, пожаловал государь пажем высочайшего двора». «Не в пример другим» в пожаловании было сказано потому, что в пажи зачислялись лишь дети или внуки генерал-лейтенантов, ни отец, ни дед мой не были ни генерал-лейтенантами, ни тайными советниками. Затем мы поехали всей семьей в Москву, где поселились вместе с Олсуфьевыми в доме Выробовых на Тверском бульваре. Решено было по моим знаниям подготовить меня в 5-ый класс классической гимназии. Учителем у меня был Сергей Васильевич Зенченко, имевший на меня очень большое влияние, не только хорошее, но, к сожалению, и в большой степени отрицательное, так как он первый дал мне ясно понять, что в жизни прекраснословие далеко не всегда вяжется с хорошими делами. Человек это был очень культурный и умевший всецело овладеть душой своих воспитанников. По убеждениям очень передовой, признававший в религии лишь нравственную сторону христианского учения и решительно отрицающий божественность Христа. Все его убеждения вкачивались в меня. Помню: 3 часа ночи, он лежит в постеле, я сижу около него, и он мне доказывает, что Бога нет. Слабо для воспитателя убивать в мальчике 12-ти лет веру в Бога, это, между прочим, впоследствии была одна из причин, почему я его перестал уважать. Но должен сказать, что наряду с этим все его поучения были глубоко нравственны, проникнутые любовью к ближнему, открывавшие широкие духовные горизонты и преисполненные моральной красотой. Я страшно им увлекался, он со мной мог делать, что хотел, я старался следовать его поучениям. Он мне казался недосягаемо высоким и чистым. Пробыл я в заведовании около года и потом уже мало с ним виделся. Каково же было мое удивление и разочарование, когда впоследствии я убедился, что все это лишь слова, на самом деле он оказался отчаянным карьеристом, чиновником-педагогом. Через дядю Олсуфьева он устроился преподавателем в женском институте. Страшно интриговал, чтобы добиться должности инспектора, вообще мало лестного с нравственной стороны я слышал от дяди, который за деятельностью Зенченко следил. Но чем я был особенно поражен лично, это его отношением с низшей братией, как он называл народ. Много лет спустя я случайно узнал, что Зенченко купил себе усадьбу в Путивле; так как Путивль был недалеко от наших имений, я заехал к нему. Застал вместо Зенченко-идеалиста сухого чиновника, бессомненно умного и образованного, но без всякой тени того идеализма, который так меня увлекал в детстве, и особенно меня поразило грубое и надменное обращение со своей прислугой. Ну, подумал я себе, вот они, слова. К сожалению, сколько таких типов было в старой России. Весь идеализм, вся прововедь любви и т. п. испарялись при получении первого гражданского чина; оставался бездушный формализм и принцип «что прикажете». Итак, мы в Москве.

    Москва того времени еще имела свою старую дворянскую физиономию. Все эти Поварские, Никитские, Девичье поле были сплошь во владении дворянских семей. Центром был генерал-губернатор князь Долгорукий, гр. Олсуфьевы и его жена.


    [Написано між 1935 — серпнем 1939 рр. — Ред.]

    Олена Отт-Скоропадська

    Спогади мого дитинства

    Коли 1936 р., отже, уже в часи нацизму, я пішла до останього класу Потсдамської гімназії, ми мусили написати твір на уроці німецької мови за назвою «Люди, яких я шаную». Мені пригадується, як багато моїх однокласниць добре таки злякалися цієї теми й довго сиділи, жуючи ручку, над своїми зошитами, щоб написати про якого-небудь поета або «великого фюрера». Для мене справа була цілком ясною, я лише виразила словами свої почуття до батьків. Твір писався майже сам собою. Я одержала за нього оцінку «дуже добре». Це була не моя заслуга, а мабуть, моїх прототипів.

    Тепер мої українські друзі Попросили мене написати спогади про батьків, братів і сестер і, головним чином, про наше життя у Ванзеє, бо я тепер єдина це можу зробити, та ще, власне, про це так мало відомо. Пишу охоче тому, що я тепер у такому віці, коли частіше думаєш про минуле, своє дитинство і юність. Це не значить, що не сприймаю сучасності чи боюся майбутнього, просто все більше усвідомлюю, що моє життєве коло наближається до свого завершення. А потім, наше життя у Ванзеє я справді бачу як щось таке, що різко вирізняється на загальному фоні.

    Минулого літа я знову кілька днів перебувала у Ванзеє і зустрічалася зі своїми давніми німецькими подругами, які протягом тривалого часу знали мій батьківський дім. Одна з них — моя найдавніша, у першу зустріч їй було чотири, а мені два роки, — сказала, що найважливішою подією її дитинства була наша сім'я, добра стара подружка, постійна супутниця мого дитинства. Інша, яка моїх батьків бачила лише кілька разів, згадувала про них як про коштовні, шановані ікони. Звичайно, для мене батьки не були іконами, а людьми з плоті і крові, дуже близькими мені. Я й сьогодні глибоко їх поважаю, точно так, як про це написала у своєму творі майже 50 років тому. То не лише любов і ніжність, які, природньо, має дитина до своїх батьків, а ще й справжнє почуття глибокої поваги. При цьому мої батьки не стоять на недосяжному для мене п'єдесталі, перед яким я, сліпо схиляючись, стою на колінах. Ні, цілком тверезо й навіть також критично поважаю в них велику людяність, яку вони собою втілювали для мене. Про це я спробую розповісти далі, але перш маю розказати про наше життя у Ванзеє.

    Коли я тепер багато думаю про наше життя у Ванзеє, сягаючи найраніших своїх спогадів, у моїй пам'яті постають картини, епізоди, обличчя, що протягом років частково або повністю щезли. Я хочу дати не прикрашену оповідь про доброчинність моєї сім'ї, а чесно описати наше життя. Але це зможу зробити лише тоді, коли опишу так, як це знову оживатиме у моїх спогадах, що відчувала я, як мізинка роду, і як оцінюю тепер, досить немолода жінка, озираючись на прожите життя. Отже, це буде дуже особиста оповідь, і так чи інакше мова йтиме про мене. Про політику майже не говоритиму. Я її не терпіла, так як ще малою дитиною помітила, що клопоти батьків були переважно пов'язані з нею.

    Мені було два роки, коли наша сім'я 1921 р. переселилася з Лозанни (Швейцарія) до Ванзеє. Уявіть: величезний сад, великий старий будинок з 15 жилих кімнат, просторими підсобними приміщеннями, наповнений членами сім'ї, якимись тимчасово проживаючими родичами, секретарями, нянею, прислугою. Всі дорослі люди. Данило, «лише» на 15 років старший від мене, був тоді ще в Лозанні у гімназії — і між ними мала дитина, яка між тим повзала поміж ніг.

    Перші два роки у Ванзеє основною людиною для мене була няня Анна Василівна Шабуніна. Спершу няня була годувальницею моєї старшої на 21 рік сестри Марії. З того часу вона назавжди була пов'язана з нашою сім'єю. Як няня померлого брата Павла, вона разом з мамою, іншими братами і сестрами прибула в часи гетьманату до Києва й потім, пізніше, пережила авантюрну втечу звідти моїх братів і сестер. Тепер вона була моєю нянею й самовіддано турбувалась про мене. Але під її опікою знаходився великий пташник і дві свині, яких ми тримали. Мої батьки це «сільське господарство», власне, розвели саме для няні, оскільки вона на початку нашого життя у Ванзеє дуже сумувала за батьківщиною.

    Я не була розпещеною. Ні в якому разі не була також основною постаттю в сім'ї, як, ймовірно, можна подумати, виходячи з сьогоднішньої манери виховання дітей. Я була нібито попутником у справжньому значенні цього слова, в'язла до того чи до іншого мешканця дому, бо жахливо цікаво, що роблять усі дорослі люди. Часом мене відправляли, тоді я шукала інше товариство або йшла до няні. Я росла цілком вільно. Залишена в спокої багатьма дорослими, гралася сама чи з найщирішою подругою в саду або просторій дитячій кімнаті.

    При погляді в минуле у мене виникає таке відчуття, що часом забували про Моє там перебування, особливо тоді, коли няня постійно вже мною не опікувалася. Коли звучав великий дзвоник і всі домашні збиралися до столу в їдальні, мене часто зустрічали словами: «Де це ти, власне, була весь час?» Але насправді мене ніхто не шукав, тому в більшості випадків гралась з ляльками, або з подругою нишком сиділи десь за смородиновими кущами в саду.

    Очевидно, це було особливістю нашої сім'ї. Кожен слідував своїм власним заняттям та інтересам. Я усвідомила це пізніше, вже школяркою і молодою дівчиною. Пригадується, що своїх братів і сестер ледве чи коли бачила в інтимній розмові між собою. До того ж, сфери їхніх інтересів також були різні. У перші роки життя у Ванзеє Данило і Маріка перебували ще в Лозанні. Данило ходив до гімназії, а Маріка вивчала медицину. Коли вони переїхали до Ванзеє, Данило навчався у вищій технічній школі і працював інженером у фірмі Сіменса. Маріка працювала асистенткою в університетській клініці в Берліні й погім вийшла заміж у Варшаву. Єлізабет переважно жила дома й з-поміж моїх братів і сестер найбільше про мене турбувалась. Вона читала мені українською мовою «Мауглі» Кіплінга. Єлисавета також працювала, правда, не постійно, на замовлення як скульптор-портретист. Обов'язки секретарки батька Єлісавета почала виконувати значно пізніше, після від'їзду 1937 р. Данила в Канаду і Америку. Сестра надовго залишилася у своїй кімнаті на верхньому поверсі будинку, яка також служила їй майстернею. Коли не моделювала, то писала чи займалася рукоділлям.

    За обідом збиралися всі члени сім'ї. Але такого інтимного сімейного обіду, за яким кожен розповідав би про свої успіхи, у нас не було. Про особисті справи у нас не говорили. Майже постійно за столом були чужі люди. За довгим столом поруч мами справа і зліва сиділи мій хворий брат Петро і я, на перших порах няня, потім Єлисавета і стара англійка міс Стіффель, колишня гувернантка сестер мого батька, яку мої батьки у двадцятих роках викупили з Петербурга. На цьому кінці столу було тихо, тут мало розмовляли. На іншому, біля батька, трохи жвавіше. Там сиділи тості і постійний секретар батька — Сергій Михайлович Шемет. Про все, що б не дискутувалося, — тогочасні події, мистецтво, історія, говорили жваво і голосно. Часом бувало так, що батько вставав під час обіду, щоб щось уточнити у великому словнику Ларуса. Основною темою була політика, особливо українська. При цьому говорили гак темпераментно, що мама часто змушена була закликати: «Павлику, не так голосно». Секретар батька Шемет, який жив у нас роками майже як член сім'ї, своїми обмеженими поглядами постійно доводив його до білого кипіння. Вони завжди сперечалися, але попри все дружелюбно. Батько його дуже цінував, і Шемет був відданий йому. Батько часто казав мамі: «Шемет часом і справді нестерпний, але він чесний». Це для нього було найважливішим. Щодо дискусій, то вони відкрито і щиро висловлювали такі протилежні один одному погляди.

    Мені ці вічні дискусії навколо української проблеми здавалися нудними. Такі слова, як більшовики, Петлюра, Грушевський, Липинський, Рада, Шептицький і тому подібне, були відомі мені з раннього дитинства, але я, звичайно, не знала їх взаємозв'язку. Коли мені сподобалось слово на слух, то я охрестила свого нового ведмедика «Петлюра», але за порадою мами перехрестила його у «Петрушку».

    Для розмов з батьком постійно приходили люди, переважно українці, вони піднімалися у так званий кабінет. Часто ці розмови були такими довгими, що людей треба було запрошувати до столу. Тоді батько, десь за 10 хвилин до обіду, йшов до мами й казав: «Аліна, тут прийшов ще один» (у більшості випадків — двоє чи троє). Мама лише запитувала: «Скатертину?». Коли відповідь була ствердна, стіл швидко накривали, оскільки сім'я, як правило, обідала за столом, покритим білою клейонкою. Залежно від того, наскільки гості були добре знайомими, мій хворий брат обідав за столом, чи його годувала няня на кухні. В таких випадках з їжі не робили проблем, просто давали менші порції. Але, звичайно, ми давали справжні звані обіди.

    Нижні приміщення нашого будинку були добре пристосовані для великих прийомів. З великого передпокою двері вели в кабінет батька і в продовгувату залу — ми назвали її кишкою. Помилково це приміщення під час термінового ремонту було обклеєне шпалерами кольору канарки. Власне, колір мав бути ніжно-жовтим, але недорогий ванзеєрський шпалерник одержав неякісні рулони шпалер і працював так швидко, що коли мама повернулася з покупками, весь яскраво-жовтий мотлох був наклеєний уже безповоротно. У залі було багато місця для сидіння. Оббивка меблів була добре зношена, але завдяки старовинним шафам і столам, багатьом картинам на стінах приміщення виглядало досить затишним. їдальня, обклеєна темноголубими шпалерами, з жовтими фіранками, гетьманськими портретами на стінах, була такою просторою, що за розсувним столом у середині кімнати вільно могли сісти аж 30 чоловік, або ж їли за маленькими столами, а посередині стояв великий буфет. Так чи інакше, великі звані обіди на 50–60 чолоиік відбувалися влітку й погім, якщо дозволяла погода, у саду.

    При цих нагодах будинок гетьмана сяяв від блиску. Столи покривалися красивими камчатимг: скатертинами (я ще й сьогодні на свята користуюсь ними), був хороший посуд, тобто збережені, небиті тарілки, гарні бокали і фамільне срібло з гербом Скоропадських. Переважно стіл накривала Єлисавета, мама на перших порах прикрашала його квітами, але досить скоро ця справа була доручена мені. Я перейняла її у мами й робила з великим натхненням.

    Звичайно, дитиною я не була присутня на цілком офіційних так званих «політичних» обідах. Не вважала їх цікавими, бо там майже завжди були присутні нудні чоловіки. Але на обідах з дамами, вже як школярці, мені було дозволено бувати, і це мені дуже подобалось. Подобалась смачна їжа, а особливо цікаві люди. Втім, під час званих обідів обслуговувались у нас всі інші мешканці дому, які не обідали за столом, включаючи й домашню прислугу. В меню завжди були ті ж блюда як для запрошених, так і для домашніх.

    До нас приходили німці, росіяни, англійці, американці, французи. Часто за нашим столом упереміш звучали різні мови.

    Звичайно, приїздило також багато українців з-за кордону й професори, які перебували в Берліні. Багато дипломатів, науковців, журналістів приходили постійно, деякі впродовж років, і ставали справжніми друзями. Інші з'являлися ненадовго й знову зникали. Ці, по суті менш офіційні, запрошення мали також переважно політичне підґрунтя. Коли після смачного обіду гості перебували в доброму настрої, батько запрошував людей, які його цікавили, до кабінету, щоб там обговорити з ними українські проблеми, що його хвилювали. Очевидно, саме так неформально і вирішувалось багато біжучих українських справ. Або ж присутні як гості іноземні журналісти зацікавлювалися українськими питаннями й потім публікували у своїх країнах відповідні статті. Гості, які залишалися в залі, доручалися моїй мамі. Зала була пожвавлюючим доповненням. Мама дуже вміло розпочинала розмову. Вона ставила здебільшого кілька цілеспрямованих питань, і потім розмова текла сама собою. Я в цьому плані багато від неї навчилась. Але то не завжди була «світська розмова». Згадую, наприклад, подружжя Казпакових, єгиптологів, які часто приходили до нас на так званий «стаффаж», тому що вони чудово володіли всіма мовами. Оповідання про бальзамування мумій зачаровували мене. Кожного разу, коли вони бували в нас, мене важко було змусити йти спати. Моїм великим другом був дядя Гігі, герцог Ліхтенберзький, давній приятель моїх батьків.

    Він часто, до самої смерті (помер від пухлини горгані), приїздив до нас з Мюнхена. Йому завдячую своїм першим шоколадом, що, звичайно, не забувається.

    Я добре пам'ятаю про відвідини генерала Гренера. Він був уже тоді зміщений з посади міністра оборони й повернувся разом з дочкою жити у Потсдам. Він приходив не на «політичні» обіди, а цілком приватно, як друг сім'ї. У більшості випадків приходив на чай і залишався до вечері, гуляючи між тим у саду з моїм батьком. Він пристрасно любив мариновані гриби, які чудово готувала наша няня. На цьому грунті ми і здружилися. Крім того, мама подарувала йому кошеня нашої ангорської кішки Муллі. Кожного разу я питала його про самопочуття кошеняти й розповідала йому про інших кошенят. Старший пан (він не був набагато старший за мого батька, але вигляд мав старішого) ласкаво погоджувався слухати мої історії. Батько щиро ставився до Гренера. їх ще пов'язував спільно проведений час на Україні. Я думаю, що Гренер багато допоміг батькові після його приїзду до Німеччини. Пригадую, як обурився батько тим, що генералу, котрий помер уже в часи нацизму, так мало було віддано почестей під час похорону.

    Щоб не відхилитись від теми — у нас на «політичному» обіді незадовго до його вбивства був генерал Шлейхер. Це було весною 1934 р., мені тоді було майже 15 років.

    Багато разів відвідувала моїх батьків спадкоємниця німецького престолу Цецілія. Її перші відвідини мене глибоко розчарували. Я чекала на казкову принцесу з короною і вуаллю, подібно як і моя дочка через 40 років у Оберстдорфі, коли сестра Єлисавета показала їй проживаючу там принцесу Рюс. Кронпринцеса була привітною, повною дамою з чорними круглими очима і буклями. Між нею і моєю мамою виникла особлива симпатія. Обидві жінки мали хвору неповноцінну дитину. Це об'єднує.

    Наші тимчасові гості були дуже різними. Деякі з них завдавали моїм батькам великих клопогів. Я пригадую, наприклад, що наш далекий родич граф Мітя Олсуф'єв, ледве прибувши, зазнав такого гострого нападу апендициту, що його мусили оперувати у нас в домі. Один українець, що прибув з Америки, впав у шаленство й кинувся з ножем на бідного Шемета. Щоб його заспокоїти, мама всю ніч просиділа біля його ліжка, поки його наступного ранку не відвезли до клініки. Втім, він знову став цілком здоровим.

    Незабутнє враження в моїй пам'яті залишив В'ячеслав Липинський. Він часто тижнями жив у нас, один або ж зі своїм секретарем Ципріяновичем, званим Ципочка. Липинського я трохи боялась. Від його худорлявого обличчя з палаючими темними очима мені було трохи не по собі.

    Коли він бував у нас, домашнім наказувалося ходити навшпиньки, щоб не заважати гостеві. Багато годин батько дискутував з ним у кабінеті. У Липинського був монотонний, дещо високий голос (можливо, то був голос Ципріяновича). Батько часто гуляв з Лнпинським у саду. Коли під вечір ставало прохолодно, бувало так, що мама наполегливо кликала їх у дім. Липинський уже тоді був нездоровий, і прохолодне вологе вечірнє повітря не було для нього добрим. Я знаю, що батько пізніше часто відвідував його в Австрії. Мені здаегься, що Липинський до цього часу живе в маєтку Малому Вартенштейні, який належав нашій родичці Марії Василівні Васильчиковій. Я добре пам'ятаю, як батько, повернувшись з одних таких відвідин, сказав мамі: «Яке нещастя, цю геніальну людину не можна врятувати». Розрив з Липинським дуже засмутив батьків, а також братів і сестер. Такий на початку плідний політичний діалог був переведений ним в нераціональну, сповнену ненависті площину. Липинський писав листи з жахливими випадами, що дуже хвилювало мого батька. Батьки були глибоко вражені духовним розпадом цієї так важливої для них людини. Незважаючи на все те, що Липинський зробив моєму батькові, його ім'я і його твори високо цінувалися в нашій сім'ї. Але я хочу писати не про це, а про наше життя у Ванзеє.

    Найбільше я любила великі прийоми, які ми давали досить регулярно, двічі-тричі на рік. Вони були для мене найвеселішими, і, звичайно, ніхто на мене не звертав уваги. 29 квітня (в пам'ять про день відновлення у Києві 29 квітня 1918 р. гетьманату) приходили українці — професори Дорошенко, Мірчук, Кузеля зі своїми дамами, студенти і ті, хто був ще в Берліні. Чоловіки переважали, і це мені було нецікаво. Правда, інколи приходили мала українська дівчина, дочка Мірчука, Ганеля [Іванна] і син Скоропис-Йолтуховських Василь — єдині українські діти, яких я знала. Але, на жаль, обоє були на кілька років молодші за мене, так що по відношенню до них я почувалась дуже дорослою. На день народження або ангела мого батька давали так званий «вінегрет», тобто званий обід для цілком мішаної публіки — німецьких і російських сусідів у Ванзеє, батькових полкових товаришів. Завжди були присутні українські професори Мірчук і Дорошенко, якщо він перебував у Берліні, а також Скоропис, Кужім і Коростовець. Крім цього — фінська журналістка Анна Норпа, велика шанувальниця моїх батьків і генерала Маннергейма, якого добре знала. Генерал був однополчанином мого батька.

    Мені дуже подобалося, коли на цих званих обідах співали. Взагалі, музика в нашому домі відігравала велику роль. Батько був дуже музикальним. Молодим офіцером він навіть одного разу в аматорській постановці при царському дворі змушений був на короткий час замінити тенора. Коли було весело, він співав ще й тепер. Брат- Данило теж був всебічно музично обдарованим. Він одержав добру освіту й був непоганим скрипалем. Ще зовсім юним він навіть мав намір стати музикантом. Кожного дня перед обідом брат віртуозно фантазував за фортепіано і насвистував. На слух він міг грати все, хоча й не вчився грі на фортепіано. Крім того, у нього був чудовий баритон, але, на жаль, він не знав жодного тексту всіх тих арій, які співав. Розповідав, як з великим успіхом своїм німецьким друзям, які охоче слухали його спів, але були не дуже освіченими, проспівав довгу італійську арію на текст «Не плюйте у вагонах», що було написано у всіх італійських залізничих вагонах. Віц грав першу скрипку в академічному оркестрі і багатьох постійних струпних квартетах, які час від часу грали також і в нас. Приємні спогади дитинства — засипати в дитячій кімнаті під звуки камерної музики, які долинали здалеку.

    Але найбільше я любила, коли українці співали хором. Якщо при цьому був заспівувач з глибоким басом, то це для мене було, паче рай на землі. Я завжди раділа задовго до настання Різдва і Паски, тому що тоді приходили так звані студенти, тобто просто молоді українці з колядою, на масляну, до розговіння, співали «Христос Воскресе». Це відбувалося спонтанно, без офіційного запрошення (але все ж попередньо повідомлялось по телефону, щоб ми могли все приготувати до зустрічі), і всі ми раділи з цього приходу.

    Уже в останні роки війни, коли я була дорослою, незабутнє враження справило несподіване відвідання мого батька групою співаків київської опери, які прибули в Німеччину як «переміщені особи». Це були майже всі молоді люди з чудовими голосами. Вони співали годину й дуже зворушили нас.

    Приблизно в цей час нас також відвідала київська капела бандуристів, але я їх сама не слухала, бо тоді вже працювала в Берліні, а з весни 1943 р. й жила там.

    Завжди, коли в нас бували гості, я дуже захоплювалася мамою. її звичайний зовнішній вигляд був досить простим, майже убогим і недбалим, але в таких випадках вона ставала справжьою «гранддамою». Мама була здатна, якщо навіть за кілька годин перед приходом гостей працювала в саду як поденниця, за допомогою простих засобів перетворитися на блискучу красуню. Я любила співпереживати це чудо. Спітніла і втомлена, вона приходила з саду, заходила за ширму в спальні, милася холодною водою і знову одягала пеніоар. Втома зникала. Потім розпускала своє досить безладно заколоте волосся, закидала його назад і наперед і розчісувала такою жорсткою щіткою, якою можна було б чесати гриву коня. Іноді, коли було трохи часу, мені дозволялося, на моє велике задоволення, розчісувати волосся. Я відчувала, як волосся знову оживає. Потім пишні пасма зачісувалися назад й стягалися на потилиці великим вузлом. У скромній, власними руками пошитій сукні (ми тоді всі наші сукні шили самі), з перлами на шиї, які мама носила постійно, свіжою, рожевою шкірою обличчя, що досягалося лише холодною водою і дешевим милом, з сяючими темними очима і чарівною посмішкою мама головувала за столом. Я дуже гордилася нею й бачила, як наші гості, також і жінки, завжди захоплено дивилися на неї. Моя мама! Вона була дуже спокійною жінкою. Я пригадую, що за всі роки, від мого дитинства до смерті мами, я не чула, щоб вона розмовляла підвищеним тоном. Сторонній людині може здатися, що, мама була в тіні мого такого блискучого і натхненного батька. Насправді це було не так. Вона була цілком сильною і впевненою у собі особистістю. Незадовго до завершення нашого життя у Ванзеє, коли мама з Петром і Марікою переїхали жити уже в Оберстдорф, батько сказав мені: «Знаєш, без мами мене лише половина». І це правда, без упевненості, що мама знаходиться близько нього, він почував себе неспокійно. З часів мого раннього дитинства пригадую, як батько, коли повергався додому, відразу голосно гукав «Аліна, Аліна». Я чітко чую це ще й сьогодні. Коли мами, як виняток, не було вдома, на всіх мовах звучало: «Де моя дружина? Чому її тут немає?»

    Між батьками було те справжнє партнерство, яке сьогодні так пропагується у шлюбі. Кожен залишав іншому навіть свій життєвий простір, не втручався, і, незважаючи на всі мінливості і складності життєвих умов, вони стійко утримували єдність протягом 48 років подружнього житгя. Вони були один для одного найважливішими людьми. Звичайно, їх шлюб також переживав кризи, переважно на грунті різних точок зору. Батько не був безпроблемним чоловіком. Він був запальним, часом нетерпимим, а тому несправедливим. Але глибина розуміння одне одного, взаємна толерантність і обов'язкова довіра були настільки сильними, що до серйозних суперечок не могло дійти. У повсякденному житті кожному допомагало почуття гумору, його було достатньо в обох. І потім, звичайно ж, найважливіше — непохитна віра в Бога, віра в те, що всі мінливості долі треба зносити, як послані Богом. Вони були глибоко віруючими, але не відданими церкві.

    Звичайно, визначальною ознакою нашого життя у Ванзеє була українська політика. Благу української справи постійно підпорядковувалося все інше, а також наше приватне життя. Для мого батька це була річ само собою зрозуміла. З часу гетьманату він присвятив себе українській ідеї у всіх галузях.

    Для мами це було дещо інакше. Коли я вже виросла, вона розповідала мені, що їй нелегко було пристосуватись. Можна лише уявити, що могло означати майже 40-річній жінці довідатись без будь-якої підготовки з газет, що її чоловік, з яким вона 20 років тому одружилася як з царським офіцером, став гетьманом України. Добре, що рід Дурново мав володіння на Україні, де вони інколи жили влітку. Після одруження батьки влітку постійно жили з дітьми у батьківських маєтках Тростянці і Полошках. Мама дуже любила ці перебування на Україні. Як і батько, вона завжди цікавилася історією і культурою України. Та за своєю сімейною традицією і вихованням вона почувала себе тоді ще росіянкою. Під час перебування в Києві мама з абсолютною лояльністю стала на бік чоловіка й чим тільки могла, допомагала у його справах. Вона повністю зі справжнім переконанням сприйняла його ідею новоствореної України, але саме його ідею, а не ідеї шовіністично настроєних українців, яких чимало було в її найближчому оточенні в Києві. Вона потерпала через нетактовність і обмеженість цих людей і продовжувала страждати через це також і у Ванзеє. До цього долучилася ще й проблема мови. Мама мені казала, що пізніше вона вважала упущенням свого життя те, що не вивчала систематично українську мову. Та й коли, власне, вона могла б це зробити? Важко уявити, яким виснажливим було життя в Києві. Через свої різноманітні обов'язки вона була повністю без претензій. І потім життя в еміграції, що майже все тяжіло над нею! Так, її українська мова завжди була досить мішаною, як, на жаль, і моя, причому в мене мішана і російська. Я навіть вивчала обидві мови, але шкода — без особливого успіху. Крім німецької, я розмовляю іншими мовами, також англійською і німецькою вільно, але з акцентом.

    За столом, тобто там, де сидів батько, у нас переважно розмовляли українською мовою. Батько дуже добре писав і розмовляв українською мовою, коли йшлося про політичні або абстрактні теми. Щоденною мовою спілкування, або ж коли батько розпалювався у дискусіях з Шеметом, була російська. В сім'ї розмовляли переважно російською. Дивно, що мої брати і сестри (всі троє досконало володіли українською) розмовляли у Ванзеє між собою російською мовою. Можливо, це була звичка дитинства, а оскільки вони не мали між собою тісних контактів, то їхні розмови ледве чи виходили за межі справ повсякденного життя.

    Як Маріка, так і Данило звичайно ж повністю відчували себе українцями, але їх національна свідомість не була такою обмеженою, як у моєї сестри Ліллі, для якої все, що не було українським, з самого початку вважалося малоцінним. А як це було і є в мене? Я мислю себе українкою, яка належить до швейцарської держави. Дитиною і молодою дівчиною по відношенню до всього українського я перебувала в певній опозиції, оскільки відчувала, що всі складнощі нашого життя пов'язані з українською політикою. Я не бажала, щоб ця політика з'їла мене. Намагалася претензії, коли становище мого батька в суспільстві зміцнилося, привести у відповідність з реаліями нашого повсякденного життя. Хотіла бути цілком незалежною від батька, якомога швидше стати на власні ноги. В принципі я ніколи не питаю про національність і з людьми всіх національностей почуваю себе добре, коли я їх сприймаю просто як людей, або ж перебуваю в опозиції до всіх сторін і завжди симпатизую тим національностям, які зазнають нападу, чи то українці, чи росіяни, чи німці. Дитя всесвіту, чи можливий стан людини без батьківщини? Це проблема, над якою я, звичайно, за настроєм, буду битися до кінця своїх днів. Все ж здебільшого мені цілком добре у своєму всесвіті.

    Я думаю, що багато українців, з якими мій батько співпрацював, не усвідомлювали, як багато вже там, у Ванзеє, зробила моя мама для української справи. Вона не втручалася в деталі організаційних, плинних політичних справ мого батька. Але з огляду на те, що мама переважно створювала ту атмосферу, в якій батько міг працювати, вона була тією людиною, яка найкраще знала його хід думок. Опосередковано, протягом усіх цих десятиліть з часу гатьмапату вона надавала батькові в українській справі велику підтримку і допомогу. Мама мислила дуже чітко. Вона не піддавалася емоціям, при яких легко забути всі реалії української справи. Крім того, інтуїтивно відчувала людей. Ще дитиною і молодою дівчиною я часто чула запитання батька: «Аліна, що ти думаєш про цю людину? Чи можна йому довіряти?» Інколи мама відповідала: «Почекай ще, ти його пильно роздивись», або недвозначно застерігала і, на жаль, завжди була права. Як часто я була свідком того, коли мій змучений, млявий батько, дійсно старий чоловік, повертався з міста й відразу йшов до матері. їй достатньо було лише на нього глянути, щоб зрозуміти, що батько засмучений новим розчаруванням у людях, або ж, крім того, невдачами. Коли була хороша погода, вона казала: «Переодягайся і йди в сад.» Мама знала, що добре для натури мого батька. Або це називалось: «Я прийду зараз до тебе». Потім вона часто мені казала: «Бідний папа, йому так важко». Я знала, що потім обоє сиділи на лавочці в саду або за письмовим столом у кабінеті. Майже завжди чула схвильований голос батька, він скаржився на нові клопоти і розчарування. Зрідка промовляла мама. Потім поступово голос батька ставав усе спокійнішим, наприкінці розмови навіть інколи було чути сміх. Я тоді знала, що все знову добре. Коли батько з'являвся, погляд його був світлим, а рухи жвавими. Біля дружини він черпав нові сили.

    Справжньою душею нашого дому була, безумовно, мама. Вона давала йому таке необхідне для життя тепло, була центром, до якого сходилися всі нитки. Твердою рукою, але непомітно, вона вела велике домашнє господарство. Я, власне, не бачила маму без роботи. Вона завжди шкодувала, що так мало може читати, одну годинку перед сном. Коли в нас не було гостей, мама йшла спати о пів на одинадцяту. Правда, вона вставала досить пізно, десь о пів на десяту. Майже кожну ніч її будили епілептичні напади мого хворого брата, у випадках загострення до десяти разів за ніч. Як правило, вона раз чи два вставала вночі, щоб допомогти братові. Тому мама була на межі своїх сил. На щастя, в останні роки нашого життя у Ванзеє з'явилися нові препарати для епілептиків, які суттєво знижували частоту нападів. Це було велике щастя для всіх. Батько спав завжди міцно. Йому потрібно було небагато сну. Він вставав уже о сьомій годині ранку, незважаючи на те, що допізна читав чи писав за столом у кабінеті.

    Рівно о пів на дев'яту батько приносив мамі сніданок у ліжко, дві густо намазані маслом булки, любима їжа моєї мами, і велику чашку кави. Поки мама снідала, батько сидів коло неї. Мабуть, це була година, яка повністю їм належала. Інколи я стояла під спальнею і чекала, коли вийде батько. Я чула, як вони розмовляли і сміялись. У сусідній кімнаті спав хворий брат. Коли батько виходив, я шмигала у спальню, й тоді починався мій інтим з мамою, яка в цей час вмивалася і одягалася за ширмою. До школи і пізніше під час канікул це було постійним ритуалом.

    Ледве няня змінила свої обов'язки на інші — всемогутньої суховарки — і стала заправляти нижнім поверхом дому, я визнала маму за головну для мене людину. З роками нормальні відносини між мамою і дитиною розвинулись у повну довіри дружбу. Я могла прийти до неї з усіма своїми дитячими, а потім дівочими проблемами. Вона все розуміла і всім цікавилася, але поводилася зі мною не як з дитиною, а як з дорослою людиною й говорила зі мною також про все, що її стосувалося. У мене не було так званої проблеми поколінь, тобто агресивного почуття як по відношенню до матері, так, між іншим, і до батька, незважаючи на те, що ми обоє пізніше мали різні точки зору. Між мамою і мною встановилися тісні взаємно довірливі відносини, які тривали до її смерті. Мамі було 72 роки, коли вона померла. Сьогодні це ще не старість, але після смерті батька мама раптово стала старою жінкою. ї у своїй глибокій старості вона залишалася гнучкою і, власне, набагато молодшою за своєю суттю, ігіж обидві мої сестри. До останнього вона мала живий інтерес до свого оточення. Мама виявляла дивовижне розуміння молодих, людей, які виросли цілком іншими, ніж її покоління. Це відчували мої юні друзі, вони всі захоплювалися нею.

    Незважаючи на велику вікову різницю між нами (мама мала вже майже 42 роки, коли народила мене) з усіх її дітей я була до неї найближчою. І це не мій домисел. Очевидно, гвз було. наслідком того, що мама відчувала себе ще так молодою. Крім того, я була єдиною дитиною, яка не мала гувернантів і домашніх учителів. Вони можуть вбити клин між батьками і дітьми. Коли я вже виросла і ми всі жили у Оберстдорфі, сестри розповідали мені, що вони не могли мати таких близьких стосунків з батьками, як це було природпьо для мене. Між ними завжди стояли якісь люди. Я вірю, що для мене було великим щастям, що наша добра няня, яку я дуже любила, змушена була мене віддати так рано, десь у чотири роки. Можливо, без цього я також не знайшла б у батьків відповідних почуттів. Няня також пробувала, наскільки це можливо, перетягти мене на свій бік і трохи настроїти проти мами. Але я була хитрою, незважаючи навіть іга її доброзичливість і пов'язану з ним користь, наприклад, таємно підсунуті чудові ласощі, у своїх почуттях до мами залишалася незмінною. Ми були дуже близькі одна до одної.

    Можливо, свою роль відіграло те, що тоді в колі моїх батьків звичним було інше виховання, тому моїм сестрам так важко було пристосуватися в еміграції до цілком інших відносин. Тепер, з погляду старшої жінки, я думаю, що обидві мої сестри з усієї нашої сім'ї найбільше постраждали внаслідок революції та падіння гетьманату на Україні. Мама на той час була дуже прогресивною, вона наполягла на тому, щоб обидві дочки відвідували останні класи державних гімназій. Але внаслідок безладдя революційного часу мої сестри спочатку в Петербурзі, потім у Орлі, а тоді знову в Петербурзі не мали часу по-справжньому здружитися з ровесниками. До того ж, мої сестри, незважаючи на невелику різницю у віці, з дитинства не були близькі між собою. Характери також мали різні. Обидві замкиугі, навіть Маріка, яка на вигляд здавалася жвавою. Обидві не могли відверто розмовляти одна з одною, і цим їх взаємне відчуження поглиблювалося. Не дивно, що між ними постійно мали місце непорозуміння і розбіжності в думках, але до повного розриву і відчуження справа не доходила.

    Для моєї сестри Єлисавети, яка фанатично любила батька і всім серцем сприйняла українську справу, крах гетьманату залишився незабутньою катастрофою на все її життя. Маріка також, незважаючи на всі свої очевидні ділові якості, які прислужилися їй під час життя у Варшаві, не знаходила задоволення у своєму житті. Мені здається, що обидві сестри, відірвані від власного коріння, були зраджені своєю молодістю. Навколо них завжди витало відчуття суму. Це спостереження підтверджували мої давні друзі, які тоді добре знали сестер. Батьки також це відчували. Якось батько, під кінець нашого життя у Ванзеє, сказав мені: «Як добре, що найменша моя дочка має талант бути щасливою». Мої сестри замкнулися в собі й через це також зовні залишалися самотніми. Сестра Ліллі в часи нашого життя у Ванзеє мала досить багато знайомих, українців і німців, але жодного справжнього близького друга. А Маріка вперше у Варшаві зустріла людину з того кола, яке їй пасувало. Очевидно, тут зіграла роль соціальна ситуація, в якій перебувала наша сім'я. До певної міри навіть я це відчувала, коли, наприклад, для багатьох молодих українців, котрі приходили до нас, я була не просто милою, веселою молодою дівчиною, а «гетьмаиівпою». А мої старші сестри відчували це ще більшою мірою, що усамітнювало їх. Оскільки характер у мене був зовсім інший, ніж у моїх сестер, мені не важко було створити власне, живе і справжнє коло друзів. Але, звичайно, моя ситуація була набагато простішою, оскільки на мене не вплинув цей розрив з минулим.

    У нові часи мої сестри на грунті внутрішніх переживань переважно не могли правильно зорієнтуватися. Внутрішньо вони жили у світі, якого вже не існувало. Після війни склалася дивна ситуація, коли мені, незважаючи на те, що була молодшою на 20 років, здавалося все набагато давнішим. Я мусила сприймати його як таке, хоча до реального життя була набагато ближча, ніж мої сестри.

    Зовсім іншими були мої батьки, особливо мама. Вона цілком змирилася з умовами життя, що змінилися, і була реалісткою. Незважаючи на всі труднощі і численні клопоти, що випали на її долю, мама випромінювала спокій і доброзичливість. Від неї йшло внутрішнє тепло, яке відчували всі, хто знаходився поблизу, а також звірі, яких мама дуже любила. У неї були лагідні, зцілюючі руки. Вона опікувалася кожною хворою дитиною, кожною хворою чи пораненою твариною, яку підбирала. Я могла б довго розповідати історії про тварин, яких ми з мамою мали у Ванзеє.

    Протягом дня мама невтомно трудилася. Вона була неймовірно обдарованою людиною. Дуже цікавилася історією й мала яскраво виражений мистецький інтелект. Не кажучи вже про те, що вона добре малювала, зокрема акварельні портрети. Мама все могла. Вона шила як професійна швачка, чудово вишивала, заново оббивала наші старі крісла, фарбувала садові меблі.-Крім цього, мама добре грала на фортепіано. Коли я, маючи вісім років, почала вчитися грі на фортепіано, мама знову захопилася грою, проводячи за фортепіано кілька годин. Найулюбленіші спогади мого дитинства: я лежу в залі, згорнувшись калачиком у великому білому фотелі, й читаю, а мама грає Шопена. Коли батько дома, він стиха відчиняв двері у своєму кабінеті, щоб краще чути.

    З весни до пізньої осені більшість часу моєї мами забирав наш великий сад. Для нас мало велике значення, що самі забезпечували себе овочами і фруктами. Батько також часто працював у саду, але для нього це був вид спорту і засіб зняти напруження. Він копав і розпушував землю, возив тачкою. Купа гумусу в кінці саду була його турботою. Для мами, навпаки, робота в саду була суворим обов'язком. Звичайно, вона також мала задоволення, особливо весною, коли самостійно вирощені нею в теплицях рослини або посаджена вздовж довгих грядок квасоля добре розвивалися. її гордістю були самостійно виведені томати і чудові яскраві цинії. Але потім, улітку, коли великі грядки заростали бур'янами й протягом годин треба було поливати весь сад, ця праця ставала підневільною. Тепер я думаю, чому сестра Ліллі і я так мало допомагали мамі. На наше виправдання мушу сказати, що вона цього від нас навіть не чекала.

    Можливо, у багатьох виникне питання, чому мамі було не перепрофілювати сад і не купувати овочі та фрукти. На це проста відповідь — у нас не було фінансових можливостей. Ми вживали наші оіючі і фрукти, що, законсервовані на зиму в незліченних банках, стояли у кладовій. Для харчування нашого великого дому нам необхідні були м'ясо наших курей і яйця. Скільки «політичних обідів» відбувалися під чудовий «курник», який няня так добре вміла приготувати. На перший погляд, могло здатися, що ми заможні, маємо великий будинок, але це в більшій мірі — гіпотетично. Звичайно, ми не були бідними, але наші фінансові можливості були дуже обмежені. На почесне грошове утримання, яке батько одержував з Державної канцелярії німецького президента, завжди через одного й того ж непохитного секретаря Мейспера (спочатку за часів Еберта, потім Гінденбурга, а потім і Гітлера), утримувалася не одна наша сім'я, а й велика кількість інших осіб. Крім того, звідти великою мірою бралися також кошти на українські справи. Зі сіорони неможливо навіть уявити, які обмежені ми були в грошах. Наше так зване відповідне до звання життя й звичні для нашого дому дуже великі дружні гостини були можливі завдяки праці моєї мами і точному розподілу інших домашніх обов'язків. Наприклад, всі без винятку тканини для гардеробу жінок нашого дому купувалися в кредит, який потім виплачували протягом місяців. Одноразовий великий видаток міг зірвати весь наш бюджет. Резервів просто не було. Під кінець місяця наші фінанси знаходилися на нулі. Коли, незважаючи на всю економію, були необхідні непередбачені видатки, для сім'ї не залишалося нічого іншого, як заставити так зване «велике срібло». Тоді добрий Шемет відносив величезний ящик з великим срібним чайним і кавовим сервізом у ломбард. Мама одержала його у Петербурзі від свого брата 1897 р., коли виходила заміж. Сервіз вивезли разом з моїми братами і сестрами під час втечі з України. Одержані за нього гроші допомагали нам протягом багатьох місяців переживати фінансові утруднення. Тепер срібло мирно стоїть у ларці у нас у Цюріху. Інколи, згадуючи минуле, я дивлюся на нього як на доброго старого приятеля, який не раз допомагав нам у складних ситуаціях.

    Для мене, коли оглядаюсь назад, є загадкою, як мама з усім справлялася, коли ще до всього іншого долучалася турбога про хворого брата. Мама безпосередньо мусила пильнувати за ним удень і віючі. Дуже рідко на якусь годину її заміняли батько чи няня. Але всі ці обставини не могли стримати маму. Вона сприймала їх як дапнісгь. Я не чула від неї ні слова скарги. Мама також не сумувала за минулим, вона просто робила те, що вважала своїм обов'язком. В останні роки життя у Ванзеє мама відкрила нове поле діяльності, яке додало їй не тільки ще більше роботи, але й принесло нових друзів і справжнє задоволення. Вона розпочала серйозно займатися сімейною генеалогією. Протягом багатьох років мама проробила величезну роботу.

    Без сумніву, на Україні е лише кілька сімей, походження яких вивчене так грунтовно, як це зробила мама для нашого роду. Мова йшла не лише про генеалогічне дерево родів Скоропадських і Дурново, але також про всі' інші роди; кров яких перемішалася з нашою. Кожну хвилину свого так обмеженого, порівняно з обов'язками по дому і роботою в саду, часу мама працювала над історією роду. Як вона раділа, коли одного разу кілька днів підряд ішов дощ! Тоді їй не треба було поливати. Приблизно 14 днів після обіду, коли батько доглядав мого хворого брата, мама їздила у Прусську державну бібліогеку й знаходила нові дані. Вона вибирала там з генеалогічних книг усе, що стосувалося відповідних родів, з трудом друкувала (двома пальцями) з необхідними, цілком професійними коментарями. Виникла колосальна праця. Кращий екземпляр з усіма фамільними гербами знаходиться тепер в інституті Липинського у Філадельфії. Моїх знайомих, які цікавляться генеалогією й дивляться на мій екземпляр, вражає обсяг матеріалу і груїновінсть праці. Для генеалогів та істориків, які цікавляться цією темою, це справді невичерпне джерело.

    Мої батьки мали чітко виражені соціальні почуття. Вони допомагали, як лише могли, кожному, хто до них звертався. Переважно з проханням допомогти спочатку зверталися до батька. Потім він тут же йшов до мами, й вони радилися, як найкраще діяти. Я часто цьому співпереживала. Обоє не шкодували сил, щоб допомогти людині в біді, Чи мова йшла про напівбожевільну далеку родичку, стару графиню, яку необхідно було влаштувати у притулок для старих людей, чи про хворого на туберкульоз українського студента, якого треба було помістити в сайаторій, або ж бурлаку, який спився і після протверезіння знаходився в'нас. Час від часу батьки діяльно допомагали в різних випадках людського горя, печалі, пороків; але нікОлп тільки втішали, або вели тривалу розмову, яка заспокоювала людину. В часи нацизму доводилося часто рятувати людей з лап нацистів, для звільнення яких батько послуговувався своїм авторитетом, усіма зв'язками, що були в нього у розпорядженні. Інколи, щоб урятувати людину від концентраційного табору, він мусив смиренно взяти на себе відвідини тодішньої влади. Його не обтяжували ніякі клопоти. Батько робив це без огляду на людину чи національність.

    Зрозуміло, що більшості тих, хто шукав допомоги, чи то українців чи росіян, не беручи вже до уваги німецьких жебраків у часи безробіття, — було відомо, що в домі Скоропадських вони завжди можуть одержати принаймні їжу. Інколи справді дивні типи сиділи в нас за столом на кухні, де няня мирно бурчала й годувала їх. Коли я чула, що хтось з таких там був, звичайно ж, тут же бігла на кухню, звідки мене з трудом випроваджували. Подібним гостем був Вільгельм. Про нього я хогіла б розповісти в подробицях, тому що цим буде описана й ментальність моїх батьків. Вільгельм (я називала його «мій» Вільгельм, оскільки першою його побачила) вперше з'явився у нас, коли мені було рівно шість років. Знову наче бачу його перед собою, хоча десятиліттями про нього не думала. Ще коли була жива мама, ми часто, згадуючи його, сміялися. Він був високий і худий, з великим носом, рудим волоссям, яке в нього росло також і у вухах, що мені було дуже цікаво, густими сірорижими вусами. Я знайшла його серед білого дня поблизу хліва для кіз, де шукала свій м'яч. Відразу ж, схвильована, побігла до батька, який працював у кінці саду. Там спить чужий чоловік, він жахливо смердить і хропе. Батько тут же пішов зі мною, очевидно, не сприймаючи всерйоз цю звістку, але з цікавості, що я придумала. Але це справді було так, лише чоловік тепер сидів і намагався встати. Батько допоміг йому стати на ноги й запитав, що він, власне, від нас хоче. На наше велике здивування, чоловік звернувся до батька німецькою мовою «пане гетьман» і розповів довгу історію. Він назвався Вільгельмом, ми так ніколи і не взнали, чи це було його прізвище, чи ім'я. Раніше, в часи мого батька, він був солдатом на Україні й випадково довідався у Ванзеє, що тут живе «старий» гетьман. Безробітний протягом тривалого часу випивав (в останньому можна було не сумніватися, від Вільгельма за три милі проти вітру смерділо шнапсом). І хоча ми не мали для нього ніякої роботи, він залишився спочатку на кілька місяців, потім надовго, тому що ніби добре знав Україну. Батько явно ним зацікавився. Перше, що він запитав, чи той геть п'яний, що Вільгельм підтвердив. У наступні шість тижнів Вільгельм, коли діставав, випивав щоденно не більше шклянки горілки. Між тим прийшла моя мама, вона дозволила прийняти нашого нового гостя. Було вирішено, що Вільгельм спочатку повинен вимитись у пральні, подивил ись, чи є у нього воші, й потім дати йому чисті речі. Про воші я дещо знала на початку мого шкільного віку від шкільної подруги. На щастя, у Вільгельма їх не було, і йому дозволили залишитися, бо нам дійсно була потрібна людина для того, щоб перекопати сад. Вільгельм залишився на багато тижнів, невтомно, старанно скопав усю велику площу під овочі, заново пофарбував комору і хлів для кіз, згрібав вугілля, білив кухню. Він справді був. знахідкою. Продовжував спати у коморі у спальному мішку Данила, мама дала йому ще чудову подушку. «Справжній пух, пані, як у матері». Вільгельм мав манеру називати нашу няню «мама Анна», хоча вона ставилася до нього дещо недовірливо. Мама була «пані», незважаючи на те, що вона стояла поруч з ним без панчіх і в старих черевиках, одягаючи на шию низку перлів; батько був «пан гетьман», а я «маленька», яка, ледве повернувшись зі школи додому, ходила за ним назирці. Коли я йому добре набридала, він садовив мене на дах комори, що мені дуже подобалось. Вільгельма добре годували на кухні. Мама після тривалого Опору з його боку подивилася його кульгаву йогу і встановила, що в нього на п'яті великий абсцес. Вона спочатку наклала мазь і чисту пов'язку, а коли це не допомогло, батьки покликали нашого домашнього лікаря, який розрізав нарив і цим вилікував Вільгельма. Вільгельм явно насолоджувався турботою. Маму він надзвичайно поважав. Батько стверджував, що він дивиться на неї «відданими очима», а з ним розмовляв лише як з «маминим поклонником». Але він також добре ставився до Вільгельма. Я часто бачила, як вони за стаканом горілки, яку так любив Вільгельм, закушуючи цибулиною і курячи, затишно сиділи на садовій лаві. Очевидно, Вільгельм розважав мого батька оповіданнями з часів свого перебування на Україні. Батько казав, що йому дуже потрібною може бути інформація такого Вільгельма. Мама, незважаючи на Цибулю, бо Вільгельм відволікав мого батька від багатьох його клопотів, прихильно ставилася до їхніх сидінь.

    Але одного дня Вільгельм, не попрощавшись і не одержавши розрахунку, щез. Можливо, він відчував, що знову починається запій.

    «Вельмишановній пані» він залишив записку: «Дякую за все, я ще повернуся». І він справді прийшов восени, цього разу цілком тверезим.

    Батько і я зраділи, навіть няня поставилася до нього доброзичливо. Так тривало майже три роки. У Вільгельма був точний інстинкт — з'являтися тоді, коли в ньому дійсно була потреба. Батьки здогадувалися, що він за професією має бути або ж садівником, або ж агрономом. Він про це не говорив. Потім він щез уже назавжди. Я чула, як батько багато разів говорив мамі: «Де тепер твій шанувальник». Обоє жаліти бідного бурлаку, вони вважали, що одного дня він таки нап'ється до смерті.

    Можливо, декому здаєтьсядивним, що батьки при мені, малій дівчинці, так відверто говорилігпро цього оригінала. Так було завжди. Мої «ніжні» вуха, по суті, не бралися до уваги. Я виросла серед дорослих, які під час своїх розмов, Очевидно, цілком забували, що там сиділа мала дитина, яка наставила вуха. Без сумніву, я так багато знала про життя і житейські історії, що явно не відповідало моєму вікові. Правда мені це не зашкодило. Таким чином, я ніколи не жила у замку із слонової кості, як мої дорослі сестри.

    У ранні часи, про які я згадую, батько був для мене дещо далеким, великим паном, який привітно на мене дивився, коли я попадалася йому на очі, але розмовляв зі мною трохи розгублено, нібито він мусив спочатку згадати, що тут ще дехто крутиться, що також належить до сім'ї. Часто бувало так, що, гукаючи мене», батько починав звати: «Маріка, Ліллі, Альонка». Але чим старшою я ставала, тим більше сприймалася батьком як особистість. Певно, я ледве чи була такою, яку просто не помічали, чи більше того — не слухали. Я вже тоді могла, коли дозволялося, говорити не зупиняючись. Моє справжнє, цілком усвідомлене й переконливе розуміння суті батька відбулося восени мого першого шкільного року. Це пов'язане з одітим малим епізодом, який глибоко запав у мою пам'ять і власне став визначальним у моєму ставленні до батька. Після цього випадку він був для мене не просто «папа», а щось особливе. Це почуття я завжди пом'ятала (що не перешкоджало нам при взаємній любові часто сперечатися між собою). Тому на закінчення хочу розповісти про цей епізод, оскільки він був таким типовим для мого батька.

    Батько вирощував дві молоді грушки, і цієї осені на них дозрівали перші величезні плоди. На обох деревах сім штук. Батько оглядав їх кожного вечора, коли повертався додому. Одного разу я випадково була при цьому. Певно, йому спала на думку подія власного дитинства, тому він сказав мені ті слова, які десятиліттями раніше говорив у Тростянці глибоко шанований ним дід Іван Скоропадський. Вже дорослою я прочитала цю історію у його спогадах про дитинство, і мені спало на думку, шо. очевидно, подібний експеримент батько хотів провести й зі мною. Він, сміючись, признався: «Так, але це прийшло несподівано». Отже, стоячи перед грушами, батько сказав десь так: «Бачиш, ці груші особливо гарні. Ти можеш їх з'їсти, але я не радив би тобі це робити, перш ніж вони ще трохи дозріють, та головним чином тому, щоб загартувати свою волю». Проте груші мене не схвилювали. Я з більшим задоволенням їла огірки з парника, але манірно кивнула й побігла звідти.

    Наступного ранку батько побачив, що груш немає. Він покликав мене до себе в кабінет і сказав: «Я справді розчарований тим, що ти не витримала і груші з'їла. У тебе ще дуже слабка воля, але з часом вона стане сильнішою». Тут я тупнула ногою і закричала: «Ти зі своїми дурними грушами, я їх це їла і навіть не хочу їх їсти». — «Не бреши!» Це вже було занадто, я ледь не луснула зі злості, але стрималась і глибоко ображена, швидко вибігла.

    За обідом батько мене нібито не помічав, але я за ним спостерігала. Він дивився у мій бік і поглядав на мене, як мені здавалося, дещо з докором. Я не стримала себе, на мій власний жах, показала батьку язик і, голосно плачучи, вибігла з кімнати. На моє щастя, за столом були лише домашні Батько, правда, розповів усю історію, й потім з'ясувалося, що мама, яка нічого не знала про виховний експеримент свого чоловіка, як на зло, ще увечері зняла ці груші й подарувала одній дамі, яка була в нас з візитом і зачарувалася грушами. Туг проявилися велика справедливість, благородство, людські якості мого батька: він тут же прийшов до мене в дитячу кімнату. Я лежала на ліжку, ревла й чекала прочухана за моє безстидство. Але він сказав: «Йди сюди, ти мале чудисько. Перестань плакати. Ми обоє не праві й мусимо попросити одне в одного вибачення. Я — тому що несправедливо тебе звинуватив, а ти — тому що дуже безсоромна дівчинка». Я виСачилась і кинулась йому на шию. Тримаючись за руки, ми разом пішли в сад і їли інші груші, з приємністю розділяючи їх кишеньковим ножиком. Вони мені дуже подобались.


    Ванзеє — західне передмістя Берліна. Будинок на Альзенштрасе 19 був проданий після війни і через кілька років знесений. Тепер на цьому місці тенісні корти.



    Люди:

    Павло Скоропадський (Павлик) народився 3 травня 1873 р. у Вісбадені, помер 26 квітня 1945 р. у Меттен, Баварія.

    Олександра Скоропадська (Аліна), вроджена Дурново. Народилася 23 травня 1878 р. у Санкт-Петербурзі, померла 29 грудня 1951 р. в Оберстдорфі, Баварія.

    Марія Скоропадська (Маріка), у заміжжі графиня Монтрезор. Народилася 25 листопада 1898 р. у Санкт-Петербурзі, померла 12 лютого 1959 р. у Оберстдорфі, Баварія.

    Єлисавета Скоропадська (Ліллі), у заміжжі Кужім. Народилася 13 грудня 1899 р. у Санкт-Петербурзі, померла 26 лютого 1976 р, у Оберстдорфі, Баварія.

    Петро Скоропадський народився 20 листопада 1900 р. у Санкт-Петербурзі, помер 13 березня 1956 р. у Оберстдорфі, Баварія.

    Данило Скоропадський народився 13 лютого 1904 р. у Санкт-Петербурзі, помер 23 лютого 1957 р. у Лондоні.

    Олена Скоропадська (Оленка), в заміжжі Хіндер, Отт. Народилася 5 липня 1919 р. у Берліні.



    Березень 1985




    Переклад з німецької Олени Дзюби.

    Єлисавета Кужім-Скоропадська

    від 8 до 28 квітня 1945 року (З Меллінгена до Меттена)

    [Уривок зі споминів]

    Моїй Матері й всім тим, хто мого Батька любив.


    З Меллінгена ми виїхали 8 квітня. До того було багато всякого клопоту й турбот, про які я тут писати не буду. Спочатку Думали їхати потягом, але потяги з Меллінгена вже не йшли, а треба було б іти пішки до Рени або до якогось ще іншого міста.

    В суботу 7 квітня Батько зустрінув на вулиці випадково якогось вояка коло авта. Він з ним розпочав розмову й запитав, чи не міг би він повезти нас автом до того дворця, з якого тепер ідуть потяги.

    Вояк сказав, що то не від нього залежить, а щоб Батько звернувся до його шефа, Гауптмана X. Гауптман поставився до мого Батька надзвичайно прихильно й обіцяв допомогти, чим тільки може. Були надії, що й ще повезуть грузовиком аж до Регенсбурга. З'ясувалося лише в неділю пополудні, але не дуже для нас сприятливо. Перш за все могли везти. нас лише до одного села Якота, поблизу Плауена, а крім того, брали нас не всіх вісім (Батько, я, няня, Грищинський, Плечко, Королишин з дружиною та Гаврусевич, якого в той момент хоч і не було, але на нього все ще чекали), а лише чотирьох, та й дуже обмежену, кількість речей. Вирішили майже все залишити в Меллінгені й взяти з собою лише стільки, скільки кожний сам міг би підняти й нести, хоча б і недалеко, а принаймні перенести з одного перону на другий. Дуже мало змогли взяти особистих речей, бо мали з собою досить тяжкий архів, канцелярію, машинку й т.ін. Мали з собою досить важкі пакунки з харчами, бо не знали, скільки часу будемо їхати, й приготовилися до довгої і тяжкої подорожі. Плечко й Королишин хотіли на другий день взяти дещо з залишених нами речей, бо їм нібито було обіцяно, що їх повезуть так само, як і нас, автом до Якоти на слідуючий день.

    Третього мали їхати мій Батько зі мною, нянею та Грищинським. Плечко й Королишин мали зголоситися у бурмистра села Якота й нас там розшукати.

    Перед виходом з дому (виходили з барака, де жили няня і я) ми по старому українському звичаю всі сіли, й мій Батько прочитав «Отче Наш» і помолився. Він сказав: «Цей раз мусимо особливо помолитися Богові, бо подорож буде надзвичайно небезпечна й довга».

    Речі, які ми залишили в Меллінгені, мав одвезти п. Добровольский і п. Горобців до пастора, а частину до пекаря Блумгарта, де мешкав п. Горобців з дружиною.

    В шостій годиш мали бути перед гастгаузом Бургкаллер. Звідти виїздив грузовик. Спочатку повезли маленьким возиком наші речі. Перша пішла няня, щоб за речами доглядати. Нас проводжали п. Добровольський, Королишин, Плечко, Горобців, Ключковський. Хоч нам сказали бути на місті в шість годин, але довелось довго чекати, поки виїхали. Грузове авто було невеличке, та було вже навантажене всяким військовим майном та скринями. Моєму Батькові дали місце спереду між шофером і одним вояком. Вечір був холодний та вогкий. Я була рада, що Батькові спереду буде зручніше й тепліше сидіти. Він дуже кашляв. Няня, Грищинський та я улаштувалися ззаду. Мені неприємно було, що Батько буде їхати не з нами, а з чужими людьми. Якось страшно було не бачити його весь час перед собою.

    Прощаючися п. Плечко заспокоював, що завтра з канцелярією буде з нами: «Щоб я Вашу Світлість не розшукав, щоб я не був пунктуальний!» Найпізніше мали вони бути з Якоти у вівторок.

    Перед від'їздом Батько сказав Горобцеву і начальникові місцевої організації: «Що буде, я не знаю, але пильнуйте за тим, щоб все було в нашій організації гаразд і щоб не погрібно було нам за наших людей соромитися. Вам треба буде мати енергію і такт. Я та Вас покладаюся».

    Звичайно, подорож з Меллінгена до Плауена триває не більше, як три години. Думали, що обов'язково вже до дванадцятої ночі будемо в Якогі, але вийшло в дійсності зовсім не так, їхали більш 12 годин. Грузовик наш ішов, як черепаха. Був такий старий, що, здавалося, ось-ось розвалиться. В кожному селі й містечку стояли без кінця.

    Як доїхали до [..?], почався справжній алярм. Грищинський залишився з шоферами коло грузовика, а мій Батько, няня і я пішли шукати бомбосховища. Бункера не було. Перечекали алярм в льоху маленької приватної вілли. Стрілянини майже не було, хоч алярм тривав довго й чути було, що літало багато літаків.

    В грузовику крім нас їхало ще кілька жовнірів. По дорозі забрали ще якогось старенького панка. Сиділи на своїх речах. Було дуже тісно й незручно, під ранок стало холодно й пороху було стільки, що коли ми вийшли з грузовика — були чорні, як сажотруси. Батько хоч і не мерз, але сидячи спереду страждав від повітря, що було попсоване всякими моторовими газами. Батько казав, що шофер мав великі здібності паправлятн машину. Вона на кожному кроці псувалась, і Пого помічник не міг собі дати з нею ради. Через те серед ночі наш шофер так втомився, що потребував кілька годин, щоб переспати.

    Вранці виявилося, що нас привезли не в Якоту, як було умовлено, а в місто Пель, у двох кілометрах від Якоти. Далі грузовик не йшов.

    Там ми довідалися, що начальство наших жовнірів, яке мало бути в Якоті й мало дати нам можливість їхати далі, вже з Якоти евакуювалося і знаходиться на п'ятнадцять кілометрів далі від нас, у місті Рупертсгрюн.

    Батько вирішив почекати в Пелі приїзду Плечка й Королишиних. Сподівалися, що й Гаврусевич приїде з ними.

    Грузовик наш спинився перед величезним будинком, так званим замком. Власником маєтку був молодий чоловік, який тепер був на фронті, а тут жила його родичка, старенька панна Йоганна фон Боденгаузен, якій було 86 років. Спочатку пішов з нею і з кастеляншею говорити наш шофер, а потім пішов познайомитися: з ними й мій Батько.

    Кастелянша, фрау Глазер, яка все мала в своїх руках, так сердечно прийняла мого Батька й всіх нас як приналежних до нього, що немає й слів, щоб висловити їй нашу вдячність.

    Будинок був величезний, побудований ще в X віці якимсь, мабуть, малоосвічепим архітектором, бо вигляд мав, чудернацький,'хоч і був побудований міцно. Ми одержали дві великі кімнати в другому поверсі.

    За день перед тим виїхали старшини, які там мешкали. Це нам пощастило, бо в іншому разі, незважаючи на розміри будинку,'не знайшлося б для нас кімнати.

    Фрау Глазер попрохала нас тим часом піти випити каву до гастгаузу, аби вона сама встигла прибрати для нас кімнати.

    Мій Батько й Грищинський оселилися в кімнаті, яка була влаштована як спальня, а няня і я в колишній їдальні, куди були поставлені походні ліжка. Фрау Глазерзі своїх скриньвитягла для нас найкращу полотняну білизну, принесла всім чудові пуховики й подушки. Вона пропонувала нам годувати нас, якби ми задовольнилися тим, що вона нам буде давати. Вона витягла з шаф срібло, найкращі свої чашки й посуд. Була так зворушливо добра, незважаючи на те, шо її буквально розривали на части. Вона сама була вже немолода, дочка місцевого коваля, вдова по ковалеві, й племінника також мала в ковалях. Вона виросла й зрослася з маєтком Пелем і з родиною фон Боденгаузен. Незважаючи на скрутні часи, вона доглядала дбайливо й зворушливо за старою панною фон Боденгаузен, яка була вже цілком безпомічна й майже сліпа. Старенька всі свої 86 років нікуди майже з маєтку не виїздила. Лише в молодости кожні два роки їздила юна з сестрою до Саксонського двору.

    Мала Патріотизм саксонський, не любила пруссаків. Родила її була дуже бідна. Маєток був невеликий. Належав він її братові, а той передав; його своєму родичеві в спадщину з тим, щоб його сестра мала право тут дожити свій вік. Було дуже сумно дивитися на цю стареньку панну, яка була пережитком з старих, цілком інших часів і зовсім не можна було її умістити в нову теперішню, жахливу добу.

    В будинку в третьому поверсі вміщалася школа Гітлерівської молоді. Фрау Глазер сказала, що то все будучі розбишаки й злочинці] Учителі їх казна-що. Їх було там 75 чоловік і на них косо дивилася місцева влада й старалася їх особистов усьому обмежувати. Власникам видавали харчі по картках, лише трохи більше їм перепадало масла, молока і яєць; Коли фрау Глазер настодувала й не брала з нас карток, то лише завдяки своєму доброму серцеві, а це тому, що у неї було багато зайвого. Вигоди вона від нас не мала ніякої, лише мала турботи] бо мусила навіть ховати від інших все те, що носила нам їсти, аби не заздрили. Вона казала моєму Батькові: «Я знаю, що я роблю не так, як слід було б для Вас зробити, нетак, як хотіла б, але тому винні часи, й обставини. Приїздіть до нас пожити після війни. Й ми обіцяли.

    В Пель ми приїхали дев'ятого. Позаяк ми не спали цю ніч і були стомлені — лягли вдень спати. В шість годин вечора нам принесла вечерю фрау Глазер. Це було для нас добродійство, бо виявилося, що ніде в містечку ми не могли б одержати їсти, і в крамницях вже кілька днів рішуче нічого не продавали. Хліба не було ніде. Мій Батько почував себе досить зле був дуже перестуджений, мав гарячку й страшенно кашляв. Незважаючи на те, він під час нашого побуту в Пелі писав багато листів. Знаю, що написав довгі й важливіші листи до деяких чільних гетьманців а організаційних справах.

    На вечерю в перший день мій Батько не вставав. У кімнатах було дуже холодно, й мила фрау Глазер принесла для мого Батька цілий кош дров, гарячого молока й грілку для ніг.

    Таке зворушливе й привітне відношення в наші так жорстокі й хамські часи було, як проміння сонця серед хмарного дня. Фрау Глазер казала: «Мені чоловік залишив досить грошей, я не потребувала б працювати, але робота дає мені радість, і я завше стараюся робити добро» її очі дійсно світилися ласкою й Добротою. А ми ж були для неї цілком чужі. Я гіишу так багато пргУДіо жінку, бо воиа була так добра до мого Батька, і я цього ніколи не забуду.

    Хоч ми трохи й поспали вдень, але були ще перетомлені й рано лягли. Мій Батько казав: «Як добре, що ми маємо тут дві кімнати рядом, не так як в Меллінгені, де ми жили в різних місцях і далеко один від другого. Коли ми будемо мати Центр в Аугсбургу, або Мюнхені, обов'язково хочу, щоб було дві кімнати у мене, щоб ти й там була зі мною».

    Годин в одинадцять ночі почався алярм. Почали бомбардувати Плауен. В домі всі побігли до пивниці. А ми міцно спали. Я прокинулася й думаю: треба сказати Батькові й Грищинському, що літаки близько, бо вони, може, не чують. Я пішла до них і кажу: «Ви знаєте, що гатять Плауен?» А мій Батько спросоння відповідає: «Хай собі бомбують, це далеко.» І ми не вставали, хоч бомбували так, що весь будинок трясся.

    Наліт тривав якусь годину, не довше, але збомбували Плауен так грунтовно, що я особисто ніде в Берліні за всі ці роки нічого подібного не бачила. Місто стало мертве.

    Ми чекали на Плечка й Королишиних, а їх все не було. Боялися, чи не попали вони в алярм. Мій Батько страшенно хотів їхати далі, проте казав: «Ми ж не можемо їхати без наших, ми ж не можемо їх так кинути, вони напевно незабаром зголосяться».

    На другий день Батько й Грищинський ходили до Якоти й всюди, у бурмистра й […?], залишили нашу адресу на той випадок, що наші нас там будуть шукати. Ще на слідуючий деіп, Батько послав Грищинського до Плауена, щоб побував у поліції та довідався, чи не зголосилися там наші, та взагалі які є відомості про потяги — чи не розбомбували часом потягів і т.ін. Батько думав, що, може, наші поїхали не автом, а залізницею, та попали в наліт. В його голові не могло уміститися, що, може, вони і не поїхали зовсім за ним, як то обіцяли.

    Вісти, які приніс Грищинський, були це потішаючі. Міста більше не існувало. Тисячі людей загинуло. Всі установи були розбомбовані, потяги не ходили. Шукати там наших було б неможливо. Всюди горить, усюди самі руїни.

    Батько вирішив, що чекати більше немає рації, і треба їхати далі без Королишиних і без Плечка, який власне мав організувати подорож і про все дбати. Допомога нам була б дуже потрібна, бо багато було всяких справ, що їх треба було б полагодити, а своїх сил не вистачало. Моєму Батькові, наприклад, відомо було, що зовсім недалеко від Пеля живе п. О. Губчак, і з ним він дуже хотів бачитися, але не було можливості його повідомити, що мій Батько поблизу. Не було кого туди послати. Всюди треба було ходити пішки, залізниці були зруйновані, телефони не функціонували.

    Мій Батько дуже боявся, як би нам не застряти в Пелі. Хоч до нас ставилися добре, але мій Батько прохав притулку на два дні, а ми вже залишалися довше.

    Панна фон Боденгаузен пропонувала Батькові приходити до неї слухати радіо. Наступ американців йшов таким швидким темпом, що мій Батько дуже боявся, що не встигнемо проскочити до Оберстдорфа. Його провідна думка була — за всяку ціну їхати далі.

    Він мені постійно казав: «Я так мріяв попасти до Оберстдорфа, я так мрію побачити Маму. Я мушу з нею все обговорити, як нам далі бути. Я страшенно втомився, я мрію відпочити в Оберстдорфі один лише тиждень, а потім знову з подвоєною енергією працювати далі для української справи».

    В Пелі кашель Батька майже припинався завдяки дбайливости фрау Глазер і всіх нас. Він був майже знову здоровий. Виглядав зовсім добре. Сил було багато. Завзяття також.

    Одного вечора Батько багато говорив про Данила. Казав, як тяжко було не бачити його всі ці шість років. Сказав: «Я так мрію його побачити в скорому часі. Я так хотів передати йому ведення всіх справ Гетьманського Руху. Він має багато якостей, яких я не маю. Він буде кращим організатором. Я хотів би стояти в стороні й йому лише помагати порадами й досвідом».

    Балакав про ті плани, які мав для дальшої роботи. Турбувало його дуже, як будуть наступати більшовики. Мав надію, що Берлін буде занятий не більшовиками, а американцями. Взагалі, увесь час і тепер, і раніш казав: «Треба, щоб українці ніколи не забули, що найгірший їх ворог — то є більшовики, і що на жадні компроміси з ними іти не можна; їх можна лише поборювати або від них тікати. Співпраці з ними бути не може».

    Розпорошений стан українства і брак серед більшості людей справжньої жертвенності, лицарскості, справжньої ідейності і патріотизму — все це страшенно гнітило мого Батька.

    Плани надалі мав широкі. Він забував, що сили одної людини, та ще тої, що несе на своїх плечах такий страшний тягар, обмежені, забував, що має вже немолодий вік. Мав завзяття й незламний дух більше кожіюї молодої людини.

    Гнітило його, що мало серед українців людей з широким розмахом, з державницькою думкою, людей чину, людей, на яких можна було б при всіх обставинах покластися. Ми маємо багато прекрасних людей, але у багатьох з них замало внутрішньої дисциплінованості, замало витриманості й витривалості. Ми маємо прекрасну молодь, але вона замало визнає авторитет старших, досвідчених людей. Багато з наших теперішніх політиків не вміють стати вище дрібних особистих амбіцій.

    Незважаючи на багато тяжких розчарувань, які переживав за останні роки, міцно вірив у кращу долю українського народу, вірив у самий український народ і хотів йому служити до кінця, не жалкуючи власних сил.

    Під час нашого побуту в Меллінгені кілька разів, і тепер знову в Пелі, Батько казав мені: 'Ти знаєш, у мене почуття, що я не доїду до Оберстдорфа, у мене почуття, що я своїх більше не побачу. Передай їм, що я їх всіх там і мою дорогу Оленку, про яку я тепер теж нічого не знаю й за яку я дуже турбуюся, бо вона там сама, страшенно-страшенно люблю, і якби зі мною щось трапилося, скажи їм, що я за них буду молитися. Данило мусить продовжувати моє діло. Я вірю, що він це буде робити. Він буде більш щасливий, ніж я. Я переконаний, що Данило міг би багато для України зробити, але лише в тому випадку, що й українці його будуть підтримувати всіма своїми силами. Коли мене не буде, хай Данило дбає про Мама, але я переконаний, ндо й Гетьманці її не залишать».

    Коли я прохала Батька нє казати таких речей, бо ми, хоч може й не скоро, а до Оберстдорфа таки доїдемо, то він, як і в Меллінгені, сказав мені: «Ні, я це почуваю; коли я був перед Різдвом в Оберстдорфі, Мама й Марійка так зі мною прощалися, що, вже тоді відчув, що я їх востаннє бачу. Вони мені дали на дорогу іконку, і я завше маю її з собою».

    Але такі сумні думки під час нашої подорожі Батько виказував не часто. Настрій взагалі був бадьорий. Він казав: «Ми будемо їхати етапами, й може, — з перешкодами, але то нічого. Час ію зв'язує нас. Я мушу тільки перебалакати з Мама про пекучі справи до того, як нас відріжуть. Є багато питань, які мусімо спільно вирішити. Ми будемо мати багато всяких труднощів, але Бог'поможе нам все перемогти».

    В середу Грищинський та я ходили до Якоти довідуватися, як ходять потяги. По дорозі п. Грищинський балакав з жовнірами, й ми довідалися від них, що всі моторові частини вже виїхали й що сполучитися тепер з кимсь з вищого начальства неможливо. Самі вони нічим нам допомогти не могли б. На залізниці нічого не знали. З Якоти, принаймні ніяких потягів не виходило. Думали урядовці, що П з Плауена також виїхати не можна. Врешті-решт вони сказали, що, на їх думку, єдиною можливістю виїхати в напрямку на південь — то було б через місто Сірау. їм відомо було, що звідти потяги ходять більш-менш регулярно. Сірау від Пеля було в 18 кілометрах віддалі. В цій місцевості ніколи ні від кого не можна було щось довідатися прямо й одержати більш-менш розумної відповіді. Люди всі здавалися неймовірно дурні й нерозвинепі. Так само ніколи не можна було дізнатися, скільки куди кілометрів. Так, наприклад від Пеля до Якоти рахують три кілометри. На стовпі дійсно стоїть три километри, але йдеш, йдеш без кінця — знову стовп і знову стоїть, що до Якоти три кілометри. Або що від Пеля до Якоти три кілометри, а з Якоти до Пеля щось зовсім інше. І так усюди. Місцевість коло Пеля надзвичайно тарна — ліси, горбки, великі лани. Усюди гарнесенькі чистенькі будинки, все було так гарно, чепурно, назовні війна взнаки не далася. Не порівняти з краєвидом коло Меллінгена, де було все так одноманітно, село було таке бідне, брудне й непривітне.

    Батько сказав: «Ми мусимо дістатися до залізниці, бо в іншому разі ми ніколи звідси не виїдемо».

    В замку Пеля стало страшенно неспокійно. Після того, як розбомбували Плауен, всіх хлопців з їх учителями виселили в якусь стодолу, а на їх місце улаштували військовий шпиталь. Хлопців було 75, а тепер понаїхало більш од 350 людей. Гармидер був великий. Фрау Глазер ще більш розривалася, бо за всім треба було доглядати. Замкова кухня була величезна. Нагадувала собою щось середньовічне. Стіни мали холи метру глибини, стеля підпиралася стовпами й всюди були якісь таємничі закутки. Серед кухні стояла грубка, яка мала такий розмір, що в жодну звичайну кімнату не влізла би взагалі: мабудь, мала метрів три-чотири довжини. В цю кухню умістилося людей би сто. В ній тепер зранку до вечора був натовп. Верховодила там фрау Глазер разом з червонохресними сестрами. Весь дім був повний ранених. Ніде не можна було пройти. Серед всього цього чужого нам люду ми почували себе недобре. Крім того настрій у всіх був дуже нервовий. Ніхто не знав, чим все скінчиться, і як пройдуть над Пелем ті чорні хмари, що всюди збиралися. Серед цього натовпу людей найбільше почувалося, що влада німецька похитнулася. Порядку було мало, і люди вже не боялися кари за вчинки, які раніш були б строго покарані, особливо у військові часи. Майже не ховаючися, люди розкрадали чуже майно. Бідна фрау Глазер, певно, з розпукою дивилася на все те, що робилося в її володіннях. Жовніри господарювали в її шарах майже як у Себе вдома.

    Вечір середи й весь четвер пішли на розшуки можливостей перевезти наші речі й самим дістатися до Сірау. Треба сказати, що ми досі не дуже поспішали, бо все ще сподівалися, що приїдуть Плечко й Королишини. Мій Батько і я зробили візиту панні фон Боденгаузен, щоб подякувати їй за її гостинність. О п'ятій юдині прослухали у неї радіо. Американці наближалися швидким темпом; Батько боявся, що не встигаємо вибратися з Пеля, на якій він дивився, як на мишоловку. Він був би тут, цілком відрізаний від усіх своїх людей і не міг би продовжувати своєї роботи.

    Через фрау Глазер Батько познайомився з одним 3 військових лікарів, якого вона вже й раніш знала. Він поставився до мого Батька з великою повагою і прихильністю, і обіцяв допомогти. Думали спочатку, що до Сірау буде їхати грузовик, але в останню хвилину він не пішов. Єдиною можливістю було йти нам усім. пішки; а для речей наших дістати візок. Лікар дав нам двох своїх людей, які за гроші й за цигарки погодилися на візочку везти наші речі до Сірау.

    На другий день вранці попрощалися з Пелем і весело рушили в путь.

    То була пятниця 18 квітня.

    До Сірау путь ішла долинами й горбками. Хоч візок був невеличкий, але добре нагружений, і часом нашим двом німцям було тяжко. Допомагав увесь час Грищинський, а також, д мій Батько. Ми йшли, йшли без кінця, а все залишалася до Сірау та сама кількість кілометрів, як і спочатку. Дороговкази були чудернацькі. По всіх шляхах був великий рух, якесь переселення народів. Плауенці шукали собі нових притулків. Везли свої речі, як і ми, несли на собі. Перевозили і старих та хворих. Ішли цілі родини з дітьми, з кошами, з клунками, вели худобу. Багато проїздило авт з людьми й речами. То не тільки були плауенці, то тікали деякі німці перед приходом американців. Підходячи до Сірау, зустрічали багато чужинців, найбільше французів. У чоловіків і жінок був вигляд веселий і дуже нахабний. Почувалося, що радіють, що американці близько. У німців був вигляд розгублений.

    По дорозі усюди лежали розбиті авта, іноді над ними кружляли американські літаки. Кілька разів ховалися ми в лісі.

    В Сірау на нас чекала несподіванка. Потяги з сьогоднішнього дня не йшли. Треба було б іти на Плауен-Вест. Звідтам нібито ще йшли потяги. Ми були вже стомлені, бо від Пеля до Сірау було, мабуть, кілометрів 18. Але не було що робити, рішили іти далі. Не хотіли вертатися до Пеля, бо звідти нікуди не можна було б дістатися. Нам за всяку ціну потрібно було на залізницю. До Плауен-Вест знову було кілометрів 10–12. Умовити наших німців везти туди наші речі було досить тяжко, але за подвійну ціну й за подвійну кількість цигарок вопиврешті-решт погодилися, хоч і лаялися всю дорогу.

    Марш почався знову. «Лес іллюстр вояжер»[88] піщли далі, сміялися ми. Настрій у всіх був войовничий. Духом не падали, хоч дорога здавалася безконечною, іне було певності, що потяги дійсно звідти підуть. Няня бідна ледве-ледве ворушила ногами, але трималася добре, незважаючи на свої 76 років.

    Кілька кілометрів перед Плауеном мій Батько спинив авто, в якому їхав якийсь старшина. У нього було одне вільне місце спереду. Всі інші місця були завалені речами. Мій Батько запитав його: «Чи можете Ви взяти стару паню до Плауен-Вест?» Той сказав, що може. Але няня в останню хвилину побоялася їхати сама, і тоді мій Батько сказав мені: «Швидче, швидче, сідай і чекай на нас у Плауен-Вест». Я хотіла відмовитися, але мій Батько розсердився, і я сіла.

    Старшина кудись дуже поспішав. Не знав дороги. Не доїжджаючи до Плауена, він довідався, що їде не так, як йому було треба, і що йому треба назад до Сірау. Він мене висадив на великій дорозі й сказав: «Ідіть собі прямо-прямо й скоро дійдете». Коли я прохожих почала розпиг тувати, то довідалася, що він мене привіз не до того боку Плауена, де мав бути наш двірець. Мені прийшлося йти через все місто і через такі зруйновані місця, що тяжко було пішки й пробратися. Всі вулиці були перокопапі воронками. Воропка на воронці. В центрі міста ні одного цілого будинку. Самі руїни. В багатьох місцях ще горіло. Щось було неймовірне. В найгіршому місці почався алярм, і з'явилися американські літаки. Я подумала: «В такі часи не можна розлучатися. Щось може легко трапитися, і ніколи більше один другого не знайдеш». Я перейшла через все мертве місто й прийшла до Плауена-Вест якихось чверть години до наших. Няня ледве-ледве допленталася. Батько робив вигляд, що не втомився.

    Довідалися, що з цього дворця потяги ідуть до Франценсбада, однієї станції до Егера. До самого Егера потяги не йшли. їхати, як нам раніш радили, через Гоф більше вже не можна було. Шляхи всі були зруйновані.

    Чекали до вечора на дворці. Сиділи на своїх речах на пероні; літали над нами американські літаки, але цього разу не обстрілювали потяги. Лише здалека десь було чути іноді вибухи.

    Було вже темно, як прийшов потяг. Спочатку ми четверо лавою пішли наступом в середину потяга, але людей було сгільки й потяг вже був так переповнений, що ми не змогли влізти. В останню хвилину Грищинський знайшов в кінці потяга вільні місця, і ми чвалом почали переносити туди речі. Нелегко було, але спільними зусиллями ми самі й речі в потяг таки попали. Сиділи в коридорі на своїх куфрах. Це було щастя, бо взагалі люди причеплювалися всюди, їхали на буферах, стояли на сходах. Вікна були виламані. Ніч була холодна. Віяв вітер. Але ми були задоволені. Ми перемогли багато труднощів, не піддалися. Ми їхали.

    В суботу вранці-рано приїхали до Франценсбада. Було ще зовсім темно.

    Розпочинати які небудь заходи для дальшого переїзду до Егера було б зарано. Всі установи були ще зачинені. Ми влаштувалися спати на пероні. На дворці було дуже брудно. Всюди сновигали люди. Нас постійно штовхали, нас лаяли, але нам все те було байдуже. Ми добре-таки відпочили кілька годин. Потім помилися й почистилися дуже примітивно.

    Від Франценсбада до Егера яких-небудь 10 кілометрів. Залізниця була попсована. Треба знову було шукати можливості переїхати туди. Мій Батько проявив багато енергії. Він враз зорієнтувався в місті — де поліція, де Червоний Хрест, всякі урядові установи, де знаходяться всі візники, авта й т.ін…

    Франценсбад дуже гарне місто, але всі люди були непривітні. Почувалося, що всі розгублені. Усе всім було байдуже. Деякі урядовці чекали й приготовлялися на вступ американців. Витко було, що дехто збирався тікати.

    В Червоному Хресті обіцяли спочатку авто для старенької няні, але коли пішли туди вдруге — відмовили. Поліція могла б дати наказ візникам перевезти нас, але поліцаї вже більше нікого не слухали й не хотіли нічого робити, всі метушилися, нервувалися, немов всі сказилися.

    Спочатку ходив мій Батько сам, а потім я ходила з ним. Мені страшенно хотілося випити чогось горячого, і я все поглядала на кав'ярні, але Батько, якому, певно, теж хотілося б випити кави, сказав: «Ні, спочатку мусимо зробити діло, а потім вже відпочивати».

    Ми були знову в ріжних урядових установах, були у бурмистра, але той вже кудись зник. Його заступник був якийсь дурень. Всі заходи були невдалі. Рішив Батько робити інакше. Сказали нам, що треба стояти з речами на вулиці, й напевно якийсь грузовик врешті-решт підвезе, але нас попередили, що це може статися швидко, а, може, доведеться простояти й два дні.

    Зустрілися потім з православігим священиком на вулиці й завдяки йому знайшовся молодий українець з товаришем, який збирався з порожнім візком до Егера, щоб забирати звідти якесь церковне майно. Він охоче взявся одвезти наші речі до Егера. Так і зробили.

    Няня за той час стерегла речі на дворці, а Грищинський, як і ми, бігав у ріжні місця й шукав можливостей для нашого переїзду.іВипитц кави так і не встигли. Треба було негайно ж вирушити в путь.

    Був один момент, коли я ходила з Батьком, що він сказав мені: «Чи не залишитися нам у Франценсбаді й перечекати приходу американців?»

    Але потім він сказав: «Ні, це неможливо, бо я мушу їхати до своїх. Сюди прийдуть американці, а туди невідомо ще, хто прийде. Не дай Боже, прийдуть більшовики, а я буду відрізаний від них і не зможу їм допомогти. Крім того, я мушу бути серед своїх людей. Я їх не покину. Я вже всім казав, що буду їхати в напрямку Аугсбург — Мюнхен. Там має бути наш Центр».

    Мій Батько не думав, що наступ американців буде йти так швидко. Він сподівався, що встигне побути тиждень в Оберстдорфі, а потім переїхати самому до Мюнхена або Аугсбурга чи їх околиць і туди потроху збирати своїх людей. Він взагалі хотів жити в такому місці, де були б більш видатні наші українці, де можна було б провадити доцільну роботу. Не в його дусі було б десь ховатися. Він завше казав, що якби настав такий момент, що в Німеччині не можна було б працювати (мав головним чином більшовицьку небезпеку на думці), він постарався б забезпечити свою родину, старався б помагати своїм людям виїхати, а сам ніколи не виїхав би перший. Якби він взагалі увесь час не думав про українські справи, він давно міг би поїхати до Оберстдорфа й сидіти там спокійно і чекати подій.

    Він мені в Меллінгені постійно казав: «Я Тебе пошлю до Оберстдорфа, Тобі небезпечно зі мною залишатися. Я нё можу покидати своїх людей. Я виїду в останню хвилину, коли тут буде вже все налагоджене».

    Я йому відповідала: «Найгірше, що Ти можеш мені заподіяти — це відіслати мене від себе, але, звичайно, коли я Тобі буду в чомусь на перешкоді, я поїду мовчки. Але май на увазі, що кому ж як не мені бути з Тобою — я нічим не зв'язана, я цілком вільна, і якби зі мною щось сталося, втрата була б невелика, бо я в Гетьманському Русі ролі не граю, я належу до Тебе».

    «Я щасливий, що Ти зі мною, без Тебе мені було б дуже самотньо, але я боюся за Тебе», Я постійно думала, чи я е йому в чомусь на перешкоді, чи змінилося б щось в його рішеннях, в його долі, якби я не була з ним, і мені хочеться вірити, що не через мою присугність виникали Труднощі, Для мене було дуже боляче, що якраз у Франценсбаді, кош наші речі були вже покладені на візок і ми збиралися рушати в дорогу, до дворця під'їхав військовий грузовик… Виявилося, що він їде до Егера. Шофер погодився взяти няню, але вона боялася їхати сама, і Батько наказав Мені їхати з нею. Мені боляче було, що й він не поїхав з нами, бо я знада, шоу нього болять ноги і що йти ще 10–12 кілометрів, а мбже й більше піщки йому було б нелегко.

    Але моєму Батькові ніколи не можна було навіть і натякнути, що він міг би стомитися, що йому треба берегтися — не все одно не помогло б.

    Няня і я від'їхали, ми місцевості не знали й не помітили, що нас повезли зовсім не туди, куди слід. Виїхали за місто. Під'їхали до якогось дворця. Думали, що вже приїхали, але виявилося, що наші шофери мади, яише забрати звідти шість монашок з їх речами й тоді лише везти нас усіх до тої залізниці, звідки мав відходити паш потяг. Ми знову повернули до Франценсбада й поїхали в напрямку Егера, По дорозі ми перегнали наших, які чимчикували з візком. Повторюю, що мені було дуже боляче, що Батько був не з нами, а йшов пішки, але я переконана, що він сам без Грищинського не сів би, а Грищинський не міг залишити речей.

    Наш грузовик підвіз нас до тої залізниці, звідки мали йти потяги.

    Ми проїхали через все місто… Двірець був досигь далеко за Егером.

    Нас висадили кілометрів півтора до дворця, і ми з нянею мусили йти пішки й нести деякі досить тяжкі куфри. — Години півтори-дві ми чекали на наших. Двірець був малесенький, якийсь полустаночок.'Мабуть, раніш потяги тут і не спилялися ніколи. Місце було відкрите. Лише десь вдалечині видко було лісок. Людей збиралося все, більше й більше. З одного боку йшли потяги на Пільзен, а з другого боку на Візау. Прямого сполучення з Мюнхеном або с Аугсбургом не було. Треба було їхати етапами.

    Перший прийшов Батько. Я його все виглядала й ще здалека побачила його на дорозі, як він спускався з горбка (він мав на шиї червоний шалик, який кидався в очі), й побігла йому назусіріч.

    Він сказав: «Ми неправильно робимо, в такі часи не можна розлучатися, я страшенно турбувався, боявся, що не знайду Вас тут, що Вас ненароком одвезли в якесь інше місце.»

    І воно дійсно легко могло б так бути, бо піхто докладно нічого не знав, всі казали щось інше, ніхто нікого уважно не вислуховував.

    Було вже 12 годин, а потяг наш мав би іти в четвергій годині. Треба було багато терпцю й доброго гумору, але настрій у нас у всіх був бадьорий. Всі ми жалкували, що не було з нами Гаврусевича. Мій Батько постійно казав: «Якби він був тут, мій милий Гаврусевич!»

    (Днів за 10 до нашого від'їзду з Меллінгена мій Батько вислав Гаврусевича до Праги з ріжними дорученнями. Ми виїхали раніш, ніж було передбачено, й події взагалі розвинулися швидче, ніж думали).

    В Пелі ми ще мали надію, Що Гаврусевич з'явиться з Плечком і Королишииими, а тут вже це було виключено, бо ніхто не міг знати, де ми, — і ніхто вже тепер не знав би, де за нами шукати.

    Ми сиділи або лежали весь день на повітрі. Сховатися не було де. Тут, так само як і в Плауен-Вест почався алярм, і літали над нами цілими годинами американські літаки, та й то дуже низько. В людей, одначе, безпосередньо не стріляли. Чули ми вибухи далі, в місті. Чули гуркіт кулеметів. Все ж таки шукали ми місця, де б сховатися, лягали від часу до часу вздовж схилів. Дехто тікав у поля, багато людей бігло до ліска, який був у кількох кілометрах від нас. Але ми не знали, де було б найкраще, бо видко було воронки від бомб і в полі і вздовж залізниці, і в самому. ліску в кількох місцях дерева були повалені.

    День був гарний, їли ми хліб з ковбасою, яйця, пили воду. Кави так і не вдалося знайти.

    Потяг наш мав би йти години в чотири, але завдяки алярмові прийшов зі страшенним запізненням.

    Так минула субота 14 квітня. Вночі приїхали до Візау й там пересіли на Регепсбург. Як не було тяжко, але спільними зусиллями попали всі в один вагон і так-сяк їхали далі. А це було головне. Як ми взагалі попадали р потяги, я тепер не розумію, бо сотки й сотки людей залишалися. Ті шість монашок, які їхали з Егера до Регенсбурга зі своїми манатками так десь і застряли.

    Сполучення прямого далі знову не було. Мій Батько хотів їхати через Мюнхен. Пересісти мали ми ще в Платтлінгу й Мюльсдорфі, або можна було б їхати ще через Платтлінг і Розенгейм.

    Потяг на Платтлінг ішов у неділю вранці. Ми дуже добре попали в потяг і сподівалися через короткий час доїхати, аде сталося не так. На кожній маленькій станції стояли без кінця, чекали на потяги, що мали з нами роз'їхатися. Лінія була одна. Казали, що то винятково взагалі, що наш потяг їде. Ці потяги йшли лише вночі. Крім того, годинами стояли й ховалися, могли, і під вагонами, і за будинками, бо цей раз літаки обстрілювали нас., Лежачи під вагонами, мій Батько усміхався й казав: 0сь дурне заняття, дай Боже, доїдемо добре до Оберстдорфа, будемо весело розказувати нашим, чим ми тут займалися».

    Ми вже так довго їхали, що хліба більше не мали. В одному місці, незважаючи на те, що була неділя, вдалося здобути ковалок. Мали ми ще трохи консервів. Пили воду, яка смакувала нам дуже добре. День був дуже гарігий, сопяшний. Ми раділи, що хоч і етапами й не дуже зручно, але більшість дороги вже за нами. Ми наближаємося до Мюнхена. Вже було зовсім ясно, як ми маємо їхати далі. Ми вже немов вирвалися з зачарованого кола, і прямий шлях був перед нами. В неділю вечером приїхали до Платтлінга. І тут ми мали невдачу, бо не попали на потяг, який мав іти вранці. Натовп був завеликий. Слідуючий потяг мав іти о четвертій годині дня в понеділок., Мій Батько не дуже журився, бо мали нагоду відпочити трохи.

    Вранці трапилася несподіванка. Ходячи між потягами, побачив Батько у вікні вагона Гаврусевича. Це було випадково, бо менш усього сподівалися його тут бачити. Мій Батько дуже зрадів і сказав: «Слава Богові, ми тепер поїдемо разом!» Але Мефодій Степанович віз з собою свою дружину й донечку і не міг їх покинути.

    Мій Батько умовився з Гаврусевичем, що після того, як він улаштує свою родину в безпечному місці, приїде до Мюнхена й там довідається, де ми, й у залежності від вказівок, які будуть йому там залишені, поїде до Оберстдорфа, або туди, де буде мій Батько. Нам було дуже сумно, що Мефодій Степанович не міг їхати з нами. Вже багато скрутних моментів переживали ми вкупі. Він нам тоді оповів, що всі доручення, які мав від Батька, виконав і з огляду на події, які розвивалися більш швидким темпом, вертав до Меллінгена раніш, ніж було передбачено, але як він не старався дістатися до Веймара, йому це не вдалося, бо шляхи були вже перерізані. Він тоді повернув знову до Праги й забрав свою родину, щоб врятувати від більшовиків.

    Мій Батько Гаврусевича любив і кілька раз казав: «Як добре, що Мефодій Степанович побачився з нами. Принаймні він тепер буде знати, де нас шукати, якби з нами щось сталося. Я не знаю, з одного боку, я дуже хотів би, щоб Гаврусевич був при мені, а з другого боку — я так хотів би, щоб він був при Мама, коли мене не буде в Оберстдорфі. Я так боюся за своїх, і що не буде там чоловіка, на якого я міг би покластися. Вони там будуть переживати тяжкі часи, особливо якби мене там не було. Гаврусевич розумно зробив, що вивіз свою родину з Праги, Хай спочатку добре її улаштує, а потім їде до нас. Я йочуваю, що Гаврусевич щиро й сердечно ставиться до мене. Я це бачив на його лиці, коли він прощався зі мною в Меллінгені. Він вірний чоловік. На нього, на Грищинського й на Добровольського я в Меллінгені цілком покладався. Жаль, що їх тепер немає зі мною.» (Добровольський хотів їхатші моїм Батьком, але при від'їзді прохав дозволу взяти з собою свого малеїнького сина. Мій Батько на це не погодився, бо не вважав себе в праві наражати хлопчика на такі великі небезпеки.)

    Потяг Гаврусевича скоро відійшов. їхав він до Розенгейма, а звідти до Гарміш-Партенкірхена. Як вони доїхали, мені Це невідомо.

    Дружину Мефодія Степановича я так і не побачила, бо вона це могла підійти до вікна. Вони сиділи тісно-тісно у вагоні й не 'могли ворушитися.

    Весь ранок понеділка минув у тому, щб ми ходили шукати в місті, де б нам купити хліба, — ковбаси, де б нам взагалі поїсти, бо не мали вже нічого і були голодні.

    Перед кількома днями упало в Платтлінгу кілька бомб серед самого міста, але великої шкоди не було зроблено.

    В одинадцять годин Батько, няня і я пішли до одного гастгауза обідати. Нам дуже хотілося поїсти чогось гарячого, але нам нічого не дали. Дістали лише якийсь салат з бичачого писку. Щось дуже погане.

    В Платтлїнгу зустрінув Батько знайомого п. Арсецьева — Раковича чи Рочовича. Він мав щось спільного з Власовим. На дворці стояв цілий потяг з козаками, які мали, здається, їхати до Камптена. Були там козаки з жінками, дітьми і всіма своїми манатками.

    Коли ми повернулися до дворця, пішов шукати обіду Грищинський.

    Няня залишилася з речами, а Я з Батьком взяла ковдри й пішла собі поспати на лузі перед дворцем. Всюди було багато людей, особливо військових. Всі сиділи, або лежали, де не попало, й чекали на потяги.

    Наш потяг мав іти о чегвергій годині. Ще вранці Батько ходив до залізничного інспектора, й той обіцяв у випадку яких-небудь труднощів допомогти з місцями в потягу.

    Ми лежали собі піддеревом і відпочивали, бо, звичайно, були стомлені. Батько негайно ж заснув. При всіх обставинах міг засипать. Недалеко нас стояв вагон з зенітками й кулеметами. Я бачила, як коло нього сновигало багато хлопців. Їх так і тягнуло до жовнірів і до гармат.

    Невдовзі почався «форалярм», але ніхто на нього не зварнув уваги, бо «форалярми» бували по кілька разів на день. Ми їх багато переживали. Цього разу літаків було мало й вони не стріляли.

    Під час «форалярму»- подали потяг і сказали люд ям, щоб займали місця. Почалася страшенна метушня, бо всі.посунули до вагонів з клунками, куфрами і всяким майном.

    Батько і я поспішили до потяга. Тимчасом Грищинський завоював вже місця й переносив речі до вагона. Людей було дуже багато, але ми всі речі впакували й зібралися вже остаточно влаштуватися. Було приблизно три з-чвертю години. В чотиримали виїхати.

    Батько сказав: «Слава Богові, всі труднощі переможені, завтра будемо в Оберстдорфі. Казав, що дуже, добре себе почуває, бо встиг відпочити… І ось тут загула сирена. То був не відклик, а повний алярм.

    Замість того, щоб відвезти наш потяг далі від двірця, залишили і його, і багато інших на місці, що було цілком проти всіх приписів і розпоряджень всправах охорони людей під час нальотів.

    Забігали залізничники й виганяли людей з вагонів і з перону, і кричали, щоб люди ховалися в будинки, в пивниці, в бункер і т. ін. Казали, одначе, що то лише невеликий, що на великий наліт не чекають.

    Люди бігли й штовхалися(їх були тисячі) бо стояло в той час по всіх залїзничих шляхах багато потягів, повно людей. Був той потяг з козаками. Недалеко настачили ми велику кількість українських дівчат. Ще вранці ми з кількома познайомилися, і Батько помагав їм щось перекладати о німецької мови. Люди не дуже охоче відходили від своїх речей, бо страшенно крали за останні часи.

    Грищинський хотів залишитися коло речей, але переходячи через «шперре» мій Батько повернувся й досить гостро йому сказав: «Я Вам забороняю це роби ти, як тільки побачите небезпеку — ховайтеся». Няня зауважила: «Чому Ви так гукаєте на бідного Дмитра Івановича?»

    Батько сказав: «Не гинути ж йому з-за речей, і не можу ж я його тут залишити, а сам ховатися».

    Батько, няня і я пішли за натовпом через «шперре». Батько взяв з собою куфер з документами й архівом. Я несла його портфель.

    Люди з'переляку не'зпали; що робити, бо сховищ справжніх, власне кажучи, не було. — Дехто біг до пивниці під дворцем, дехто до маленького бункера на площі (туди уміщалося лише 140 людей), дехто залишався в будинку. Взявши всё на увагу, здавалося, що в будинку буде ще найкраще; особливо коли, як нам сказали, летіли переважно легкі літаки. Сподівалися, що вони полетять кудись в інше місце.

    Багато людей залишалося ще на площі й по всіх усюдах.

    Коли ми підходили до вихідних Дверей, чувся вже великий гуркіт літаків.

    Батько сказав: «До бункера ми не попадемо, він замалеиький, перечекаємо цю першу хвилю тут, переходити площу небезпечно».

    Гуркіт збільшувався. Батько йшов перший, я за ним. Він виглянув на двір і, побачивши натовп і метушню, обернувся до мене й сказав: «Ось ти будеш тут зі мною!» Лице у нього було серйозне. Він передбачав велику небезпеку.

    Ми троє встали коло зовнішньої стіни. Як дивитися на площу перед дворцем, то праворуч від дверей, між дверима й вікном.

    Батько сказав: «Тут найкраще, бо зможемо з будинку вискочити, а в пивниці може засипати (воно так і сталося, всі люди там загинули). Батько був ближче до дверей, може, півметра від них. Я стояла праворуч і трималася за нього. За нами, трохи ліворуч, няня.

    Тільки встигли ми так встати, як почалися вибухи. Було щось страшного. Все злилося в один великий вибух, хоч, напевно, їх було сотки, тай дуже близько від нас. Після цього першого вибуху почали валитися стіни (треба зазначити, що двірець був великий, кількаповерховий, кам'яний, високий, стіни міцні). Тріск був страшний. На нас летіло каміння. Ми стояли перед тим у півтемному залі. Після вибуху опинилися, немов надворі. Даху над нами більше не було, кілька поверхів будинку було зруйновано. Наша стіна ще стояла, ми за нею. Я встигла ще з лівого боку побачити кілька зруйнованих обрисів.

    У мене страху не було. У мене була лише одна думка: «Батько».

    Я запитала: «Чи Ти живий, Батьку?» Але після нього першого вибуху нам нічого особливого ще не сталося. Нас лише присипало.

    Мій Батько простягнув мені руку, трохи назад, і я тримала її.

    Я йому сказала: «Ховай свою голову», але я бачила, що він був цілий. Ми обидвоє ще встигли заспокоїти один другого, що нам нічого не сталося. Няня теж була ціла. Чути було, як вона промовляла: «Господи, помилуй, Господи, помилуй!»

    Через мент стався другий вибух, страшніший від першого, я встигла лише подумати: «Хіба такий буває кінець?» Але ні, ми були ще живі. Стіни валилися далі. Нас засипало ще більше. Руки були ще вільні. Я старалася знімати каміння з Батька, а він з мене. З цього моменту, одначе, я пам'ятаю мало й не все знаю, що було. Я була майже весь час непритомна. Лише окремі моменти залишилися в пам'яти.

    Я знала, що мій Батько живий, я чула ще його голос. Я чула, як він прохав пити. Нас хтось витягнув з-під каміння й поклав десь в іншому місці. Я нічого не бачила, бо очі були поранені. Я мало розуміла, була оглушена, але я відчепила мою червонохресну пляшку, в якій я мала кон'як, і повзла з нею до того місця, де був мій Батько, звідки я чула його голос. Приходили якісь німці, і я прохала їх передати моєму Батькові пляшку. Няня, очі якої не постраждали, сказала мені потім, що вона бачила, що у мене взяли ту пляшку, але Батькові не дали. Просто її вкрали.

    Потім я пам'ятаю, що якісь пані дали мені пити. Хтось торкав мене за ніс і казав: «Зламаїшй», хтось торкав мої очі. Я нічого не бачила, майже нічого не чула, була приголомшена, але я почувала, що житгя ще ворушиться в мені. Пам'ятаю той мент, як мене кудись понесли, один мент мені здавалося, що ми кудись їдемо. Я прохала, щоб мене не розлучали з Батьком, і я була переконана, що мого Батька везуть разом зі мною.

    Взагалі, скільки часу тривав алярм і скільки часу минуло після того, як нас відкопали й до того часу, як я опинилася в лікарні в Денендорфі, що знаходиться від Платтлінга в 12 кілометрах, і як мене взагалі везли — я не знаю.

    Пам'ятаю пізніше, що мене понесли по сходах, кудись поклали, але де і як — я не розуміла. Скільки часу минуло після того, як я зрозуміла, що я в католицькій лікарні — я не знаю. Зробили мені якийсь шприц. Потім я довідалася, що і мені, і Батькові зробили ін'єкцію тетануса.

    Через деякий час я чула, як якийсь мужеський голос питав мене, чи я вірю в Бога й Мати Божу. То католицький священик хотів мене приготовити до смерті і дати причастя, але коли він мене запитав, чи я католичка, і я йому сказала, що ні, він мені причастя не дав. «Я ще не вмираю», — сказала я йому, а він мені: «Я знаю, але Ви ранені в голову й це небезпечно».

    Мені здавалося, що я весь час питала, де мій Батько, я була певна, що той священик сказав мені: «Ваш Батько тут, він має на шиї на золотому ціпочку ікону Матері Божої. Йому добре, але він тільки страшенно нервовий». І я була спокійна.

    Але мого Батька в ту ніч не було тут, і я не знала, чи має він ікону на шиї, чи ні. Це мені лише так уявлялося. Лише пізніше Грищинський мені сказав, що мій Батько дійсно мав у ту першу ніч ікону на шиї, але що ту ікону він поклав під подушку, а коли він виходив з кімнати, ту ікону йому вкрали. Вона зникла.

    Перші дні я почувала себе дуже погано. Я була хвора, як ще ніколи в житті. У мене були такі болі в голові, що я хотіла лізти на стінку. Біль до божевілля. Перші дні я була майже весь час непритомна.

    На другий день увечері я почула, що сестра мене тягне за руку й каже: «Ваш Батько прийшов». Я думала, що він прийшов з сусідньої кімнати і страшенно зраділа. Через щілинку правого ока я його бачила, але неясно. Я бачила, що у нього голова була зав'язана. Я чула його голос. Він мене запитав: «Як Ти себе почуваєш?» Я сказала: «Ти не турбуйся, мені цілком добре, я тепер так щаслива, що бачу Тебе», і я тримала його за руку. Він запитав: «Який у Тебе настрій?» Я сказала: «Дуже добрий, дух козацький не вмирає!»

    «Це добре! — Сказав він, — бо через кілька днів ми поїдемо далі». Мені тепер здається, що він мене не бачив ясно, лише чув мій голос, бо не зробив жодних зауважень щодо мого вигляду, а, як казали мені потім мої сусідки і Грищинський, вигляд мій був страшний.

    Мій Батько вийшов, і кілька днів я його більше не бачила, бо сама не могла йти до нього, а він до мене чомусь більше не приходив, хоч усі, кого я питала, мені казали, що йому добре. І сестри, й лікарі, дівчата, що розносили їжу. Молодший Лікар запевняв мене, що я муситиму лежати ще тижні й тижні, а що мій Батько одужає вже скоро, що його рани не є загрожуючі для життя. І я була спокійна перші дні.

    На третій день прийшов Грищинський і також заспокоював мене. Я взагалі майже не розуміла, що він говорить, але я була щаслива, що він бачив Батька. Взагалі, все мені тоді уявлялося радісно. Ми всі немов чудом вийшли живими з-під руїн. Все інше було неважливе.

    Спочатку я не знала, що з Грищинський, і мені чомусь здавалося, що сестри мені сказали, що він тяжко ранений. Але на другий день, коли Батько прийшов до мене, він радісно мені сказав, що Грищинський не постраждав, та ще й всі наші речі відкопав. Головне, врятував куфер з усіма документами.

    У няні були спалені руки, нога, лице, але рани були поверхові.

    Від плаща мого Батька залишилися шмаття. Мені сказав Грищинський, що мій Батько ще жартував з ним з приводу цього плаща й сказав: «Ви мусите цей плащ зберегти, як музейну річ. Хай дивляться Гетьманці, як виглядав плащ у їх Гетьмана». Мій плащ так і залишився під каміннями. Мене витягнули з нього.

    Лікарі встановили у мене зламаний ніс, а через кілька днів, коли зробили знімок, виявилося, що в кількох місцях тріснув череп. Волосся, брови, вії обгоріли, лице було розпухле, обшарпане, синє. Очей не було видко. Мої сусідки боялися на мене дивитися, дихала я з трудом. Надзвичайно швидко, одначе, я стала поправлятися, себто мій зовнішній вигляд ставав хоч і не нормальний, але не був уже таким страшним. Мої сусідки були здивовані, коли врешті-решт очі мої одчинилися. Голова моя боліла ще страшенно, і я по ночах не знала, як і витримати. Яких-небудь ліків мені не давали, бо казали, що нічого не мають.

    Я думала, хай мій Батько не знає, що у мене тріснув череп, скажу йому, коли він поправиться.

    Через кілька днів почалися нальоти на Денендорф. Мене носили на носилках в долину. Розбомбували в двох кілометрах велику фабрику, а я майже нічого не чула, бо була ще оглушена.

    На пятий або на шостий день голова моя почала прояснюватися моментами. Разом з тим збільшувалося занепокоєння, чому не йде до мене Батько, коли всі кажуть, що йому добре ведеться. На шостий день я більше не витримала, і коли сестри не дивилися, я встала й, тримаючися за стіни мов п'яна, пішла до Батька. Він лежав у тому же поверсі, як і я, але в протилежному кінці коридору. У великій кімнаті стояло 10 ліжок.

    Я побачила Батька, й у мене серце стало. Половина голови була забинтована, але по тій стороні, що була вільна, особливо по виразу ока я побачила, що він дуже тяжко хорий. З таблички на ліжку я вичитала, що він має гарячку, щодня 39 і більше. А це в його віці було небезпечно. Сестри казали, що то нічого, що то від опалення на лиці, що його рани загоюються добре…

    Але після того, як я його в той перший раз знову побачила, я вже більше не мала спокою. Він мене пізнав, але йому тяжко було говорити. Вій сказав: «Для мене так тяжко, що я втягнув Тебе в що історію. Я так цього не хотів»: Я йому відповіла: «Ти не турбуйся, мені цілком добре, я майже здорова». Він зауважив: «У мене зараз момент безсилля. Ти мусиш тепер сама організувати пашу дальшу подорож і взагалі перебрати на себе листування з нашими людьми. Хай приїдуть нам тут допомоги». Я обіцяла, але сама з трудом повернулася до своєї кімнати.

    Пан Грищинський балакав з головним лікарем. Він добре поставився до мого Батька й був до нього більш уважний, ніж до багатьох інших. Він був страшенно переобтяжений роботою. Я особисто його майже й не бачила. Він, як метеор, пролітав через кімнату. Дві ночі ще мій Батько провів у кімнаті, де був, один молодий німець, хорий на апендицит. Я прохала його доглядати за моїм Батьком і кликати сестер, коли йому щось було б потрібно. Я сама часто всгавала вночі і ходила до Батька й старалася йому бути в пригоді, але я дуже мало що могла зробити.

    Я бачила рани мого Батька лише тоді.коли його перев'язували. То був, мабуть, вже шостий день після катастрофи. Рани всі були від опалення, не від осколків бомб.

    Постраждала ліва сторона лиця. Головна, найглибша рана була над лівим оком, але окуліст сказав, що з оком буде все гаразд, хоч воно тепер було зачинене й опухле. Опалена була також ліва сторона носа й були рани між носом і ротом. На голові й на шиї були ще поверхові пошкодження шкіри. Коли я бачила рани мого Батька, то вони вже добре загоювалися, й самі рани мене не так злякали, як загальний стан його здоров'я. Найбільш лякала мене гарячка, яка мусила впливати на серце.

    На тілі було багато синяків, особливо на руках, але зламано нічого не було. Батько скаржився, що болять груди, особливо при кашлі, але лікар запевняв, що в легенях все в порядку і що біль лише в м'язах.

    Взагалі Батько на якісь великі болі не скаржився. Коли я його питала: «Чи в Тебе болить голова?», він кожний раз відповідав: «Ні, зовсім не болить, тільки настрій тяжкий». Я сама бачила, як йому було тяжко, й мені здавалося, що він страждає не стільки від болю в одному якому-небудь місці, скільки від страшного загального потрясіння всього організму й від гарячки.

    Не міг спокійно лежати, бо мав багато турбот і все думав про наші українські справи; іноді він марив і прохав мене не пускати до нього так багато людей, бо він дуже стомлений. Я йому сказала: «Ти не турбуйся, я буду тепер усім займатися і нікого до Тебе не пущу». Він тоді заспокоювався.

    Були моменти, коли він і мене не добре пізнавав. Одного разу він сказав: «Аліно, Аліно, Ти прийшла до мене! І Ви всі, мої дорогі діти, як то Ви так таємничо всі прийшли до мене!» А мені було так страшно за нього, лікар мене вже більше не заспокоював, а казав: «Зер беденкліх», серце дуже слабе. Останні дні робили шприци камфори.

    У мене серце рвалося на части, і я все думала: якби тільки моя Мати була тут, якби тільки був тут хто-небудь з наших українських лікарів, які б з любов'ю приложили все своє знання, щоб йому помогти і його вилікувати.

    Я вставала і вдень, і вночі й ходила до нього. Давала йому пити, робила, що вміла для нього, бо сестри не дуже добре розуміли, що він хогів.

    В ніч з 23 на 24 я спала рядом з моїм Батьком. На третьому ліжку в кімнаті була няня. Головний лікар сказав, що лікарня переповнена, що кімнати в два ліжка він нам дати не може, але коли ми зуміємо перевезти няню з Платтлінга, то кімнату в три ліжка він нам дасть. З великими труднощами і я не знаю, яким чином, але Грищинський дістав авто й няню таки перевіз. У такий спосіб ми всі були вкупі і в кімнаті не було чужих людей. Ліжка були чудові, або мені так здавалося, бо досі я лежала на короткому диванчику, до якого був приставлений стілець.

    Я весь час питала сестер: «Як з серцем?» І вони мені казали: «Сьогодні нібито краще». І знову без надії починала сподіватися.

    В лікарні я мало що чула про зовнішні події, та й голова моя була в такому стані, що мені тяжко було з ким-небудь говорити й думати. Одна лише думка про Батька тримала мене на ногах. Коли ж я починала думати про щось інше, стіни починали колихатися, і я мала почуття, що я сгою не на підлозі, а на човні, що його по хвилях вітер гойдає.

    Хоч я й не могла ні за чим слідкувати, але за останні дні з усіх вістей, що доходили до мене, стало ясно, що ми нікуди більше виїхати не зможемо, та й Батька не можна було б вивозити.

    Відомості були дуже занепокоюючі, бо наступали не тільки американці, але наближалися й більшівики. Увечері 3 квітня була чутка, що більшовики зробили прорив і що вони на однаковій віддалі від нас, що й американці. Батькові ми нічого не казали, але він сам був чомусь неспокійний і вночі кілька разів кликав мене й питав: «Скажи, чи не прийдуть сюди більшовики». Він був уже такий слабий, що я боялася сказати йому правду і відповідала: «Не турбуйся, вони сюди не прийдуть!» Але в серці у мене був жах, бо я не була певна. І що ми могли б зробити?

    Головний лікар уважно ставився до мого Батька. Сестрі був даний наказ витягнути для нього пляшку вина й підливати до води. У Батька була страшна спрага. Він майже нічого не їв, але Пив дуже багато, і лікар сказав, що це так потрібно й що це Від опалення.

    Грищинський жив у Платтлінгу, бо не хотів'Кинути всі речі напризволяще, але він приходив кожні два дні, а іноді й щодня, роблячи по грязюці кілометрів 15. Як він жив, що їв — мені досі невідомо, бо майже всі крамниці були зачинені, і по картках нічого не давали. Потім довідалася, що він і в лісі ночував і мав всякі пригоди.

    З боку літаків була постійна небезпека і в Денендорфі, і в Платтлінгу.

    Що торкається мого Батька й мене, то було великим щастям, що ми попали в лікарню. Вона була першорядна, чиста й з усіма наймодернішими приладами, а скільки в той час ранених лежало по стодолах і залишалося край дороги.

    Одно мене тільки дивувало — це те, що сестри були такі непривітні, їх було багато, були й дівчата, що прибирали кімнати, такщо вони не були так переобтяжені працею, як в інших лікарнях… Християнської любові деякі з них в серці не мали, хоч і були монашки. Під час одного досить великого нальоту прийшов у кімнату помічник лікаря, і я чула, як він казав сестрам: «Ось ту жінку з зламаним черепом (це я тоді лише довідалася, що у мене череп тріснув, бо до того я не розуміла, що зі мною сталося) мусите понести на носилках долину, бо їй ходити не можна». Я лежала на диванчику без сорочки, бо те, що було на мені, стало після нальоту таким чорним і подертим, що сестри зняли, а іншого не дали. Вони мене так без сорочки, в одному плащі, понесли в долину, причім бігли по сходах з носилками з моїми ногами догори, а назад вони мене вже більше не понесли. Я мусила сама піднятися нагору. Коли сестри мене носили, щоб робити рентгенівський знимок, то я була ще так слаба, що не могла стояти на ногах. Вони все на мене гукали, а сестра, що робила знимок, мені ні в чому не помагала: «Ви, нахабна персона, швидче, швидче сходьте з носилок, я не маю часу з Вами тут займатися». Коли я прохала їх дати для мене й для Батька борної води для промивання очей, бо і в мене, і у Батька очі були хорі, сестра мені довго вичитувала, щоб я не забувала, що тепер війна, щоб я не вимагала таких речей. Через кілька днів вона мені все ж таки принесла і борної води, і вати. Пізніше я випадково бачила, що в них у шафах було повно всяких ліків і перев'язочного матеріялу.

    Найболючіше мені було те, що тут, у чужій лікарні, та ще й тому, що я сама була так хвора, я не могла перебрати на себе догляд з Батьком, а мусила залишити його на руках чужих людей. В ці переходові, жахливі військові часи не було жодної можливості взяти для мого Батька окрему сестру. Одну лише ніч я була з Батьком і могла йому допомагати. ч-,-Він постійно мене кликав, часто казав: «Мені так соромно, що Ти все для мене робиш, бо ж Ти сама ще нездорова», але йому було приємно, що я була з ним. Він нарікав, що сестри йому не дають спокою і все не так роблять, як він хоче. Спав він у цю ніч погано, тяжко дихав і постійно стогнав… Іноді починав пригадувати, що в організаційних справах треба зробити те-то й те-то. Хотів диктувати листи. Йому було тяжко говорити, а я з моєю головою не могла писати. До того ані залізниці, ані пошта не ходили.

    Я йому казала, що все це можу зробити сама, і він заспокоювався…

    Він балакав взагалі дуже мало й дуже часто й мене не пізнавав.

    Гарячку мав ще велику. Мені було страшно самотньо, і я все думала, чи я роблю все, що зробила б для нього Мати, чи я взагалі роблю все, що потрібно? Що скажу я моїй Матері? Я майже нічого не могла для нього зробити.

    24 квітня вранці в лікарні була страшенна метушня. Коли я вглянула у вікно, то побачила великі натовпи людей, які йшли з візками, з речами, з дітьми. В лікарні кружляли страшні чутки: казали, що наближаються більшовики. Правди ніхто не знав, але занепокоєння у всіх було страшне. Прибіг молодший лікар і звернувся до мене: «Ви мусите увезти Вашого Батька, Ви ж не можете залишити його тут при більшовиках!?» Грищинського не було, а що я сама могла в цих обставинах зробити. Батько був такий слабий, що його не можна було б далеко везти. Він і стояти не міг. Змарнів страшенно…

    За ніч вся ситуація змінилася. Відомо було вже давно, що американці наближаються, але тепер сталося так, що не було певності, чи прийдуть сюди американці, бо могли дуже легко прийти сюди й більшовики. Бажали всі приходу американців, але не знали, хто прийде раніш.

    Денендорф був об'явлений кріпостю. Всі чоловіки мали захищати місто. Жінки, діти, старі мали негайно ж покинути місто, бо воно напевно буде розбомбоване. Наш шпиталь евакуювали. Військові авта вивозили своїх військових, своє майно. Приватні люди мали самі якось зникнути.

    Знову прийшов лікар і сказав: «Ви мусите вивезти свого Батька, Ви взагалі мусите покинути шпиталь!» Але куди я його вивезу і як? У мене було почуття, що в моїй голові велика фабрика, так я була ще оглушена. Звуків, що приходили ззовні, я майже не чула, бо вухо одне було цілком пошкоджене. Я ще ледве-ледве ходила… А Грищинського все ще не було.

    Хоч мені,и тяжко було, але я кілька разів ходила до фельдфебеля, який урядував в долині. З ним балакав також і головний лікар. Той весь час кудись дзвонив, старався роздобути для нас авто, прохав почекати, обіцяв це забути за нас, але нічого не робив.

    Сестри метушилися. Ніхто не заглядав до нашої кімнати, на дзвони не відповідали, а мій Батько увесь час потребував допомоги. Я не хотіла його покидати ані на хвилину. Він був напівпритомний і не звертав більше ні на що уваги. Я йому ще нічого не казала. А мені було так самотньо й страшно.

    Я мусила помагати й няні, бо хоч вона тоді була менш хвора, як я, але руки й ноги у неї були не в порядку й вона, сама нічого не могла робити. Я мусила зібрати всі наші речі й все зв'язати в клунки. Майна ми мали небагато, але, навіть і ця робота була для мене затяжка.

    Коло 12 години врешті-решт прийшов Грищинський. Я боялася вже, що його не пропустять в Денендорф і що доведеться кудись виїхати без нього. Це дуже легко могло б статися.

    До того ще весь ранок тривав алярм. Кружляли спочатку. над самою головою; літаки і стріляли з кулеметів. Потім кидали великі бомби поблизу. До лікарні принесли багато ранених, і вони лежали в коридорі. Я бачила їх криваві обличчя й чула їх стогін.

    Хто міг, пішов до пивниці. Мого Батька сестри не захотіли нести, бо він мав понос. Я стояла коло мого Батька й дивилася у вікно. Бачила, як кидали в місті бомби її зруйновано було кілька будинків.

    З лікарні великими скринями виносили всяке майно. Всіх військових вивезли на грузовиках. На носилках принесли в долину всіх старших цивільних тяжко хворих; і вони лежали по коридорах і чекали, щоб їх кудись вивезли. (Пізніше я довідалася, що багато людей опинилося прямо в лісі. Я потім бачила одну дівчину, яку сестри випустили з лікарні в одній сорочці. Добра сусідка позичила їй плащ, добрі люди дали їй у себе притулок).

    Батько ще був у ліжку. Ми не хотіли його турбувати зарано.

    Грищинський знову балакав з фельдфебелем, і той знову обіцяв, але нічого не робив, бо, мабуть, не міг. Грищинський знову говорив і з головним лікарем. Було вже досить пізно пополудні, і ми могли б залишитися на вулиці. Батька ми могли б везти лише туди, де він мав би лікарську допомогу.

    Лікар сказав, що нам треба перш за все виїхати за всяку ціну з Денендорфа, бо не сьогодні-завтра його можуть цілком розбомбувати, бо влада вирішила міста не здавати ворогам. Радив нам їхати до Меттена, бо там є лікарня, а крім того вирішено, що Меттен захищати не будуть. Чи прийдуть американці, чи більшовики — ще невідомо. Більш правдоподібно, що прийдуть перші. Обіцяв, що й далі нам допоможе.

    І дійсно, коли він побачив, що фельдфебель для нас нічого не зробив, він Дав йому наказ одвезти нас у його приватному авто До Меттена й передати нас в меттенську католицьку лікарню.

    Коли я запитала лікаря, як він дивиться на стан мого Батька, він захитав головою. Замість того, щоб мені прямо відповісти, він мене запитав: «А як Ви самі думаєте?» Я відповіла: «Мені здається, що йому дуже й дуже зле». Він нібито погодився зі мною, але діагнозу не хотів ставити.

    Монашка, яка бачила, як Грищинський та я були стурбовані, сказала: «Моліться Богові, щоб Ваш Батько швидче помер. Він уже старий. Вам буде легше. Що Ви будете возитися з таким хворим?»

    Священик, монах-бенедиктинець, також зауважив: «Дай Боже Вашому Батькові спокійної смерті. Я Дав йому благословення. Не міг його причастити, бо він православний». Я сказала: «Мій Батько дуже хворий, але з Божою поміччю він одужає». «Так, але рани голови небезпечні». Я подумала: він і мене хотів уже поховати, але я жива й буду жити.

    Прийшов час повідомити Батькові, що нам треба їхати далі. Він лише запитав: «Куди?» Ми сказали: «До Меттена, там нам буде краще й спокійніше». Він більше нічого не сказав. Був у півсні. Ми його одяглії й поклали на носилки, покрили теплим плащем.

    Деякий час треба було ще чекати в долині. Нас вивозили, так сказати, не в чергу, завдяки головному лікареві. Батько лежав на носилках, няня і я сиділи на стільцях. Коридори лікарні були ще повні людей, які зовсім ще не знали, що з ними буде.

    Було так страшно за Батька, але ми іншого виходу не мали й мусили бути щасливі, що так добре вийшло для нас з переїздом. Авто було невелике. Мого Батька улаштували півлежачи на задньому місці. Няня сіла з шофером. Грищинський та я навколишках умістилися в ногах у Батька на підлозі. Я тримала голову Батька на своїх руках, щоб не так трясло. Покрили Батька ковдрою, хоч день і не був холодний. Їхали чудовою дорогою. Фельдфебель прохав, щоб ми слідкували за американськими літаками И попередили його, коли б вони почали до нас наближатися і знижуватися. Але нам пощастило. їх поблизу не було. Переїхали ми через доплив Дунаю.

    Підвезли нас до лікарні в Менена й передали нас монашкам. Винесли Батька й поклали на носилки. Ми подякували фельдфебелеві й розпрощалися з ним. Нас так швидко евакуювали з Денендорфа, що ані за побут в лікарні, ані за лікування ми нічого не заплатили.

    Меттенська лікарня була простіша від Денендорфської, але дуже чиста.

    І тут, і там деякі монашки були непривітні. Мабуть, через те, що вони тут були так перепрацьовані, душі їх висохли, вони справляли враження автоматів.

    Я мушу, одначе, тут сказати одне, щоб не вийшло непорозуміння: я завше з великою повагою ставилася до католиків, зокрема, до католицьких монашок, бо я часто бувала в католицьких лікарнях і бачила часто дуже привітних монашок з суто християнським підходом до всіх людей. Мене розчарували монашки в Денендорфі і в Меттені, але це не значить, що я змінила свій погляд на католицьких монашок взагалі. Монашки в Меттені були малоінтелігентні жінки, вони були надзвичайно працьовиті, вони сумлінно виконували свої обов'язки, але вони самостійно думати не могли й зовсім вже не знали, що їм треба думати й робити в ті жахливі, виняткові часи, часи війни, в яких ми опинилися у них. Може, це їх оправдує.

    Грищинський та я умовляли головну сестру, щоб вона дала нам маленьку кімнату для нас окремо (коли б вона захотіла, вона могла б це зробити), але вона не погодилася. Сказала, що мого Батька умістять ще з одним паном в маленькій кімнаті, а мене з нянею у великій кімнаті з багатьома іншими жінками. Скільки я їй не доводила, що мій Батько дуже тяжко хворий і постійно потребує помочі, вона не зм'ягчилася.

    Сказала, що сестра буде за ним добре доглядати, що той інший пан буде дзвонити, коли що буде потрібно, а що я сама можу Батька вдень відвідувати. Віючі є в лікарні дежурпа сестра. Монашка була така уперта, що нічого не вдалося зробиш.

    Батька поклали до ліжка, і він нібито почував себе не гірше.

    Коли поміряли температуру, то вона була далеко нижчою, ніж в той самий час напередодні. Сестра сказала, що пульс добрий. Грищинського та мене Батько пізнавав. Просив нас дещо сказати сестрам. Дихав якось спокійніше, менше кашляв. У мене знову з'являлася надія безнадійна.

    Я попрохала Грищинського, щоб він не уходив сьогодні до Платтлінга, бо я боялася, як пройде ця ніч після переїзду. І бідний Дмитро Іванович просидів всю ніч в коридорі, бо не було де йому уміститися. Він часто входив до Батька й помагав, чим міг. Я бігала віючі у другий поверх до Батька, але кожний раз натрапляла на пічну сестру й вона мені забороняла в кімнату входити, щоб я хворим не заважала. Сказала, щоб Батько спокійно спить і що йому непогано. Температура й пульс нібито були задовольняючі.

    Ми хотіли, щоб Батька негайно ж по приїзді оглянув лікар, але головний лікар і його два асистенти були в роз'їздах. Настрій в Меттені був далеко спокійніший, ніж в Денендорфі, але багато людей на селі приготовлялися до втечі. Лікарі, як нам казали, десь мусили допомагати. Грищинський увечері знайшов таки головного лікаря, але він не зміг прийти, бо був, мовляв, переобтяжений працею. Обіцяв на другий день вранці уважно Батька оглянути.

    Ходив Грищинський також і до священика й прохав його, щоб він вплинув на монашок, щоб вони уважніше ставилися до мого Батька. Старенький священик обіцяв охоче, але сказав, що його вплив на сестер в лікарні невеликий.

    26 вранці Грищииському й мені здалося, що Батькові наче краще. Він був більш бадьорий, більше балакав, нарікав на сестру.

    Вночі зняв сам пов'язку з голови, що мене дуже збантежило, але коли прийшов лікар, то сказав, що то нічого й що рани тепер в такому стані, що краще й без пов'язки. Я боялася, щоб Батько ненароком не роздер знову свіжозагоєпих рай, які йому чесалися.

    Температура була майже нормальна. Батько з'їв шматок хліба й випив кави.

    Лікар сказав, що, на його думку, небезпеки для життя тепер немає.

    Батько балакав і зі мною, і з Грищинським. Запитав мене: «Чи довго ми тут залишимося?» Я відповіла: «Як тільки Тобі буде краще, при першій можливості поїдемо далі». «Добре, але я хочу швидше виїхати».

    Він послав Дмитра Івановича до Платтлінга, щоб він подивився, чи не розкрали там всі речі, а також тому, що потребував чистої білизни, хусток і т.ін. Грищинський мав прийти знову на другий день. До Платтлінга від Меттена було 15 кілометрів.

    В Меттені чекали на американців, а не на більшовиків. Почувалося велике напруження й непевність щодо найближчих днів.

    Взагалі ж жили в лікарні місцеві люди й монашки своїм, цілком відокремленим життям. Тут ані разу не бомбили за всі шість років війни. Ніхто собі не уявляв, як може виглядати розбомбовапе місто, та, по правді сказати, вони нічим і не цікавилися. Навіть цілком байдуже ставилися до того, що був розбомбований Платтлінг і Денендорф, хоч це було від них дуже близько. Були певні, що їм нічого не станеться, а що в інших місцях люди зазнавали страшних нещасть — їх не обходило. Помітила, що тут люди були назагал дуже егоїстичні.

    В Меттені великий старий бенедиктинський монастир, велика гарна церква, стилю барокко, перебудована в першій половині минулого століття баварським королем Людовиком І. Меттен існує аж з VIII століття, там в ті часи оселилися перші монахи. Протягом століть він відігравав велику роль в культурному житті. Колись монастир мав величезні маєтності, навіть і тепер багато що збереглося. До останніх часів була в Меттенівелика мужеська гімназія, яку гримало католицьке духовенство. Мав монастир цінну бібліотеку. В помешканнях гімназії був тепер табір, де уміщалося кілька соток угорців з родинами.

    Грищинський перед полуднем пішов до Платтлінга в повній надії, що Батькові краще й що життя не загрожене.

    Моє власне здоров'я було дуже погане. Останні дні я не мала спокою ані вдень, ані вночі, я майже не лежала. Як я тоді ще ходила, я не розумію: мабуть, тому, що я почувала, що за всяку ціну я мушу витримати. Я з'їла всі ті ліки від болю, які я у себе мала, бо з головою було педобре, а також і з вухом і носом. Мені тяжко було дихати, а в голові було почуття, що море бушує. Я майже не чула, в голові паморочилося. Була гарячка. Сестрам і лікареві я нічого майже не сказала, щоб вопи не заборонили мені ходити до Батька.

    Вдень я кілька разів бігала до нього й сиділа з ним. Йому все було холодно, і я укривала його, бо він лежав неспокійно й все скидав покривала й пуховик. Я прохала сестру дати мені для Батька грілку, але вона відповіла: «Ми нічого не маємо, тепер війна». Я сказала: «Дайте мені для Батька тоді просто пляшку з гарячою водою», вона відмовила: «Не дам, бо він пляшку розіб'є». Я була безпорадна. А пізніше, коли було вже запізно, я бачила, що воші мали і металеві грілки й електричні й давали їх хворим. Я потім помітила, що сестри і в Денендорфі й тут, що б їх не попрохати, у всьому спочатку відмовляли. Через деякий час, одначе, все майже у них знаходилося й вони приносили. Але вони й тут були вкрай непривітні й безсердечні. В ті часи так хотілося б почути добре слово. Для себе я нічого не вимагала, а для Батька прохала лише те, що вони легко могли б сповнити. Що мене страшенно вразило, так це те, що коли я одного разу була у Батька, то побачила, що він лежить лише в сорочці, що з нього знятий теплий светер, який він завше одягав, коли йому було холодно, И у ньому постійно спав. Я запитала сестру: «Що це значить?» А вона мені: «Ми мусили цей светер зняти, бо він темний, ми не дозволяємо носити такі темні светери, бо це псує нашу білизну». Я взяла цей светер і покрила ним Батька, одягла йому ще на ноги теплі панчохи, покрила його добре не тільки пуховиком, але поклала на ліжко ще й його теплий плащ, а монашкам цим бажала, щоб вони сказилися.

    Під вечір 26 квітня в лікарні у всіх настрій був дуже неспокійний, бо американці були дуже близько. Кожної хвилини могли б бути в селі. Наперекір тому, що було сказано раніш, вирішили, що Меттен будуть військові й населення захищати. З вікон лікарні видна була велика панцирна барикада.

    В кімнаті, де я лежала, була ще одна дівчина, яку відвідували її брати, хлопці років 14–15. Вони розказували, що їм дали ручні гранати. Настрій у них був, одначе, зовсім не войовничий. Вони, здається, вже наперед вирішили, що опору американцям робити не будуть. Всім хворим наказано було одягнутися й винятково дозволили одягнутими лежати на ліжках, аби бути готовими йти до пивниці. Американські літаки літали увесь час над нами. Іноді далі, іноді ближче чути було вибухи. Зі свого вікна я бачила, як ще раз бомбували Платтлінг, здіймалися до гори великі чорні клуби диму.

    Нянине здоров'я було в той час непогане, але вона до всього була цілком байдужа. Я мусила і її одягати, і їй в усьому помагати. Сестри ні до чого не мали часу. Їх взагалі було в цій лікарні дуже мало, і вони були страшенно переобтяжені працею, що, на жаль, відбивалося на їх відношенні до хворих.

    Я в ті дні думала: «Яке щастя, що у мене руки й ноги в порядку, краще мати пошкодження, де б то не було, ніж не мати можливості рухатися. Що б я робила, коли б я мала хоча б найменшу рану на нозі й позбавлена була б можливості ходити до Батька?»

    В лікарні всі були дуже перелякані, бо ж ніхто не знав, як переживемо наступ американців. Все в той день було з великим запізненням. Вечерю дали замість шостої в 7. Я пішла до Батька, щоб йому помогти з їжею.

    Короткий час минув, що я не була в нього, але зміна сталася страшна. Він мене більше цілком не пізнавав і не розумів того, що я йому казала. Більше не балакав. Супу він по ложечках з'їв, що дуже здивувало сестру. Потім я його добре укрила. Він дихав цілком спокійно, не ворушився.

    Прийшла сестра, сказала: «Ваш Батько тепер буде спати, ідіть до себе, коли буде якась зміна, я Вам скажу». Я пішла до себе, але кілька разів ще ходила до нього и другий поверх. Він лежав, не ворушившися. Що він мене більше не пізнавав і був непритомний, було жахливо. Мені тяжко було збагнути, що з моїм Батьком сталося, бо ж вранці лікар сказав, що йому майже нічого не бракує, що він одужає. Я мала іншу думку, я була перекопана, що моєму Батькові дуже зле, але і я не сподівалася, що така страшна зміна на гірше прийде так скоро. До останнього я не губила надії.

    Дійсно, багато чого тяжко мені було збагнути, бо ж після катастрофи мій Батько ще ходив. Грищинський мені розказував, що він бачив мого Батька в лікарні в Платтлінгу, бо лише на другий день Батька перевезли до Денендорфа, до тієї лікарні, де була я. В Платтлінгу мій Батько знав, що я жива, бо бачив мене після нальоту й говорив зі мною. Він був у доброму настрої. Коли подали йому в лікарні вечерю, то вона дуже добре йому смакувала, і Грищинський. навіть ходив діставати для нього ще другу порцію. Коли на другий день його перевезли до Денендорфа і він увечері прийшов до мене, він був дуже бадьорий, хоч, може, й підсвідомо у мене залишилося тоді почуття, що він страшенно має нервовий голос і якийсь-то неспокійний. Потрясіння від вибухів мусило в Платтлінгу бути таке страшне, що не могло не відбитися на всьому організмі. Мені потім казали люди, які пережили багато нальотів і бачили баї ато ранених, що то відома річ, що реакція наступає не враз, а дуже часто лише через кілька днів. Мені в Денендорфі дівчина Лена, україночка з Дніпропетровська, яка прибирала кімнати й дуже була до мене мила, розказувала про мого Батька, що вона бачила його в пивниці під час нальоту, що він сам туди ходив. То було, мабуть, на третій день після катастрофи. Я тому й думала тоді, що йому добре. Кілька днів пізніше Грищинський мені сказав: «Пан Гетьман не розуміє, чому він такий стомлений, він сьогодні з трудом дійшов до шафи, де висів його одяг». Він і до мене не міг приходити. Коли ж, його після того побачила, то йому було вже, на мою думку, зовсім зле. Повторюю, не стільки рани його мене злякали, скільки його загальний стаи. В його віці потрясіння особливо було небезпечне. Адже ж кілька тижнів йому лише бракувало до 78-го року. 16 травня він має день народження.

    Від лікарів тяжко було щось вимагати, вони були чужі, вони розривалися на части — ми попали до лікарень у самі тяжкі часи.

    Сестра мені сказала, щоб я у Батька не сиділа весь час, бо заважаю другому палові спати. Я нічим не можу допомогти, і я знову пішла до себе й одягнена лежала на ліжку.

    Вдалечині чулися великі вибухи й стрілянина. Я була серед чужих людей, ані близької душі. Від няні жодної підтримки. В лікарні всі зайняті своїми справами, своїми страхами. Занепокоєння велике. Тут тяжко хворий мій Батько. Все інше мені здавалося таким дрібним.

    Я пішла нагору й запитала сестру: «Як моєму Батькові?» Вона відповіла: «Йому недобре». Я знову запитала: «Скажіть, сестро, чи є ще надія?» Вона сказала: «Ні, надії більше немає». Другого пана в кімнаті вже більше не було; Батько був сам. Лежав самісіпько так, як коли я його покинула, але дихав тяжко. Очі мав заплющені. Був непритомний. Я сиділа рядом з ним і тримала його руку. Вонабулахолодна. Через деякий час дихання стало цілком спокійне, рівне. Минуло так кілька годИн. В кімнаті було дуже холодно, бо було одчинене вікно. Сестра сказала, що Батькові легше, коли в кімнаті холодно, і я мусила їй вірити.

    Приблизно в три годині прийшла сестра й сказала мені: «Хоч надії вже немає, але такий стан може тривати дуже довго, може, ще й кілька днів. Ви так не витримаєте. Ідіть до себе. Коли буде якась зміна, я вас покличу».

    Я ледве-ледве трималася на ногах і тому її послухала, але спати, звичайно, я не могла. Через деякий час я знову пішла до Батька. Він спокійно лежав, ледве було чути його дихания. Через кілька хвилин почав дихати міцніше, тяжко, так як дихав перед кількома годинами раніш. Це тривало кілька хвилин. Потім затих. Нічого більше не було чути. Я думала, що він заснув.

    Прийшла сестра і сказала мені: «Ваш Батько помер». Я не розуміла довго, що вона каже.

    Це було о четвертій годині ночі 26 квітня.

    Я не мала сил дивитися, як його через деякий час винесли з кімнати й поклали в капличку, де ставлять тих людей, що помирають в лікарні. Ця капличка знаходиться в кінці двора в окремому будинку. Там є кілька кімнат для заразнохворих.

    Трохи пізніше я пішла до Батька. Лежав на чорних носилках, в сорочці, без подушки. Він був покритий простирадлом. Все було таке непривітне, холодне, чуже. Тільки я сама була з Батьком. Я сиділа з ним і гаряче молилася, але слова молитов не приходили до голови. Була в ній пустка. Навіть і «Отче Наш» ледве-ледве змогла прочитати.

    Вранці прийшла одна стара баба, щоб допомогти мені одягти мого Батька. Це була добра жінка. Вона обережно і з повагою помагала мені й навіть сльози текли у неї з очей. Певно і сама мала горе.

    Одягли Батька в його чорний костюм. Я зложила йому руки й поклала на груди ту іконку срібну, якою моя Мати й Марійка богословили його на прощання в Оберстдорфі. (В грудні 1944 року мій Батько на кілька днів туди їздив).

    Потім прийшов один чоловік, щоб сконстатувати смерть і видати відповідний папір. Я мусила подати йому персонали і дати. Лікар також дав посвідку. Коли я його запитала: «Як же так сталося, що Ви учора вранці сказали, що Батькове життя не загрожене?» він сказав: «Не питайте мене, тут такі речі робляться, що у мене голова йде кругом, я вже й сам не знаю, що говорю». На посвідці, яку ми подали до бурмистра, стояло, що Батько помер не тільки від ран опалення, але й від запалення легенів. Коли на другий день я запитала головного лікаря: «Хіба мій Батько помер від запалення легенів?» він сказав: «Я мусив щось написати, а тепер вже більше не знаю, від чого помер Ваш Батько». Він махнув рукою: «Нас тут було три лікарі, тепер я тут один».

    Е селі було заворушення, бо ніхто ще не знав, коли вступлять американці й чим скінчиться день. Військові тікали й вивозили майно.

    В лікарні також всі мали свого клопоту багато. Що б я не питала, ніхго нічого не знав і знати не хогів.

    Старша сестра сказала мені: «Ви мусите подбати тепер про труну, підіть за нашим робітником, і він Вам покаже, де можна замовити». Я пішла за тим робітником, але то був якийсь дурень. Він щось мені сказав, чого я не зрозуміла, й зник серед села.

    Я ледве ішла. Кілька разів мене питали люди: «Що з Вами, чи не треба Вам допомогти?» Лице моє було сіре, з великими синяками, все розпухле, волосся обрізане нерівно, бо обгоріло. Я йшла, мов п'яна.

    Я все питала людей: «Скажіть, де я можу тут знайти труну?» Але всі були зайняті, ніхто нічого не знав, крамниці були зачинені, й ніхто мені не допоміг. Я блукала довго й так і повернулася до лікарні.

    Я сказала сестрі, що труни я не знайшла, а вона на те: «Так, тепер війна, тут фронт, можна поховати Вашого Батька й без труни».

    Коли я питала в лікарні про священика, то виявилося, що про православного священика тут ніхто ніколи й не чув. Меттен був від усіх інших сіл і міст одрізаний, всяке сполучення було припинене.

    Сказали, що в Денендорфі є лютеранський священик, але що звідти тепер ніхто сюди прийти не зможе.

    Що ж торкається католицького священика, то сестри сказали, що то цілком виключена справа, щоб вони могли поховати православного.

    В четвер пополудні так і не вдалося нічого зробити, але я сказала, що без труни й без священика я свого Батька ховати не буду. Я тільки молилася, щоб Бог дав мені сил втримати до кінця й все зробити як слід.

    Пополудні американці почали брати Метген. Сіріляли з рушниць, з кулеметів, кидали гранати. Всім заборонено було виходити на вулицю. Няня і я кілька годин сиділи в пивниці. Було там переповнено, було холодно, незручно й дуже тяжко. А мій Батько лежав сам. Всі мої думки були у нього.

    Вечером Меттен був зайнятий американцями. В'їхала в село величезна кількість танків і авто. Повно було американців. На вулицю не можна було виходити. Хоч стрілянини було багато, Метген порівняно швидко й без особливих втрат перейшов до американців. Припинилися всякі повітряні бомбардування і наступила тиша. Буває іноді, що людина має постійний великий біль і до цього болю звикає, і враз цей біль припиняється. Таке було почуття тепер, коли враз припинилися нальоти.

    Так минуло 26 квітня. Вранці помер мій Батько, а вдень у Метген увійшли американці. Я була сама, Грищинський так і не зміг прийти.

    В п'ятницю 27 квітня вранці я сиділа з Батьком. Коли я йшла через двір до каплиці, то кругом мене свистіли кулі. То стріляли американці, але чому вони стріляли й звідки — мені було неясно, та й досить байдуже. Так само було й на другий день, коли я йшла до церкви.

    В каплицю поклали ще одну померлу жінку, й це мені було неприємно, бо я хотіла бути сама з Батьком. Вона тепер лежала на посилках, а мого Батька переложили на окрему підставку зі сходами до неї.

    Я все думала: «Чому так сталося, що мій Батько помер, а я залишилася? Ми ж увесь час були вкупі, і я стояла рядом з ним, коли коло нас Розривалися бомби. Що я скажу тепер моїй матері? Що я скажу теперь тим, хто мого Батька любив? Як я появлюся без мого Батька? Як то ми всі не зберегли його? На нас усіх лежала велика відповідальність».

    Люди будуть питати, які були останні слова Батька, який був його заповіт?

    За останні кілька днів і безпосередньо перед смертю мій Батько майже нічого не говорив, і мені здасться, що він був настільки хворий і мав таку гарячку, що його думки носилися вже в цілком іншій площині. Він був часто непритомний. Чи він думав про смерть, я не знаю. Останніми днями він про неї не говорив. Навпаки, він увесь час балакав про те, щоб їхати далі, що він мусить працювати.

    Але до того, що йому стало так зле, особливо ще до катастрофи, під час нашої подорожі, Багько багато балакав, і з цих розмов я запам'ятала деякі його слова, які можна вважати за його останні думки й бажання.

    Як я вже раніш писала, він кілька разів казав про те, що почуває, що з ним в скорому часі щось сгапегься. В такі моменти він мені казав: «Якби зі мною щось сталося — бережіть Маму й помагайте всі їй. Вона найбільше підтримувала мене в моїй роботі, коли б не вона, я, може, наробив би багато-багато дурниць. їй було зі мною нелегко, але я не знаю другої людини, яка б без скарг так виконувала те, що за свій обов'язок вважала і яка б ніколи не йшла на які-небудь компроміси зі своїм сумлінням. З усіх моїх співробітників вона мені, так сказати, за кулісами найбільше помагала в моїй роботі для України. Вона робила часто багато-багато такого, про що ніхто не знав і знати не буде, а коли б вона всього того не робила, мені було б дуже тяжко. Мама й вас, усіх моїх дітей, дуже й дуже любить. Коли мене не буде, мусите Мама берегти і її захищати, бо вона про себе дбати не вміє, вона така скромна й така готова цілком все віддати, що її дуже легко образити й заклювати, крім того, вона має таку вдачу, що допомоги прохати не буде, а буде сама працювати понад свої сили. Після моєї смерті на її плечі ляже великий тягар. Вона тримає нас — родину — вкупі».

    Мій Батько був переконаний, що як тільки частина Німеччини буде зайнята англійцями і американцями […?]. Він […?] і своїм прихильникам залишав Заповіт за […?].

    На Гетьманський Рух мій Батько дивився як на рух, який ніколи припинитися не зможе, бо це не є який-небудь кон'юнктурний рух, але він виростає на природному грунті, випливає з найглибших потреб українського народу. Бувало іноді, що на мого Батька з усіх сторін сипалися тяжкі удари, він, одначе, залишався завше спокійний і особисто не почував себе ображеним. Він казав: «Я так вірю в правоту свого діла і що воно не загине, що я цілком спокійний. Я особистих амбіцій не маю. Я вважаю за свій обов'язок робити те, що я роблю. Я покликаний це робити для України».

    Мій Батько говорив: «Пам'ятайте, що Гетьманський Рух не є якою-небудь партійною організацією, він, завше мусить стояти понад усіма партіями».

    Мій Батько вірив, що самостійна Україна зможе бути лише тоді, коли вона буде гетьманською, і вдержатися вона зможе лише тоді, коли Гетьманство буде дідичне, але він усвідомлював собі, що можуть бути такі часи, коли невчасно буде висовувати Гетьманство в першу чергу. Все, треба робити своєчасно. В першу чергу і треба завше дбати про інтереси загальноукраїнські й висовувати Гетьманство лише тоді, коли воно зливалося б з інтересами загальноукраїнськими, ніколи, одначе, не сходити з засад і принципів Гетьманської ідеології.

    Мій Батько усвідомлював собі, що становище Українства в дані часи надзвичайно тяжке, таке тяжке, як ще ніколи, може, й не було досі.

    Він вважав, що не стільки винці в тому обставини, скільки внутрішній стан самого Українства. Українці мусять в першу чергу працювати над своїм внутрішнім об'єднанням.

    Дуже велику вагу мій Батько надавав церкві. Він вважав, що коли не буде у нас своєї власної української церкви, то не буде й України. Треба, щоб українці не ставилися байдуже до своєї української церкви, а всіма силами під гримували її. Духовенство мусить бути не стільки з українців по походженню, скільки з українців свідомих. На Україні завше грала й мусить грати велику ролю Церковна справа. Украй щі мусять дбати про те, щоб богослужіння проводилося на українській мові.

    Українська мова, одначе, це мусить буги накинута силоміць. Якде в парафії більшість віруючих захоче мати богослужіння на церковнослов'янській мові — треба це дозволити. Українська церква мусить бути строго-канонічна.

    До греко-католицької церкви мій Бат ько ст авився з великою повагою і вважав, що було б страшним нещастям, якби постала яка-небудь боротьба релігійна між православними й греко-католиками. Кожний українець мусить триматися своєї батьківської віри, інші ж віри поважати. Всі християнські релігії на Україні рівноправні.

    Мій Батько дуже великі надії покладав на українців, зокрема гетьманців, за океаном. Він гадав, що вони зможуть відіграти велику ролю в українській справі. Взагалі його великим бажанням було, щоб всі українці незалежно від того, де вони народилися, чи то на Східній Україні, чи то в Галичині, чи то в Америці й Канаді або десь інде, тісно об'єдналися. Українці з Східної України й українці з Західної України є дітьми одного народу, було б великим нещастям, якби ворогам українського народу вдалося поширити й поглибити деякі непорозуміння, які виникають між українцями ріжних гілок головним чином тому, що люди виростали й виховувалися в інших обставинах. Істотних, суттєвих непорозумінь буги не може, і коли непорозуміння є, то вони виникають завдяки завеликій амбітності й замалій жертвенності людей, завдяки браку такту й справжньої любові до свого Рідного Краю, завдяки браку Державної Ідеї.

    Українську молодь треба виховувати на принципах християнської моралі. Гетьманці мусять дбати про те, щоб в їх рядах царювала чесність і порядність.

    Мій Батько хотів би бачити в кожному члені Союзу Гетьманців Державників людину, на яку можна було б покластися як в малому, так і в великому, щоб всі члени були так просякнуті одною ідеєю, щоб вся їх діяльність проводилася в одному напрямку, щоб навіть і тоді, коли ріжні члени СГД сидять в ріжних місцях і відрізані один від другого збігом обставин, не робили кардинальних помилок і не сходили б з великого шляху, накресленого Липинським.

    Члени СГД є люди, які добровільно, з великого патріотизму й з глибокого вігутрішнього переконання, що СГД, в своїй програмі вказує шлях до Національно-Державного Ідеалу, стали членами організації і взяли на себе обов'язки, які та організація від них вимагає. В організації вони не мусять шукати для себе якихось вигод та пільг, навпаки — вони мусять бути найбільш жертвенні, найбільш діяльні. Виконання їх обов'язків є потребою їх сумління.

    СГД не є масовою організацією. В СГД можна приймати людей лише з великим розбором, бо це є люди, яким будуть ставитися найбільші вимоги. Вони мусять бути свідомі своєї відповідальності.

    Хочу тут ще особливо підкреслити, що мій Батько мав незламну віру в те, що шлях яким він ішов, був […?] правильним шляхом, він вірив глибоко в усе те, що він сам проповідував. Він був чесішм супроти свого народу. Він ішов шляхом лицарським, гідним великого народу. Нарід український в нещасті, але потенціальні сили його незмірні. Треба зуміти спрямувати всі його сили в одно річище. В цьому СГД мало б відіграти велику ролю. Мій Батько до останнього вірив міцно в можливість здійснення великої Мети. Перед його духовними очима завше стояла велика Українська Держава.

    Багато-багато давав Батько загальних вказівок. Що торкається того, що треба було б робити в найближчі часи, то цілком конкретних наказів він не давав, бо знав добре, що в теперішні часи обставини настільки складні, що в більшості випадків кожний член організації, взагалі кожний Гетьманець і українець вимушений буде сам вирішувати, що йому робити, вимушений буде сам проявляти найбільшу ініціативу. Всі мусять, одначе, дотримуватися однієї загальної лінії і від неї не відступати. Так, наприклад, боротьба з більшовизмом і всіма його проявами йде далі й до кінця.

    Батько передбачав, що обставини зможуть скластися так, що не тільки гетьманці зокрема, а українці взагалі примушені будуть працювати дуже обережно. Він передбачав, що прийдуть, мабуть, часи, коли на довший час не можна буде провадити активно хоча б найменшої політичної роботи. Він не безнадійно на це дивився. Коли б не можна було одверто провадити політичної роботи, треба перш за все дбати про збереження кожної окремої одиниці, яка чи то в скорому часі, чи то в більш далекій будуччині зможе принести користь загальній українській справі. При всіх обставинах треба дбати про збереження життя кожного українця і дбати про те, щоб не підупадали вони духом і щоб мораль їх залишалася на належній висоті.

    Треба буде звернути особливу увагу на врятування Й на полегшення становища українців зі Сходу, бо їх доля буде найтяжча, і вони будуть знаходитися з найбільш безправному положенні.

    Мій Батько дуже велике значення надавав тому, щоб при всіх обставинах провадити виховання людей в Гетьманському дусі. Щоб був хоча б невеличкий штат людей, які всі б думали, як одна людина, щоб Гетьманці свою ідеологію добре знали. Він завше казав, що було б дуже бажано створити спеціальну комісію для вивчення і розробки дальшої Гетьманської ідеології. Жодний рух без своєї ясно окресленої, скристалізованої ідеології не може бути дійсно життєздатним. Наші ідеї, наші прагнення він вважав за єдино здорові й природні, бо не з повітря вони були взяті, не з голів яких-иебудь аваїгтюрігиків вони вискочили, а вигворилися вони людьми, які історію свою знали і народ український і свою рідну землю понад усе любили.

    Мій Батько дуже страждав від того, що завдяки багатьом обставинам Рух Гетьманський не міг розвинутися так, як було б потрібно, і як він міг би розвинутися, коли б вільїю було і на чужині, і на Рідних Землях працювати без перешкод, але мій Батько серцем своїм відчував, що він має серед українців усіх верств багато-багато прихильників, він почував, що його праця, його думки ніколи не пропадуть, а знайдуть відгук в серцях усіх справжніх українських патріотів, хоч до якої б вони партії належали. Він знав, що його роботу вони будуть продовжувати.

    Для мене мій Батько був не тільки Батьком, він був для мене тим, чим був для багатьох українців, чим був для кожного справжнього Гетьманця. Він персоніфікував Велику Ідею. А що є життя людини, коли не підпорядковує вона його Ідеї, коли не живе для здійснення цієї Ідеї? Мій Батько працював кілька десятиліть над вибореііням України для Українців.

    І як це сталося, що він тепер лежав тут сам, що, крім мене, нікого тут більше не було з усіх тих, хто його любив?

    Американці дозволили населенню виходити тільки між четвертою та шестою годиною. Скільки я не питала сестер щодо труни й священика, вони нічого не знали й казали, що нічого не можуть зробити і не мають часу такими справами займатися.

    Я сказала старшій сестрі, що вона мусить мені допомогти. Вона тоді погодилася піти сама до знайомих столярів. Я пішла з нею, бо був на душі завеликий неспокій і страх, що вона не буде досить енергійна.

    Вона не йшла, а бігла, швидше котилася, як маленька куля, бо була повна і мала до того ще носила дуже широкий одяг. Я не встигала за нею, юна все оберталася до мене й казала: «Швидше, швидше!»

    Ми обійшли все село. Одного столяра американці виселили з його дому, другого не було вдома, у третього не було дерева. Але була надія, що четвертий візьметься зробити труну.

    Що ж до священика, то й 27 квітня нічого ще не з'ясувалося. Увечері я також була у Батька. На другий день мав бути вже похорон.

    28 квітня. Сестра мені обіцяла, що коли принесуть труну, вона мені скаже, бо я хотіла бути присутньою, коли Батька будуть у труну класти й переносити до цвинтаря. О 8-й годині ранку Батько був ще у каплиці, де й до того лежав, а коли через певний час я знову туди пішла, його вже там не було. Взяли від мене мого Батька і я не знала, де він. Я боялася, що його поховають без мене, бо похорон був призначений на дев'яту годину, а американці не дозволяли виходити до 4-ї години. Сестри сказали: «То Вашого Батька вже винесли!» А коли я питала, де він, вони відповіли: «Та ж на цвинтарі, скоро має бути похорон. Де був той цвинтар і де була та церква, вони мені добре не пояснили, а я тут нічого не знала.

    Незважаючи на всі заборони, я вийшла з лікарні на вулицю. Всюди було повно американців, всюди танки, авто, кулемети. Треба було крізь них пробиратися. Мене багато разів спиняли, але я балакала по-англійськи, давала пояснення, і мене пропускали. Я одного американця запитала, чи є у них священик, бо тутешні католики не хочуть ховати мого Батька. Він сказав, що коли в мене нічого не вийде, щоб я звернулася до них, і вони мені допоможуть. Так само, якби я не знайшла труни. Але я хотіла б звернутися до них лише в разі крайньої потреби.

    Спочатку я пішла до цвинтаря і там на носилках знайшла Батька без труни. Він був загорнутий в сіре церковне покривало. Грабарі рили могилу. Ані труни, ані священика.

    Я сказала грабарям, що буде труна й буде священик, що я за ними піду і щоб вони на мене чекали.

    Я пішла до католицького «Пфаррамту». Урядова кімната була зачинена. Якась жінка мені сказала, що священик пішов до американців і невідомо, коли повернеться, не раніше другої години, а може й пізніше. Я вирішила, що буду тут чекати, поки не побачу сама якого-небудь священика. Коли я тепер нічого не вдію, мій Батько не буде мати християнського погребения. А мій Батько, хоч і був православний, завше так добре ставився і до католиків, і до греко-католиків. А тут його католики не хотіли ховати.

    Минула 10-та година, 11-та, і ніхто ще не приходив. Я сиділа в коридорі й страшенно мерзла, бо не мала теплого плаща. Я чула, як хтось порався в кухні. Пройшла жінка, і я попрохала, щоб вона дала мені гарячої води напитися.

    Через деякий час прийшов один з грабарів і сказав: «Чекайте, скоро прийде священик!» Він це мені сказав дуже радісно. Я була йому за ці слова вдячна, в мене з'явилася надія.

    І дійсно, об 11-ій годині прийшло аж два священики, і яке ж було моє здивування, коли один з них звернувся до мене по-українськи. Він сказав: «Мені одна жінка сповістила, що на мене чекає українка''.

    «Та ж я нікому тут не казала, що я українка, і на Вас я не чекала, бо не знала, що Ви тут є, але то мені велика втіха, що Ви прийшли, то Вас Бог послав!»

    Я прохала його поховати мого Батька. Спочатку він сказав, що не знає, чи можна буде це зробити запитав: «А хто Ваш Батько?» Я відповіла: «Гетьман Павло Скоропадський, я його дочка.» Він був дуже вражений трагічною смертю Батька і вирішив: «Я його поховаю, це для мене велика честь».

    Ми пішли до каплиці, він подивився на мого Батька. Я сказала, що труни ще немає. Він запевнив, що труну дістане». Але в той самий мент трупу принесли. Вона була зроблена в монастирській столярні. Простенька дерев'яна труна, пофарбована чорною фарбою.

    В той невимовно тяжкий час мені все ж таки стало радісно, що знайшовся тут українець, син Галицької землі. Серед всіх чужих людей він єдиний був свій. Пана Грищинського все ще не було, і чекати на нього було б неможливо.

    Отець Григорій Онуфрів, який цілком випадкою перед кількома днями опинився в Меттені, дуже сердечно поставився до мого Батька. В труні були лише стружки, а я не мала нічого, чим покрита мого Батька, ані подушки, ані покривала. Отець Онуфрів сказав: «Я сам майже нічого не маю, але я можу принести сорочку, щоб нею покрити стружки». Погім він згадав: «Ні, я маю щось краще!» Він побіг до себе й через кілька хвилин приніс чудовий згорток сірого українського полотна і ще менший згорток білого. Ми поклали це в труну й обережно переложили в неї мого Батька.

    Грабарі сказали, що похорон мусить відбутися о 2-ій годині, бо потім вони матимуть іншу роботу.

    Отець Онуфрів сказав, що прийде в 2-й годині.

    Я не хотіла йти назад до лікарні, бо хоч і дуже холодно було тут чекати, але я боялася, що коли б я тепер пішла додому, мене могли б американці більше не пустити на вулицю. Крім того, то були останні хвилини в моєму житті, коли я ще могла дивитися на свого Батька.

    І я дивилася на нього. Вираз його лиця був дуже спокійний. Мені здавалося, що він мені усміхається.

    Дві години я так і стояла коло нього. Кругом стріляли. Одна куля попала в лампу, що висіла над труною, і скло посипалося мені на ноги.

    Така вже судилася моєму Батькові й мені тяжка доля, що не було тут в цей мент близьких людей, що не було тут моєї матері, ані жодного з нашої родини, не було тут Данила, якого мій Батько так дуже любив і так хотів ще раз побачити.

    То була воля Божа!

    Я чекала біля труни. Я покрила Батькове лице тим білим українським полотном, що його приніс отець Онуфрів. І мені здавалося, що це полотно його зв'язує з Рідною Землею.

    О 2-й годині отець Онуфрів прийшов зі двома своїми служками.

    Почалася служба Божа ще в каплиці, потім зачиїгали труну й грабарі понесли її на цвинтар. Я несла хрест. Було холодно, йшов дощ.

    Отець Онуфрів служив гарно, гарно співав. Наступив страшний мент, коли труну Батька покрила земля. Прощавай, Батьку, але для мене Ти будеш завше живий! З нами буде завше Твій дух великий!

    Я ховала Батька в самій першій лінії фронту. Поблизу чути було вибухи гранат і гуркіт кулеметів. Ні одної квіточки не могла я в ті часи дістати для Батька. Лише зелену гілочку поклала йому в труну.

    Чи могло б бути бідніш і більш самотньо? Ми були відрізані від усіх, бо ані з села, ані в село не можна було ходити.

    Чи міг хто подумати, що будуть так ховати мого Батька, одного з найбільших українських патріотів? Все було таке непривітне, чуже, безнадійне.

    А проте й у ті суворі часи я мала втіху, і на душі стало легше. В останню хвилину принесли трупу і знайшовся священик. У мене було почуття, що то сам Господь Бог його послав. Хоч і не православний був священик, але свій українець. У мене було почуття, що мій Батько і я все ж таки не відірвалися від України, і що б не сталося, ніколи не відірвемося. Отець Онуфрів немов висловлював жаль і співчуття українського народу.

    Я вже не знаю, як я після похорону вернулася в лікарню. Після страшного перенапруження всіх сил настала реакція. Я була дуже хвора. Але мій Батько був похований, і я тепер могла лежати, і я лежала, як колода. Біль серця був більший від болю фізичного. Мій Батько помер.



    Ні, він не помер, він Живе в наших серцях і спонукає нас до чину!



    [1945–1946]


    Примечания:



    8

    Український переклад «Уривка зі 'Споминів' Гетьмана Павла Скоропадського» був перевиданий нещодавно під заголовком «Гетьман Павло Скоропадський. Спомини». — Київ, 1992.



    82

    «газон» (фр.)



    83

    «цією проклятою мовою, яка називається російською» (фр.)



    84

    Ви маєте рацію, як і мій бідний король, [якого не хочуть прокляті республіканці] (фр.)



    85

    Я — Поноль, який починає своє навчання (фр.)



    86

    Моя чарівна дружина, моя бідна Клоди (фр.)



    87

    «монсеньйор марніші» (фр.)



    88

    Ясновельможні мандрівники (прим, ред.)







     


    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх