• ДОКУМЕНТЫ
  • Сюжет первый «ИСТОРИЧЕСКИЕ ПАРАЛЛЕЛИ РИСКОВАННЫ…»
  • Сюжет второй «ХОТЬ ТЫ И СВОЛОЧЬ, НО ТАЛАНТЛИВЫЙ ПИСАТЕЛЬ…»
  • Сюжет третий «КАК С РОГАТИНОЙ НА МЕДВЕДЯ…»
  • Сюжет четвертый «КАК ДЕЛО ДО ПЕТЛИ ДОХОДИТ…»
  • Сюжет пятый «ПЕТР ПЕРВЫЙ УЖЕ ОКАЗЫВАЕТСЯ ПАРАЛЛЕЛЬЮ НЕ ПОДХОДЯЩЕЙ…»
  • СТАЛИН

    И А.Н. ТОЛСТОЙ

    ДОКУМЕНТЫ

    1 ИЗ СПЕЦЗАПИСКИ ОГПУ «ОБ ОТКЛИКАХ ПИСАТЕЛЕЙ НА ПОМОЩЬ, ОКАЗАННУЮ ПРАВИТЕЛЬСТВОМ СЫНУ ПИСАТЕЛЯ М.Е. САЛТЫКОВА-ЩЕДРИНА Март 1932

    Писатель А.Н. Толстой говорит:

    «Я восхищен Сталиным и все больше проникаюсь к нему чувством огромного уважения. Мои личные беседы со Сталиным убедили меня в том, что это человек исключительно прямолинейный».

    2 ИЗ ВЫСТУПЛЕНИЯ В.М. МОЛОТОВА НА ВОСЬМОМ ЧРЕЗВЫЧАЙНОМ СЪЕЗДЕ СОВЕТОВ СССР Ноябрь 1936

    Товарищи!

    Передо мной выступал здесь всем известный писатель Алексей Николаевич Толстой. Кто не знает, что это бывший граф Толстой! А теперь? Теперь он товарищ Толстой, один из лучших и самых популярных писателей земли советской — товарищ А.Н. Толстой. В этом виновата история. Но перемена произошла в лучшую сторону. С этим согласны мы вместе с самим А.Н. Толстым.

    3 ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА СЕКРЕТАРЯ ЦК ВКП(б) А.А. АНДРЕЕВА И.В. СТАЛИНУ О НАГРАЖДЕНИИ СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ [Июль 1938 г.]

    В ЦК ВКП(б) — товарищу Сталину.

    Направляю Вам проект Указа Президиума Верховного Совета СССР о награждении советских писателей, внесенный в ЦК тт. Фадеевым и Павленко. Список представленных к награждению писателей был просмотрен т. Берия. В распоряжении НКВД имеются компрометирующие в той или иной степени материалы на следующих писателей: Инбер В.М., Исаакян А.С., Бергельсон Д.Р., Голодный М.С., Светлов (Шейнсман) М.А., Асеев Н.Н., Бажан Н.П., Катаев В.П., Якуб Колас, Янка Купала, Маршак С.Я., Новиков-Прибой А.С., Павленко П.А., Погодин (Стукапов) Н.Ф., Тихонов Н.С., Бахметьев В.М., Лавренев Б.А., Леонов Л.М., Мосашвили И.О., Панферов Ф.И., Рыльский М.Т., Сейфуллина Л.Н., Толстой А.Н., Федин К.А., Шагинян М.С., Шкловский В.Б., Бровка П.У., Герасимова В.А., Каменский В.В., Луговской В.А., Сурков А.А.

    Просмотрев совместно с тов. Берия эти материалы, считаю, что Инбер В.М., Исаакян А.С., Бергельсон Д.Р., Голодный М.С. и Светлов (Шейнсман) М.А. должны быть отведены из списка к награждению, как по характеру компрометирующего материала, так и потому, что за последние годы их вес в советской литературе был совершенно незначительным. Из материалов на остальных перечисленных мной писателей заслуживают внимания материалы, компрометирующие писателей Новикова-Прибоя, Панферова Ф., Толстого А., Федина К., Якуба Коласа, Янку Купала, Сейфуллину, Рыльского, Павленко…

    Что касается остальных кандидатур к награждению, компрометируемых в той или иной степени материалами НКВД, считаю, что они могут быть награждены, имея в виду их значение и работу в советской литературе.

    4 ПИСЬМО А.Н. ТОЛСТОГО И.В. СТАЛИНУ (Черновой вариант) Не позднее 17 июня 1941

    Дорогой и глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович, я получил из Франции от писателя Ивана Бунина эту открытку. Позвольте высказать Вам то, что я думаю об этом писателе. Как художник он принадлежит к послечеховскому направлению; в то время когда после первой революции русская литература (за исключением Горького) [устремилась] испуганная раскатами народной бури, устремилась к богоискательству, [Мережковский] к мистическому анархизму, к символизму (в основе которого [было] лежала платоновская концепция идеального мира), — Иван Бунин, — также испуганный 1905 годом, — с беспощадным реализмом начал рисовать деревню, сдирая с нее [лакировку] народовольческую лакировку. Его беспощадный, вещественно осязаемый реализм был шагом вперед [по] вслед за ироническим импрессионизмом Чехова. Затем началась его серия рассказов о беспощадном мире, связанных с его путешествиями на Восток и по Европе. Затем — в эмиграции третий период его творчества — можно определить как потерю творческого напряжения, его мастерство остается, [при нем] но он уже повторяет самого себя, [он уже без яда] и его ужас видения страшного мира — наигран, его яд — не обжигает.

    В 1936 году в Париже мы встретились, эта встреча была случайной, в кафе, он был к ней не подготовлен, и мог бы легко уклониться от встречи, но он очень [горячо] был взволнован и дружественен, [он говорил безо всяко…] настроение его было подавленное: — его книжки расходились в десятках экземпляров, его не читали, не любили в эмиграции, переводы его также не шли, ему не для кого было писать… (Материально он был обеспечен, получив Нобелевскую премию.) Но о возвращении в СССР он не говорил. Но он и не злобствовал. Вообще же он с самого начала держался особняком и в стороне от эмиграции.

    До сих пор у нас его влияние значительно на советскую литературу. Одни, — например Михаил Шолохов, — ценят его [как о…] за ту [высоту изобразительности] остроту [видения] и четкость видения вещей и высоту [изобразительности] изображения [типичных] типичного, ниже которой писать нельзя, ниже бунинского реализма — будет расплывчатость и вялость. Так же к нему отношусь и я. Искусства Бунина нельзя не знать. Другие учатся у него мастерству.

    Ему сейчас под семьдесят лет. В 1936 году — он был вполне еще свеж; и работоспособен.

    (…)[Для] Нас — советских писателей — судьба художника Бунина, конечно, глубоко волнует.

    5 ПИСЬМО А.Н. ТОЛСТОГО И.В. СТАЛИНУ (Окончательный вариант) 17 июня 1941 г.

    Дорогой Иосиф Виссарионович,

    я получил открытку от писателя Ивана Алексеевича Бунина, из неоккупированной Франции. Он пишет, что положение его ужасно, он голодает и просит помощи.

    Неделей позже писатель Телешов также получил от него открытку, где Бунин говорит уже прямо: «Хочу домой».

    Мастерство Бунина для нашей литературы чрезвычайно важный пример — как нужно обращаться с русским языком, как нужно видеть предмет и пластически изображать его. Мы учимся у него мастерству слова, образности и реализму.

    Бунину сейчас около семидесяти лет, он еще полон сил, написал новую книгу рассказов. Насколько мне известно, в эмиграции он не занимался активной антисоветской политикой. Он держался особняком, в особенности после того, как получил нобелевскую премию. В 1937 г. я встретил его в Париже, он тогда же говорил, что его искусство здесь никому не нужно, его не читают, его книги расходятся в десятках экземпляров.

    Дорогой Иосиф Виссарионович, обращаюсь к Вам с важным вопросом, волнующим многих советских писателей, — мог бы я ответить Бунину на его открытку, подав ему надежду на то, что возможно его возвращение на родину?

    Если такую надежду подать ему будет нельзя, то не могло бы Советское правительство через наше посольство оказать ему матерьяльную помощь. Книги Бунина не раз переиздавались Гослитиздатом.

    С глубоким уважением и с любовью

    Алексей Толстой

    6 ЗАПИСКА СЕКРЕТАРЯ ЦК ВКП(б) А.С. ЩЕРБАКОВА И.В. СТАЛИНУ О ПЬЕСЕ А.Н. ТОЛСТОГО «ИВАН ГРОЗНЫЙ» 28 апреля 1942 г.

    Комитетом по Сталинским премиям в области литературы и искусства была выдвинута для присуждения Сталинской премии за 1941 год пьеса А.Н.Толстого «Иван Грозный».

    При разборе пьесы представление ее для присуждения Сталинской премии было отклонено как по формальным признакам (пьеса не напечатана, ни в одном театре не была поставлена, советская общественность ее не знает, критика о ней не высказывалась и т.д.), так и по существу, ибо пьеса извращает исторический облик одного из крупнейших русских государственных деятелей — Ивана IV (1530— 1584 гг.).

    Однако, в случае с пьесой А.Н. Толстого «Иван Грозный» вряд ли следует ограничиться лишь отклонением ее для представления к Сталинской премии.

    Дело в том, что пьеса «Иван Грозный» писалась по специальному заказу Комитета по делам искусств, после указаний ЦК ВКП(б) о необходимости восстановления подлинного исторического образа Ивана IV в русской истории, искаженного дворянской и буржуазной историографией.

    Иван IV является выдающимся государственным деятелем России XVI века. Он завершил прогрессивное дело, начатое Иваном III, — создание русского централизованного государства. Иван IV, успешно ломая сопротивление феодалов, в основном ликвидировал феодальную раздробленность страны. Не было буквально ни одного вопроса к советской литературе и к исторической науке о воссоздании истинного образа крупнейшего русского государственного деятеля. Тем самым постановка этой пьесы или издание ее усугубили бы путаницу в головах историков и писателей по вопросу об истории России в XVI веке и Иване IV.

    В связи с изложенным надо запретить постановку пьесы А.Н. Толстого «Иван Грозный» в советских театрах, а также запретить опубликование этой пьесы в печати.

    А. Щербаков

    7 ПИСЬМО А.Н. ТОЛСТОГО И.В. СТАЛИНУ 2 июня 1943 г.

    Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович, я послал Вам пьесу «Трудные годы», — вторую часть драматической повести «Иван Грозный». Пьеса охватывает те годы, — 1567—1572, которые для русской историографии были наиболее темными, т.к. архивные документы того времени погибли, или были сознательно уничтожены; лишь только теперь советские историки (Виппер, Бахрушин и др.) пролили свет на это время.

    «Трудные годы» — самостоятельная, законченная пьеса, которая может идти на сцене — вне связи с первой частью.

    Драматическая повесть «Иван Грозный» начата в самое трудное время, — в октябре 1941 года (пьесой «Орел и орлица»), когда со всей силой, со всей необходимостью, нужно было разворошить, по-новому понять и привлечь, как оружие борьбы, историю русской культуры. История советского двадцатипятилетия и неистощимые силы в этой войне показали, что русский народ — почти единственный из европейских народов, который два тысячелетия сидит суверенно на своей земле, — таит в себе мощную, национальную, своеобразную культуру, пускай до времени созревавшую под неприглядной внешностью. Идеи величия русского государства, непомерность задач, устремленность к добру, к нравственному совершенству, смелость в социальных переворотах, ломках и переустройствах, мягкость и вместе — храбрость и упорство, сила характеров, — все это — особенное, русское и все это необычайно ярко выражено в людях 16 века. И самый яркий из характеров того времени — Иван Грозный. В нем — сосредоточие всех своеобразий русского характера, от него, как от истока, разливаются ручьи и широкие реки русской литературы. Что могут предъявить немцы в 16 веке? — классического мещанина Мартина Лютера?

    Первая пьеса «Орел и орлица» была для меня опытным пониманием Грозного, становлением его характера, в ней, как через узкую щель, пролез в 16 век, чтобы услышать голоса и увидеть реальные образы людей того времени.

    Вторая пьеса «Трудные годы» — рассказ о делах Грозного. Разумеется и думать было нечего втиснуть в три с половиной листа пьесы все дела и события. Драматургия лимитирована театральным временем, а в исторической пьесе, и — правдой исторических фактов. В «Трудных годах» я не насиловал фактов, а шел по ним, как по вехам, стараясь понять их смысл, стараясь выявить их причинность, утерянную, или искаженную историками 19 века.

    Дорогой Иосиф Виссарионович, моя пьеса «Трудные годы» лежит пока без движения. Я обращался к тов. Щербакову, но он не дал мне ни положительного, ни отрицательного ответа. Комитет по делам искусства не принимает никакого решения. Малый театр со всей горячностью хочет осуществить постановку «Трудные годы» и он мог бы показать постановку в конце ноября, в декабре.

    Очень прошу Вас, если у Вас найдется время, ознакомиться с пьесой, которая для меня — за всю мою литературную жизнь — самое трудное и самое дорогое произведение.

    С глубоким уважением

    Алексей Толстой

    8 ПИСЬМО А.Н. ТОЛСТОГО И.В. СТАЛИНУ 16 октября 1943 г.

    Дорогой Иосиф Виссарионович!

    Я переработал обе пьесы. В первой пьесе вместо четвертой картины (Курбский под Ревелем) написал две картины: взятие Грозным Полоцка и бегство Курбского в Литву. Во второй пьесе заново написаны картины — о Сигизмунде Августе и финальная: Грозный под Москвой. Отделан смыслово и стилистически весь текст обеих пьес; наиболее существенные переделки я отметил красным карандашом.

    Художественный и Малый театры с нетерпением ждут: будут ли разрешены пьесы.

    Дорогой Иосиф Виссарионович, благословите начинать эту работу.

    С глубоким уважением

    Алексей Толстой

    9 ПИСЬМО А.Н. ТОЛСТОГО И.В. СТАЛИНУ 24 ноября 1943 г.

    Дорогой Иосиф Виссарионович,

    уже после того, как я послал Вам обе переработанные пьесы — мне пришлось в первой пьесе «Орел и орлица» написать еще одну картину, чтобы конкретнее выступала линия противной стороны, — феодалов и Курбского.

    Таким образом, в первой пьесе, которую я сейчас посылаю Вам в последней редакции, вместо четвертой — выброшенной — картины сейчас — три новых картины: 4-ая, — взятие Грозным Полоцка, 5-ая, — княжеский заговор в Москве, связанный с Курбским, и 6-ая, — бегство Курбского.

    В остальных восьми картинах, в соответствии с новыми картинами, усилена и заострена линия абсолютизма Грозного. Пьеса, мне кажется, выиграла от этих переделок и в исторической правдивости и в усилении роли самого Грозного. Художественный театр, Малый московский и ленинградский Большой драматический очень хотят приступить к работе. Но пьесы пока еще не разрешены к постановке и печати. Помогите, дорогой Иосиф Виссарионович, благословите начать работу в театрах, если Вы согласитесь с моими переделками.

    С глубоким уважением

    Алексей Толстой

    Сюжет первый

    «ИСТОРИЧЕСКИЕ ПАРАЛЛЕЛИ РИСКОВАННЫ…»

    Ой, калина-малина,
    Шесть условий Сталина,
    Остальные Рыкова
    И Петра Великого.
    (Частушка 30-х годов)

    Фразу, которую я сделал названием этого сюжета, произнес Сталин. Он обронил ее, отвечая на вопрос Эмиля Людвига, с которым беседовал 13 декабря 1931 года.

    Тот спросил, считает ли Сталин себя продолжателем дела Петра Великого.

    Сталин. Ни в каком роде. Исторические параллели всегда рискованны. Данная параллель бессмысленна.

    Людвиг. Но ведь Петр Великий очень много сделал для развития своей страны, для того, чтобы перенести в Россию западную культуру.

    Сталин. Да, конечно, Петр Великий сделал много для возвышения класса помещиков и развития нарождавшегося купеческого класса. Петр сделал очень много для создания и укрепления национального государства помещиков и торговцев. Надо сказать также, что возвышение класса помещиков, содействие нарождавшемуся классу торговцев и укрепление национального государства этих классов происходило за счет крепостного крестьянства, с которого драли три шкуры.

    Что касается меня, то я только ученик Ленина, и цель моей жизни — быть достойным его учеником.

    Задача, которой я посвящаю свою жизнь, состоит в возвышении другого класса, а именно — рабочею класса. Задачей этой является не укрепление какого-либо «национального» государства, а укрепление государства социалистического, и значит — интернационального, причем всякое укрепление этого государства содействует укреплению всего международного рабочего класса. Если бы каждый шаг в моей работе по возвышению рабочего класса и укреплению социалистического государства этого класса не был направлен на то, чтобы укреплять и улучшать положение рабочего класса, то я считал бы свою жизнь бесцельной. Вы видите, что Ваша параллель не подходит.

    Вряд ли этот ответ был искренним.

    «Я только ученик Ленина» — это обычная сталинская поза. Лучше даже сказать — маска.

    Что же касается той школьной марксистской политграмоты, которую он преподнес Людвигу, то она тоже вряд ли отражала подлинный его взгляд на вопрос, заданный ему немецким писателем.

    Что правда — то правда: предложенная Людвигом историческая параллель и впрямь была рискованной. Но — совсем не бессмысленной.

    Полтораста лет назад Евгений Баратынский сочинил стихотворение, которое звучит сейчас так, будто оно написано сегодня:

    Сначала мысль, воплощена
    В поэму сжатую поэта,
    Как дева юная, темна
    Для невнимательного света;
    Потом, осмелившись, она
    Уже увертлива, речиста,
    Со всех сторон своих видна,
    Как искушенная жена
    В свободной прозе романиста;
    Болтунья старая, затем
    Она, подъемля крик нахальной,
    Плодит в полемике журнальной
    Давно уж ведомое всем.

    Это я к тому, что, в точном соответствии с этим замечанием, рискованная историческая параллель, предложенная Людвигом, сперва была высказана поэтами. Но глубинный, истинный ее смысл, вопреки суждению Баратынского, стал высвечиваться позже, а окончательную ясность обрел совсем недавно, и как раз в той самой журнальной полемике, о которой поэт отозвался так пренебрежительно.

    Едва ли не первой увидала в Петре деятеля, не только предвосхитившего, но в чем-то и предопределившего события большевистской революции, Марина Цветаева.

    С яростью писала она о великом реформаторе в августе 1920 года:

    Не на своих сынов работал —
    Бесам на торжество! —
    Царь-Плотник, не стирая пота
    С обличья своего.
    Не ты б — всё по сугробам санки
    Тащил бы мужичок.
    Не гнил бы там на полустанке
    Последний твой внучок…
    Ты под котел кипящий этот
    Сам подложил углей!
    Родоначальник — ты — Советов,
    Ревнитель Ассамблей!
    Родоначальник — ты — развалин,
    Тобой — скиты горят,
    Твоею же рукой провален
    Твой баснословный град…
    Соль высолил, измылил мыльце —
    Ты, Государь-кустарь!
    Державного однофамильца
    Кровь на тебе, бунтарь!

    Не все поэты, которым привиделась та же параллель, поняли и истолковали ее так яростно-однозначно, как Цветаева. Но тут важно отметить, что увидала ее не одна она. Были и другие, разглядевшие и прочертившие ее с той же ясностью:

    Нахмурив брови, Всадник Медный
    На вздыбленном своем коне
    Внимал, как рвется мат победный
    К дворцовой рухнувшей стене.
    Его лицо не потемнело,
    Лишь под копытами коня
    Змея свивалась и шипела, —
    Рука державная, звеня,
    Над мертвым городом широко
    Зловещий очертила круг,
    И смехом пламенное око,
    Как солнце вспыхивало вдруг.
    На зов его уже бежали
    Мальчишки с ближнего двора,
    И с криком радостным — ура!
    Салазки быстрые съезжали
    С подножий ледяных Петра.
    Шумит гражданская гроза,
    Гигант стоит неколебимо,
    И только узкие глаза
    Следят за ним неутомимо.
    На загнанном броневике
    Ладонь широкая разжата, —
    Есть сходство грозное в руке
    С той, устремившейся куда-то.

    То, что автор этих строк (Владимир Корвин-Пиотровский), отпрыск одной из старинных русских дворянских фамилий, в гражданскую войну сражавшийся на стороне белых и закончивший свои дни в эмиграции, углядел «сходство грозное» державных жестов двух — таких разных — исторических фигур, безусловно делает честь его проницательности. Но дальше этой простой констатации он не пошел. Никаких выводов из этого своего наблюдения не сделал. Ни гневно отрицающего, как Цветаева, ни — тем более — восторженного, ни даже осторожно-примирительного, который высказал — правда, чуть позже, в том самом году, в котором Сталин беседовал с Эмилем Людвигом, — еще один русский поэт, Борис Пастернак:

    Столетье с лишним — не вчера,
    А сила прежняя в соблазне
    В надежде славы и добра
    Глядеть на вещи без боязни.
    Хотеть, в отличье от хлыща
    В его существованье кратком,
    Труда со всеми сообща
    И заодно с правопорядком.
    И тот же тотчас же тупик
    При встрече с умственною ленью,
    И те же выписки из книг,
    И тех же эр сопоставленье.
    Но лишь сейчас сказать пора,
    Величьем дня сравненье разня:
    Начало славных дней Петра
    Мрачили мятежи и казни.
    Итак, вперед, не трепеща
    И утешаясь параллелью,
    Пока ты жив, и не моща,
    И о тебе не пожалели.

    О том, что «в надежде славы и добра» он глядит в будущее без боязни, «столетье с лишним» тому назад сказал Пушкин. Пастернак как будто говорит о том же. Но на самом деле — совсем о другом. О том, что есть огромная сила в соблазне смотреть на вещи так, как смотрел Пушкин. Он говорит: я бы тоже хотел смотреть в будущее без боязни. О, как бы я хотел! Как бы это было хорошо, если бы я мог, подобно Пушкину, не считая это соблазном, глядеть в будущее без страха, верить и надеяться!

    Собственно говоря, стихи Пастернака — это плач о невозможности для него такого взгляда. Поэтому самоуговаривание в его стихах звучит гораздо обнаженней и трагичней, чем в пушкинских.

    «Итак, вперед, не трепеща!» — это окрик, понукание самому себе. И это признание того, что в душе он трепещет, чувствуя, зная, что рано или поздно все кончится недобром.

    И тем не менее он все-таки готов утешаться той исторической параллелью, которая Цветаеву одиннадцать лет тому назад привела в ярость.

    Это значит, что в то время (в 1931 году) еще можно было надеяться, что и нынешний исторический эксперимент, — страшный, жестокий, кровавый, — в конечном счете (когда-нибудь!) обернется для нашего Отечества благом. Как обернулось для него благом «начало славных дней Петра».

    Мысль, что и это самое благо, к которому якобы привели страну великие реформы Петра, вовсе не было для нее благом, — эта простая мысль (для Цветаевой столь несомненная и очевидная) ему в голову не приходит.

    Должно было пройти еще полвека, чтобы эта мысль, став наконец достоянием «полемики журнальной», не только обрела полную ясность, но и перестала быть пугающей, шокирующей, чуть ли даже не кощунственной.

    Негативное отношение к результатам деятельности великого преобразователя России — не новость в русской исторической и политической мысли. Реформы Петра резко осуждали славянофилы, вслед за которыми прокляла «интернацьонал» Петра Цветаева, противопоставив ему «терем» царевны Софьи.

    Да, все это не ново.

    Но глубокий кризис, а вскоре последовавший за ним и полный крах советской политической системы позволили современным историкам по-новому осмыслить значение и результаты всей деятельности Петра.

    Революция Петра изменила страну не меньше, чем революция Ленина. И она обещала ей взлет на вершину мирового могущества. Уже во второй половине восемнадцатого столетия екатерининский канцлер Безбородко хвастал, что «ни одна пушка в Европе без нашего позволения выпалить не смеет». К середине следующего столетия «Петербургская» Россия достигла апогея своего могущества, превратившись в супердержаву и «жандарма Европы», в главную антиреволюционную силу мира, в которой Карл Маркс (точно так же, как сейчас президент Рейган) видел «империю зла» и «оплот всемирной реакции». Это было время, когда русский историк Михаил Погодин восклицал: «Спрашиваю, может ли кто состязаться с нами и кого не принудим мы к послушанию? Не в наших ли руках политическая судьба мира, если только мы захотим решить ее?.. Русский государь ближе Карла Пятого и Наполеона к их мечте об универсальной империи!»

    И что же? Уже несколько десятилетий спустя мы видим Петербургскую Россию в той же ситуации угасания, из которой она вывела когда-то Московское царство, утратившее гордый статус супердержавы, опять провинциальной и агонизирующей. Владимиру Ленину суждено было исполнить в начале двадцатого столетия то, что Петр исполнил в начале восемнадцатого — разрушить отжившую форму русской политической системы для того, чтобы спасти ее полувизантийскую, имперскую средневековую сущность. И опять — со своим коммунизмом, интернационалом и «диктатурой пролетариата» — отличалась эта Россия от своей предшественницы настолько, что казалась другой страной. И опять поднялась она к вершинам мирового могущества, превратившись в супердержаву и уже к середине столетия совершив то, что не удалось Петру, — проглотила, даже не поперхнувшись, Восточную и часть Центральной Европы с населением в сто одиннадцать миллионов.

    И что же? Несколько десятилетий спустя мы видим советскую Россию в той же ситуации исторического угасания, из которой она когда-то вывела Петербургскую империю, опять агонизирующую, с длинным перечнем словно бы неизлечимых болезней…

    ((Александр Янов. Русская идея и 2000-й год. Нью-Йорк, 1988. Стр. 30-31))

    Раньше никто из отрицателей и разоблачителей петровских преобразований не осмеливался посягнуть на всей историей России присвоенный Петру титул великого реформатора, а самим этим преобразованиям — имя реформы.

    Автор процитированного отрывка предлагает для обозначения деятельности Петра другое наименование:

    И в конце семнадцатого и в начале двадцатого века Россия выдвинула сравнительно молодых и динамичных лидеров — Василия Голицына в первом случае и Петра Столыпина во втором, — попытавшихся отвратить опасность гарнизонной контрреформы смелыми планами реформ. Они были изобретательны и энергичны, они многого добились. Но они проиграли. Выиграли их противники, лидеры гарнизонных контрреформ. Петр — в первом случае и Ленин — во втором.

    ((Там же. Стр. 32))

    Вот оно — новое, подсказанное нашим временем наименование петровских преобразований. Не реформа, а нечто противостоящее, противоположное ей — контрреформа.

    Печальный опыт советского семидесятилетия позволил другому современному историку увидеть в Петре предшественника, в известной степени даже зачинателя не только политической, но и экономической советской (как мы ее называли — социалистической) системы:

    …Государственное регулирование в XVIII веке велось повсеместно, но та особая категоричность и жесткость, с которыми оно велось в России, преграждала путь частному предпринимательству и тормозила развитие буржуазных начал. Первое, что им необходимо, это экономическая свобода, возможность для частного человека становиться предпринимателем на свой страх и риск. На западе не так власть поощряла предпринимателей, как они добивались от власти строгого порядка и законов, позволяющих строить и создавать без опасения, что построенное и созданное у тебя вдруг отберут, как в любую минуту могла что угодно отобрать наша власть. А у нас и само разрешение на открытие предприятия именовалось «привилегия», это и была привилегия, доступная не каждому.

    Никите Демидову, некогда тульскому кузнецу, умелому оружейнику, Петр в 1702 году — еще война была в самом разгаре — отдал Невьянский металлургический завод потому, что ему верил. А другому кому самому построить такой же завод на собственные деньги не дозволялось. Вот и выходило, что Петр по примеру капиталистической Голландии или Англии строил заводы, а капиталистов не заводил, недаром и Демидовы, и Строгановы, и другие хозяйственные дарования тех лет становились баронами и графами, врастали в дворянское, феодальное сословие. И как служилые дворяне они получали привилегии, но как предприниматели не были свободны…

    Петр Великий, сознававший нужду в этих заводах и усердно их строивший, так и не отвел им в своей империи законного места, а предпочел приравнять к привычным поместьям и вотчинам. Это и было торжеством феодальной реакции в самом прямом смысле. Она дала себя знать уже при Иване IV… Но тогда феодальная реакция бесчинствовала еще как бы на своей феодальной, сельскохозяйственной территории. При Петре она навязала свои установления новым промышленным предприятиям, по природе буржуазным, скрутила их в бараний рог и наперед переиначила, переиначив этим всю нашу последующую жизнь.

    ((Поэль Карп. Отечественный опыт. Петербург. 1991. Стр. 115—117))

    Самой природой, самой сутью петровских преобразований была предопределена неизбежность грядущего краха как Петровской, так и Сталинской империи. Эта мысль тоже нашла свое отчетливое выражение в той «полемике журнальной», за которой мы с таким напряженным вниманием и интересом следили на рубеже двадцатого и двадцать первого века:

    Беда русских реформ была в том, что, столкнувшись с очередной необходимостью немедленно ответить на вызов времени, лидеры страны шли, казалось бы, единственно возможным путем: напрягали мускулы государства. Через сверхусилия государства быстро вытянуть страну.

    От Петра Великого до Сталина — Берии мы имели возможность экспериментально проверить правильность такой «самоочевидной» тактики.

    Идеологию такой реформы выразил в своем пророческом произведении, квинтэссенции русской истории, А.С. Пушкин:

    О, мощный властелин судьбы!
    Не так ли ты над самой бездной
    На высоте, уздой железной
    Россию поднял на дыбы?

    Пушкина восхищала и ужасала грозная сила этой «сверхдержавной реформы». Но опыт показал: за рывком неизбежна стагнация и (или) обвал. Страна не может долго стоять «на дыбах». Сверхусилия государства даются дорогой ценой — ценой истощения общества. Решая проблемы модернизации, Российская (а затем советская) империя только с одной стороны боролась с внешним миром. С другой стороны имперское государство боролось со своим обществом. Каждый раз в экстремальной ситуации государство насиловало общество… Зажатое общество не могло устойчиво экономически развиваться… «Узда железная» быстро ржавела и становилась цепью, впившейся в живое мясо страны.

    ((Егор Гайдар. Новый курс. — «Известия», 10 февраля 1994))

    А.Н. Толстой вряд ли сознавал все это с такой ясностью. Но его художественные произведения, в которых он на свой лад изобразил и отразил эпоху Петра и саму личность преобразователя, внятно говорят нам, что исходил он в этой своей работе из достаточно трезвого понимания истинного смысла той исторической параллели, которую Сталин так решительно объявил бессмысленной.


    * * *

    К художественному изображению и осмыслению деятельности Петра Великого А.Н. Толстой обратился очень рано. И тема эта не отпускала его на протяжении всей его творческой жизни. Точнее — на протяжении двадцати семи лет, потому что первый свой рассказ он написал в 1917 году. (Опубликовал в 1918-м, в петроградском альманахе «Скрижаль».)

    Впоследствии об этом своем рассказе А.Н. не раз отзывался пренебрежительно и, — называя то рассказом, то повестью, — всегда в одних и тех же выражениях:

    Повесть была написана в самом начале февральской революции. Я не помню, что было побуждающим началом. Несомненно, что эта повесть написана под влиянием Мережковского. Это слабая вещь.

    ((Стенограмма беседы с коллективом редакции журнала «Смена»))

    На самом деле вещь была совсем не слабая. Не побоюсь сказать, что написана она была в полную силу его яркого пластического дарования. (В этом мы еще сумеем убедиться.) Но еще больше, чем эта уничижительная самооценка, удивляет утверждение А.Н. Толстого, что этот его рассказ был написан под влиянием Мережковского.

    Подразумевался при этом, надо полагать, знаменитый в то время роман Д.С. Мережковского «Антихрист. (Петр и Алексей)», замыкавший большую его романную трилогию — «Христос и Антихрист». (Первый — «Смерть богов» — был посвящен Юлиану-отступнику, второй — «Воскресшие боги» — Леонардо да Винчи.)

    Вот каким предстает перед нами Петр в этом его романе:

    При свете сального огарка, в ночном колпаке, халате и кожаном переднике, царь сидел за токарным станком и точил из кости паникадило в собор Петра и Павла, за полученное от Марциальных вод облегчение болезни; потом из карельской березы — маленького Вакха с виноградной гроздью — на крышку бокала. Работал с таким усердием, как будто добывал этим хлеб насущный.

    В половине пятого пришел кабинет-секретарь, Алексей Васильевич Макаров. Царь стал к налою — ореховой конторке, очень высокой, человеку среднего роста по шею, и начал диктовать указы о коллегиях, учреждаемых в России по совету Лейбница, «по образцу и прикладу других цивилизованных государств»…

    Денщик доложил о переводчике чужестранной коллегии, Василии Козловском. Вошел молодой человек, бледный, чахоточный. Петр отыскал в бумагах и отдал ему перечеркнутую, со многими отметками карандашом на полях, рукопись — трактат о механике.

    — Переведено плохо, исправь.

    — Ваше величество! — залепетал Козловский, робея и заикаясь. — Сам творец той книги такой стилус положил, что зело трудно разуметь, понеже писал сокращенно и прикрыто, не столько зря на пользу людскую, сколько на субтильность своего философского письма. А мне за краткостью ума моего невозможно понять. Царь терпеливо учил его.

    — Не надлежит речь от речи хранить, но самый смысл выразуметь, на свой язык уже так писать, как внятнее, только хранить то, чтобы дело не проронить, а за штилем их не гнаться. Чтобы не праздной ради красоты, но для пользы было… Как говоришь, так и пиши, просто. Понял?

    — Точно так, ваше величество! — ответил переводчик, как солдат по команде…

    — Ну, ступай с Богом. Явись же со всем усердием.

    ((Полное собрание сочинений Дмитрия Сергеевича Мережковского.Том IV. М. 1914. Стр. 71 — 72))

    Так начинается у Мережковского обычный, будничный день Петра.

    У А.Н. Толстого день Петра начинается иначе:

    …Натянул штаны, шерстяные, пахнущие потом чулки, кряхтя поднялся, застегнул на животе вязаный жилет красной шерсти, вздел в рукава байковую коричневую куртку, швырнул колпак на постель, пригладил пальцами темные волосы и подошел к двери, ступая косолапо и тяжело.

    В комнате соседней, более высокой и просторной, с дубовыми балками на потолке, с обшитыми свежим дубом стенами, с небольшим и тяжелым столом, заваленным бумагами, свитками карт, инструментами, отливками железа, чугуна, меди, засыпанным табаком и прожженным, с глобусом и подзорной трубой в углах, с книгами, переплетенными в телячью кожу и валяющимися повсюду — на подоконнике, стульях и полу, — в рабочем этом кабинете царя Петра, где ярко пылала изразцовая печь, стояло семь человек. Одни в военных зеленых сюртуках, жмущих подмышками, другие — в бархатных камзолах. И сюртуки и камзолы, неряшливые, залитые вином, топорщились, сидели мешками. Огромные парики были всклокочены, надеты, как шапки, — криво, из-под черных буклей торчали собственные волосы — рыжеватые, русые, славянские. В свете сырого утра и наплывших светилен лица придворных казались зеленоватыми, обрюзгшими, с резкими морщинами — следами бессонных ночей и водки.

    Дверь распахнулась, вошел Петр, и перед ним склонилось низко семь париков. Кивнув, он сел у стола, резко сдвинул в сторону бумаги, опростав для руки место, забарабанил пальцами, и на присутствующих уставились круглые его черные глаза, словно горевшие безумием.

    Такова была его манера смотреть. Взгляд впитывал, постигал, проникал пронзительно, мог быть насмешливым, издевательским, гневным. Упаси Бог стоять перед разгневанным его взором! Говорят, курфюрстина Евгения опрокинулась в обморок, когда Петр, громко, всем на смущение, чавкая в Берлине за ужином гусиный фарш, глянул внезапно быстро ей в зрачки. Но еще никто никогда не видел взора его спокойным и тихим, отражающим дно души. И народ, хорошо помнивший в Москве его глаза, говорил, что Петр — антихрист, не человек.

    Васька-денщик, дворянский сын Сукин, принес на подносе водки, огурцов и хлеб. Петр принял заскорузлыми пальцами стакан, медленно выпил водку, вытер губы ладонью и стал грызть огурец.

    Это был его завтрак. Морщины на лбу разошлись, и рот, красивый, но обезображенный постоянным усилием сдержать гримасу, усмехнулся…

    Затем царь прищурился, сморщился и с гримасой проговорил:

    — Светлейший князь Меншиков, чай, со вчерашнего дебоширства да поминания Ивашки Хмельницкого головой гораздо оглупел. Поди, поди. Послушаем, как ты врешь с перепою.

    Потянув со стола листы с цифрами, он выпустил густой клуб дыма в длинное, перекошенное страхом лицо светлейшего. Но улыбка обманула. Крупный пот выступил на высоком, побагровевшем от гнева лбу Петра. Присутствующие опустили глаза. Не дышали. Господи, пронеси!

    — Селитры на сорок рублев, шесть алтын и две деньги. Где селитра? — спрашивал Петр. — Овес, по алтыну четыре деньги, двенадцать тысяч мер. Где овес? Деньги здесь, а овес где?

    — Во Пскове, на боярском подворьи, в кулях по сей день, — пробормотал светлейший.

    — Врешь!

    Храни Никола кого-нибудь шевельнуться! Голову Петра пригнуло к плечу. Рот, щеку, даже глаз перекосило. Князь неосмотрительно, охраняя холеное свое лицо, норовил повернуться спиной, хоть плечиком, но не успел: сорвавшись со стола, огромный царский кулак ударил ему в рот, разбил губы, и из сладких глаз светлейшего брызнувшие слезы смешались с кровью. Он дрожал, не вытираясь. И у всех отлегло от сердца. Толстой завертел даже табакерку в костлявых пальцах. Шаховской издал некий звук губами. Грозу пронесло пустяком. Так началось утро, обычный, буднишний питербурхский денек.

    Какой там Мережковский! Как говорится, рядом не лежало.

    Петр у А.Н. Толстого высечен (лучше сказать — вырублен) двумя-тремя мощными ударами резца. И он живой, этот Петр.

    В сравнении с этой сочной, густой, пластичной прозой анемичная проза Мережковского кажется унылым чистописанием.

    Но не будем упрекать Дмитрия Сергеевича за то, что Бог не дал ему такого яркого художественного дара, каким, неведомо почему, наделил А.Н. Толстого. Говорят, Станиславский однажды сказал Михаилу Чехову: «Ты, Миша, лужа, в которую улыбнулся Бог».

    Нам не дано понять, почему, куда и кому вдруг решил улыбнуться Бог. Бог улыбается тому, кому хочет. Взыскующему Христа, богобоязненному Д.С. Мережковскому он не улыбнулся. Улыбнулся беспутному А.Н. Толстому.

    Оставив в стороне этот сложный, трудно решаемый (а может быть, даже и вовсе не решаемый) вопрос о том, как, кого и почему Бог решает наградить художественным талантом, задержимся на минутку не на том, какой из этих двух Петров изображен ярче, сочнее, попросту говоря, талантливее, а на том, как отличаются они один от другого самим характером вылепленного художником образа.

    Можно ли представить, чтобы такой Петр, каким он изображен А.Н. Толстым в этом раннем его рассказе, «терпеливо учил» переводчика, как тому надлежит переводить на русский язык иноземные книги?

    Его Петр так страшен, что во всем тогдашнем, встающем из болот Петербурге только один человек осмеливается без страха и ужаса глядеть на проезжающего мимо него в своей двухколесной таратайке царя, и только для него одного находится у Петра доброе слово:

    Через Троицкую площадь шли семеновцы с медными киками на головах, в промокших кафтанах. Солдаты лихо месили по грязи и разом взяли на караул, выкатывая глаза в сторону государя. Чиновники, спешившие по своим делам, пробираясь по настланным вдоль лавок и домишек мосткам, низко снимали шляпы, и ветер трепал букли их париков. Простой народ, в зипунах и овчинах, иные совсем босые, валились на колени прямо в лужи, хотя и был приказ: «ниц перед государем, идя по его государевой надобности, не падать, а снять шляпу, и, стоя, где остановился, быть в пристойном виде, покуда он, государь, пройти не изволит».

    Один только толстый булочник, ганноверец, в полосатых штанах, в чистом фартуке, стоя у дверцы булочной, где на ставнях были нарисованы какие-то смешные носатые старички, весело усмехнулся и крикнул, махнув трубкой:

    — Гут морген, герр Питер!

    И Петр, повернув к нему багровое, круглое лицо, ответил хрипло:

    — Гут морген, герр Мюллер!

    Только одно слово в этом толстовском рассказе заставляет вспомнить о Мережковском. Слово это для Мережковского главное, ключевое — «Антихрист».

    У Толстого его произносит отец Варлаам: пришел, мол, антихрист в образе царя Петра. А царь Петр — не царь, его у немцев подменили, у него лица нет, лицо у него нечеловеческое, и он голову дергает и глазами вертит, и его земля не держит, гнется. И будет этот антихрист всех православных печатать — промеж среднего и большого пальца. Клейма железные раскалят и приложат, а на них крест — «только не наш, не христианский».

    Солдат, слышавший эти «воровские» речи, крикнул: «Караул!»

    И ввалился караул, с факелами и оружием наголо. Все стихло. Рослый, крепколицый офицер, оглядывая мужиков со всклокоченными волосами, с разинутыми ртами, двинул треугольную шляпу на лоб и, полуобернувшись к команде, приказал четко и резко:

    — Арестовать всех. В Тайную канцелярию…

    …Так началось огромное и страшное дело о проповеднике антихриста, занявшее много месяцев. И много людей сложило головы на нем, и молва об этом деле далеко прокатилась по России.

    Варлаама Петр пытал сам. Тот висел на дыбе. Вывернутые в лопатках, связанные над головой руки его были подтянуты к перекладине ремнем. Для начала ему дали тридцать пять ударов кнутом, а спереди подпалили вениками.

    — Не снять ли его, кабы не кончился? — проговорил Толстой, просматривая только что записанное показание…

    Вдруг Варлаам проговорил слабым, но ясным голосом:

    — Бейте и мучайте меня, за господа нашего Иисуса Христа готов отвечать перед мучителями…

    Петр проговорил, разлепив губы:

    — Товарищей, товарищей назови.

    — Нет у меня товарищей, ни подсобников, токмо вся Расея товарищи мои.

    Страшно перекосило рот у царя, запрыгала щека, и голову пригнуло; с шумным дыханием, стиснув зубы, он сдерживал и поборол судорогу… Палач всей силой навалился на бревно, и Варлаам закинул голову. Слышно было, как трещали свечи. Петр поднялся, наконец, подошел к висящему и долго стоял перед ним, точно в раздумьи.

    — Варлаам! — проговорил он, и все вздрогнули… Висящий не шевелился. Царь положил ладонь ему на грудь у сердца.

    — Снять, — сказал он, — ввернуть руки. На завтра приготовить спицы.

    На сегодня пыточные дела закончены. День продолжается. Страшный, хмельной, многотрудный день Петра.

    Но к концу дня царь — на сей раз один, без палачей и сподвижников — вновь приходит в Тайную канцелярию, в застенок, где томится измученный, но не сдавшийся Варлаам.

    Варлаама привели и оставили с глазу на глаз с государем На углу стола плавал в плошке огонек. Шипели, с трудом разгораясь, дрова в очаге. Петр, в шубе и шапке, сидел глубоко в кресле, облокотясь о поручни, подперев обеими руками голову, словно вдруг и смертельно уставший. Варлаам, выставив бороду, глядел на царя.

    — Кто тебе велел слова про меня говорить? — спросил Петр негромко, почти спокойно.

    Варлаам вздохнул, переступил босыми ногами. Царь протянул ему раскрытую ладонь:

    — На, возьми руку, пощупай, — человек, не дьявол. Варлаам пододвинулся, но ладони не коснулся.

    — Рук не могу поднять, свернуты, — сказал он.

    — Много вас, Варлаам? Скажи, пытать сейчас не стану, скажи так.

    — Много.

    Петр опять помолчал.

    — Старинные книги читаете, двуперстным крестом спастись хотите? Что же в книгах у вас написано? Скажи.

    Варлаам еще пододвинулся. Запекшийся рот его под спутанными усами раскрылся несколько раз, как у рыбы. Он смолчал. Петр повторил:

    — Говори, что же ты.

    И Варлаам, кашлянув, как перед чтением, и прикрыв воспаленными веками глаза, начал говорить о том, что в книге Кирилла сказано, что «во имя Симона Петра имеет быть гордый князь мира сего — антихрист», и что на генеральном дворе у спасителя не нарисована рука благословляющая, и у образа пресвятые богородицы младенца не написано… Что у графа Головкина у сына красная щека, да у Федора Чемоданова, у сына ж его, пятно черное на щеке, и на том пятне волосы, и что такие люди, сказано, будут во время антихристово.

    Петр, казалось, не слушал, подперев кулаками щеку. Когда Варлаам кончил и замолк, он повторил несколько раз в раздумьи:

    — Не пойму, не пойму. Лихая беда, действительно. Эка — наплели!.. Тьма непролазная.

    И долго глядел на разгоревшиеся поленья. Затем поднялся и стоял, огромный и добрый, перед Варлаамом, который вдруг зашептал, точно смеясь всем сморщенным, обтянутым лицом своим:

    — Эх ты, батюшка мой…

    Тогда царь стремительно нагнулся к нему, взял за уши и, словно поцеловать желая, обдал жарким табачным и винным дыханием, глубоко заглянул в глаза, проворчал что-то, отвернулся, глубоко надвинул шапку, кашлянул:

    — Ну, Варлаам, видно мы не договорились до хорошего. Завтра мучить приду. Прощай.

    — Прощай, батюшка!

    Варлаам потянулся, как к родному, как к отцу обретенному, как к обреченному на еще большие муки брату своему, но Петр, уже не оборачиваясь, пошел к двери, почти заслонив ее всю широкой спиной.

    Вот эту заключающую рассказ, финальную сцену АН. Толстой, как видно, и имел в виду, говоря, что, создавая его, он будто бы находился под влиянием Мережковского. И дело тут не только в пронизывающей эту сцену теме антихриста. С Мережковским тут Толстого сближает внезапно обнажившаяся в этой финальной сцене «двуипостасность» Петра. Не в том даже дело, что образ его вдруг раздваивается, и нам на мгновение открывается другая, не страшная, палаческая, а добрая, жалостливая, человечная грань его души. Главное тут — то, что в этой второй своей ипостаси он предстает перед нами уже не палачом, а — жертвой. Бремя, которое он взвалил на себя, оказывается, обрекает его на муки даже еще более страшные, чем те, которые испытывает нещадно пытаемый им Варлаам.

    У Мережковского эта тема — едва ли не главная в его трактовке образа великого преобразователя России:

    Войдя в спальню, прибавил в лампадку масла и поправил светильню. Пламя затеплилось ярче, и в золотом окладе, вокруг темного Лика в терновом венце, заблестели алмазы, как слезы, рубины, как кровь.

    Стал на колени и начал молиться.

    Икона была такая привычная, что он уже почти не видел ее и, сам того не сознавая, всегда обращался с молитвой к Отцу, а не к Сыну — не к Богу, умирающему, изливающему кровь Свою на Голгофе, а к Богу живому, крепкому и сильному во брани, Воителю грозному, Победодавцу праведному — Тому, Кто говорит о Себе устами пророка: Я топтал народы в гневе Моем и попирал их в ярости Моей; кровь их брызгала на ризы Мои, и Я запятнал все одеяние Свое.

    Но теперь, когда поднял взор на икону и хотел, как всегда, обратиться с молитвою мимо Сына к Отцу, — не мог. Как будто в первый раз увидел скорбный Лик в терновом венце, и Лик этот ожил и заглянул ему в душу кротким взором; как будто в первый раз понял то, о чем слышал с детства и чего никогда не понимал…

    Мысль изнемогала как безумная…

    Простится или взыщется на нем эта кровь? И что, если не только на нем, но и на детях его и внуках, и правнуках — на всей России?

    Он упал лицом на пол и долго лежал так, распростертый, недвижимый, как мертвый.

    Наконец опять поднял взор на икону, но уже с отчаянной, неистовой молитвой мимо Сына к отцу:

    — Да падет сия кровь на меня, на меня одного! Казни меня, Боже, — помилуй Россию!

    Эта «двуипостасность» образа Петра — единственная точка, в которой Петр из раннего рассказа А.Н. Толстого сближен с Петром Мережковского. Но даже и в этой точке они — эти два Петра — разные.

    Петр А.Н. Толстого не терзается мучительными богословскими вопросами. Душа его не раздирается надвое между грозным, яростным Богом-отцом и кротким, милосердным Богом-сыном. Он — реалист до мозга костей, этот Петр. «На, возьми руку, пощупай…» — говорит он Варлааму, предлагая тому убедиться, что он, Петр, — человек, а не дьявол. А на сетования Варлаама, что «на генеральном дворе у спасителя не нарисована рука благословляющая, и у образа пресвятые богородицы младенца не написано» (что, по-видимому, свидетельствует о предпочтении официальной Петровской церковью Бога-отца и умалении прерогатив Бога-сына), реагирует так, как мог бы отреагировать и атеист: «Эка — наплели!.. Тьма непролазная…»

    Этот Петр, надо полагать, ближе к реальному, историческому Петру, чем Петр Мережковского, являющий собой скорее «рупор идей автора», нежели живой, полнокровный художественный образ.

    «Да падет сия кровь на меня, на меня одного! Казни меня, Боже, — помилуй Россию!» — молит у него Петр грозного Бога-отца. И в этой, вложенной автором в его уста мольбе, — предчувствие того, о чем несколько лет спустя уже в полный голос скажет Цветаева:

    Не ты б — всё по сугробам санки
    Тащил бы мужичок.
    Не гнил бы там на полустанке
    Последний твой внучок…
    Державного однофамильца
    Кровь на тебе, бунтарь!

    Случилось все-таки, случилось то, что предчувствовал, провидел Петр Мережковского. Кровь, им пролитая, пала не на него одного, а на его потомков, на всю Россию. Слезная мольба его, обращенная к Богу-отцу, не была услышана.

    Так у Мережковского, сквозь религиозные терзания его Петра, проглядывает хорошо нам знакомая историческая параллель. Даже у Мережковского она просматривается. Это «даже» выскочило у меня потому, что роман Д.С. Мережковского «Петр и Алексей» был написан до революции. А рассказ А.Н. Толстого «День Петра», как уже было сказано, писался весной 1917 года, когда новая великая российская смута хоть и не вошла еще в полную свою силу, но уже началась.

    Никакая историческая параллель тем не менее в этом его рассказе не просматривается.

    Вновь обратился он к эпохе Петра спустя одиннадцать лет после того раннего своего рассказа. Это была пьеса. Называлась она — «На дыбе». И в самом этом названии теперь уже явственно проглядывала та самая параллель.


    * * *

    — Всю Россию подниму на дыбу! — говорит в этой пьесе А.Н. Толстого Петр.

    Пьеса была написана в 1929 году.

    Можно себе представить, как звучала эта реплика в «год великого перелома», когда Сталин уже прямо приступил к выполнению этого обещания Петра.

    Были в этой пьесе и совсем уже прямые переклички с новой эпохой российской истории.

    Например, вот такая:

    Поспелов (Меншикову). Боярин…

    М е н ш и к о в. Кто таков?

    Поспелов. Васька Поспелов, холоп боярина Лопухова… Вижу — ваша сила берет. Бога для — запиши меня в полк.

    Меншиков. А ты, вижу, боек.

    Поспелов. Не без этого.

    Меншиков. Своей охотой льву в пасть лезешь? Крови, сучий сын, не боишься? Сто шкур с тебя сдерем, покуда выучим.

    Поспелов. Дери, ништо…

    Меншиков. Владеть мушкетом умеешь?

    Поспелов. В кого хошь — пущу пулю.

    Меншиков. В отца родного?..

    Поспелов. А хоть — в отца.

    Реплика боярского холопа, просящего записать его в полк: «Вижу — ваша сила берет», звучит дико, если вспомнить, что дело происходит в стране, которая в данный момент ни с кем не воюет, и холоп этот — не перебежчик какой-нибудь из одной воюющей армии в другую, а просто хочет всего-навсего служить своему государю. Такая реплика была бы уместна разве во время гражданской войны.

    А тут еще другая реплика того же персонажа, в которой он говорит, что готов пустить пулю хоть в родного отца. Она вызывает еще более прямую, уже совсем непосредственную ассоциацию с гражданской войной, — когда брат встает на брата, а сын на родного отца. Ситуация, хорошо нам знакомая:

    Наша красная бригада товарища Павличенки наступала на город Ростов, когда в наших рядах произошла измена. А папаша были в тое время у Деникина за командира роты… И по случаю той измены всех нас побрали в плен, и брат Федор Тимофеич попались папаше на глаза. И папаша начали Федю резать, говоря — шкура, красная собака, сукин сын и разно, и резали до темноты, пока брат Федор Тимофеич не кончился… Вскорости я от папаши убег и прибился до своей части товарища Павличенки…

    …и они стали папашу плетить и выстроили во дворе всех бойцов, как принадлежит к военному порядку…

    И Тимофей Родионыч зачал нахально ругать Сеньку по матушке и в богородицу и бить Сеньку по морде, и Семен Тимофеич услали меня со двора, так что я не могу, любезная мама Евдокия Федоровна, описать вам за то, как кончали папашу…

    ((И. Бабель. Конармия.))

    Есть в пьесе А.Н. Толстого «На дыбе» и другие сцены, вызывающие даже еще более прямые ассоциации с современностью. И не с отошедшей в прошлое, хоть и совсем недавней (Гражданская война), а с тем, что происходило в том самом 1929 году, когда пьеса эта писалась и предлагалась автором разным театрам для постановки:

    Картина третья

    Осень. Грязь и снег. Унылые холмы. Покинутая деревня на проезжем тракте. Провалившиеся крыши, поваленные заборы и ворота. На улице — лошадиная падаль. Направо — заезжий двор: яма, шест с пучком сена и обручем. Надпись: трактир. Налево — изба Антона Воробья. Солома с крыши скормлена скотине. Избенка покривилась, в узкое окошечко курится дымок. На улице на верстовом столбе прибита грамота. Перед ней стоит Антон Воробей, тощий мужичок с козлиной бороденкой, босиком, в драном армяке и гречишнике. Появляется Лоскут с котомкой. Останавливается у воза, пересыпает из горсти в горсть, усмехается.

    Лоскут. Это что же — у тебя на возу?

    Антон. Как — что на возу? Пища.

    Лоскут. Так это ж лебеда.

    Антон. Ну, лебеда.

    Лоскут. Едите?

    Антон. Едим.

    Лоскут. Хлеб, что ли, у вас не родился?

    Антон. Нет, хлеб уродился. Взяли.

    Л о с к у т. А ты б — не отдавал.

    Антон. Не отдавал! Меня вон у кабака, почитай, каждую неделю батогами лупят… Есть — которые скрывают… А теперь — казне подавай. Ныне — война, военные поборы, кормовые, дорожные… Царский комиссар подводы спрашивает…

    Именно вот так все и происходило в год, когда писалась эта пьеса. Так же наезжали в деревню комиссары (слово это, вошедшее в русскую речь в XVII веке, тут Толстому пришлось очень даже кстати: в сознании читателя и зрителя 1929 года оно, конечно, не могло не вызывать ассоциаций с советскими комиссарами) и отбирали у крестьян весь хлеб — до последнего зернышка. И так же некоторые пытались не дать себя ограбить, скрывали свой урожай, прятали. И так же круто им за это доставалось.

    Так надо ли удивляться, что когда Алексей Николаевич предложил эту свою пьесу МХАТу (он даже читал ее артистам основного состава), руководители театра решительно от нее отказались.

    Взял пьесу МХАТ 2-й, художественным руководителем которого тогда был Иван Николаевич Берсенев. Он же ее и поставил, и даже сам играл в ней царевича Алексея.

    Премьера состоялась 23 февраля 1930 года.

    Вот как вспоминает о ней современник, то ли сам оказавшийся в числе зрителей, то ли слышавший рассказ об этом спектакле и происшедших после него событиях из уст очевидцев:

    На дневной генеральной репетиции театр был переполнен всеми властями, на коммунистических заставах командующими: от членов Политбюро — во главе с «самим Сталиным» — в ложах, до многочисленных представителей «красной профессуры» в партере и до бесчисленных представителей ГПУ во всех щелях театра. Партер и весь театр смотрели не столько на сцену, сколько на «правительственную ложу» и на «самого Сталина», чтобы уловить, какое впечатление производит пьеса на «хозяина земли русской», и соответственно с этим надо ли ее хвалить или стереть с лица земли. Пьеса подходила уже к концу — и все не удавалось определить настроение «хозяина»: сидел спокойно и не аплодировал. Но часа за четверть до конца, когда Петр уже агонизировал, а «Ингерманландия» тонула, произошла сенсация: Сталин встал и, не дождавшись конца пьесы, вышел из ложи. Встревоженный директор и режиссер Берсенев побежал проводить высокого гостя к автомобилю и узнать о судьбе спектакля.

    Он имел счастье довольно долго беседовать в фойе с вершителем судеб пьесы и России, и, когда вернулся в зрительный зал, — занавес уже упал при гробовом молчании публики, решившей, что судьба «Петра Первого» уже предрешена.

    ((Р.В. Иванов-Разумник. Тюрьмы и ссылки. М. 2000. Стр. 71))

    Тут я позволю себе прервать рассказ мемуариста и сделать небольшую, как сказано у классика, «верояцию в сторону».

    История, которую я собираюсь рассказать, приключилась в XVIII веке. Но не при Петре, а при его правнуке — Павле.

    Приключилась она с известным русским комедиографом Василием Васильевичем Капнистом на премьере его комедии «Ябеда».

    Я мог бы, конечно, изложить ее своими словами. Но поскольку она уже обрела художественное и даже поэтическое выражение, предоставлю слово избравшему для нее эту форму поэту:

    Капнист пиесу накропал громадного размеру,
    И вот он спит — в то время как царь-батюшка не спит:
    Он, ночь-полночь, пришел в театр и требует премьеру.
    Не знаем, кто его толкнул. История молчит.
    Партер и ложи — пусто все: ни блеску, ни кипенья.
    Актеры молятся тайком, вслух роли говоря.
    Там, где-то в смутной глубине, маячит жуткой тенью
    Курносый царь. А с ним еще, кажись, фельдъегеря.
    Вот отмахали первый акт. Все тихо, как в могиле.
    Но тянет, тянет холодком оттуда (тьфу-тьфу-тьфу!).
    «Играть второй!» — пришел приказ, и, с Богом, приступили.
    В то время как фельдъегерь: «Есть!» — и кинулся во тьму…
    И не успел двух раз моргнуть наш, прямо скажем, Вася,
    Как был в овчину облачен и в сани водворен.
    Трясли ухабы, тряс мороз, а сам-то как он трясся!
    В то время как уж третий акт давали пред царем.
    Краснел курносый иль бледнел — впотьмах не видно было.
    Фельдъегерь: «Есть!» — и на коня, и у Торжка нагнал:
    «Дабы сугубо наказать презренного зоила,
    В железо руки заковать, дабы хулы не клал!»…
    — Но я не клал! — вскричал Капнист, точа скупые слезы.
    — Я ж только выставил порок по правилам искусств!
    Но я ж его изобличил — за что ж меня в железы?
    А в пятом акте истребил — за что ж меня в Иркутск?
    Меж тем кузнец его ковал, с похмелья непроворно.
    А тут еще один гонец летит во весь опор.
    Василь Васильевич Капнист взглянул, вздохнул покорно,
    И рухнул русский Ювенал у позлащенных шпор…
    Текли часы… Очнулся он, задумчивый и вялый.
    Маленько веки разлепил и посмотрел в просвет:
    — Что, братец, там за городок: уже Иркутск, пожалуй?
    «Пожалуй, барин, Петербург», — последовал ответ.
    — Как Петербург? — шепнул Капнист, лишаясь дара смысла.
    «Вас, барин, велено вернуть до вашего двора.
    А от морозу и вопче — медвежий полог прислан,
    И велено просить и впредь не покладать пера».
    Да! Испарился царский гнев уже в четвертом акте,
    Где змей порока пойман был и не сумел уползть.
    «Сие мерзавцу поделом!» — царь молвил и в антракте
    Послал гонца вернуть творца, обернутого в полсть…
    Василь Василич на паркет в чем был из полсти выпал.
    И тут ему — и водки штоф, и пряник — закусить.
    «У, негодяй! — промолвил царь и… золотом осыпал.
    — Пошто заставил ты меня столь много пережить?»

    Юлий Ким, сочинивший эту балладу, иронически озаглавил ее: «Волшебная сила искусства». Историю, которая легла в ее основу, он, конечно, слегка расцветил своей поэтической фантазией. Но сама история — подлинная. Ему ее рассказал известный наш историк Н.Я. Эйдельман, которому Ким ее и посвятил.

    Я еще раз прошу прощения у читателя за это пространное отступление от основного сюжета. Конечно, можно было бы обойтись и без него. Но помимо желания украсить свое повествование забавным и поучительным историческим анекдотом и доставить удовольствие читателю, меня тут привлекла возможность провести еще одну небольшую историческую параллель.

    Занавес упал, но публика оставалась на местах, ибо по окончании пьесы тут же, на сцене, должна была состояться «дискуссия», решающая судьбу спектакля. Через немного минут занавес снова поднялся: на сцене стоял стол для президиума и кафедра для ораторов; записалось уже до сорока человек — все больше из состава «красной профессуры».

    Заранее можно было предсказать содержание речей: в иных случаях легко быть пророком в своем отечестве. Один за другим выступали «красные профессора», «литературоведы-марксисты», театральные критики-коммунисты — и, стараясь перещеголять друг друга в резкости выражений, обрушивались на пьесу, требуя немедленного ее запрещения. Требовали привлечения к ответственности деятелей Главреперткома, пропустивших к постановке явно контрреволюционную пьесу; обрушивались на театр и режиссера, изобразивших Петра «героически», явно в целях пропаганды монархизма; взывали к «мудрости Сталина», который, конечно же, разглядел всю контрреволюционность спектакля и несомненно запретит распространение его в массах…

    В таком же духе высказались в течение часа один за другим десять ораторов, причем каждый последующий старался «увеличить давление» и оставить за флагом всех предыдущих в выражении своих верноподданнических чувств и своего безмерного негодования.

    На кафедре появился одиннадцатый оратор, — толстый «красный профессор» с таким же толстым желтым портфелем под мышкой. Он прислонил портфель к подножию кафедры, поднялся на нее — и едва начал речь словами: «Товарищи! в полном согласии с предыдущими ораторами, не нахожу достаточно сильных слов негодования, чтобы заклеймить эту отвратительную контрреволюционную пьесу, в которой так героически подан Петр, явно в целях пропаганды монархизма…» — как его перебил директор и режиссер Берсенев, попросивший у председателя слова «с внеочередным заявлением». Получив его, Берсенев, не поднимаясь на кафедру, где оставался одиннадцатый оратор, а стоя за спиной президиума, сказал приблизительно следующее:

    «Товарищи! Французская народная мудрость говорит, что из столкновения мнений рождается истина, — и сегодняшний наш обмен мнениями о спектакле «Петр Первый» несомненно послужит лишним доказательством справедливости этой поговорки.

    Я рад, что десять-одиннадцать первых ораторов высказались столь единогласно в своем отрицательном и резком суждении о пьесе, — рад потому, что уверен, что многие из последующих ораторов выскажутся об этой пьесе в смысле совершенно противоположном. По крайней мере мне уже известно одно из таких суждений. Час тому назад товарищ Сталин в беседе со мной высказал такое свое суждение о спектакле: «Прекрасная пьеса. Жаль только, что Петр выведен недостаточно героически».

    Я совершенно уверен, что если не все, то по крайней мере некоторые из последующих ораторов присоединятся к этому мнению товарища Сталина, и таким образом из столкновения мнений родится истина. А теперь прошу меня извинить за то, что я прервал столь поучительный обмен мнениями своим внеочередным заявлением»…

    Впечатление от этой краткой речи, которой нельзя отказать в ехидстве, было потрясающим. Сначала наступило гробовое продолжительное молчание, затем — вихрь землетрясения, буря оваций и крики: «Да здравствует товарищ Сталин!»

    ((Р.В. Иванов-Разумник. Тюрьмы и ссылки. М. 2000. Стр. 71-73))

    Иванов-Разумник, конечно, тоже расцветил свою историю, слегка — а может быть, даже и не слегка — беллетризовал ее. (Как Юлий Ким рассказанную ему Эйдельманом.) Но подлинность самого факта сомнений не вызывает. На сей счет у нас имеется подтверждение главного героя этой драматической коллизии:

    Постановка первого варианта «Петра» во 2-м МХАТе была встречена РАППом в штыки, и ее спас товарищ Сталин, тогда еще, в 1929 году, давший правильную историческую установку петровской эпохе.

    ((А.Н. Толстой. Автобиография))

    Реплика Алексея Николаевича насчет того, что пьеса была встречена РАППом в штыки, дает весьма бледное представление о той бешеной злобе, с какой говорили и писали об этой его пьесе рапповские «неистовые ревнители».

    Приведу лишь несколько строк из статьи рапповского критика И. Бачелиса, появившейся в те дни в «Комсомольской правде». Статья называлась: «Для чего сие?»:

    Пьеса А.Н. Толстого — бывшего графа — вчерашнего певца разорившегося дворянства, до последнего времени числившегося в рядах мелкобуржуазных попутчиков, злобная, бешеная вылазка классового врага, прикрытая искусной маской «историчности»… искусно замаскированная контрреволюционная вылазка, во много раз более активная, чем «Дни Турбиных» или «Багровый остров».

    ((Ю.А. Крестинский. А.Н. Толстой. Жизнь и творчество. М. 1960. Стр. 182))

    В таком же духе и, надо полагать, в тех же выражениях собирались высказываться и пришедшие на ту премьеру толстовской пьесы «красные профессора».

    Иванов-Разумник, беллетризуя свой рассказ об этом обсуждении, подчеркивает и даже выпячивает, выводит на первый план одну, как ему, видимо, представляется, главную смысловую сторону излагаемого им сюжета: сервильность, угодливость «красных профессоров», лакейскую их готовность «поменять пластинку», с пафосом прославлять то, что только что проклинали, и с тем же пафосом проклясть то, что только что славили.

    Он расцвечивает эту тему все новыми и новыми подробностями:

    …вихрь землетрясения, буря оваций и крики: «Да здравствует товарищ Сталин!»

    Волной этого землетрясения был начисто смыт с кафедры толстый «красный профессор» — исчез неведомо куда, забыв даже свой толстый желтый портфель у подножия кафедры. (Берсенев потом рассказывал, что портфель этот три дня лежал в конторе театра, пока за ним не явились от имени толстого «красного профессора».)

    Его сменил на кафедре новый, двенадцатый оратор, очередной «красный профессор», который начал свою речь примерно так: «Товарищи! Слова бессильны передать то чувство глубочайшего возмущения, с которым я прослушал речи всех предыдущих ораторов. Как! Отрицательно относиться к замечательной прослушанной и виденной нами сегодня пьесе, о которой товарищ Сталин так верно и мудро сказал: «Прекрасная пьеса». Как! Считать героической фигуру Петра, про которую товарищ Сталин так мудро и верно заметил, что он выведен недостаточно героически, — в чем, действительно, единственная ошибка и автора, и театра…»

    Стоит ли досказывать? Ну, конечно же, и само собой понятно, что все последующие ораторы «всецело присоединились к мудрому суждению товарища Сталина». Что они клеймили негодованием контрреволюционные выступления десяти первых ораторов, что пьеса была единогласно разрешена к постановке…

    Ну разве не пророчески прав был Герцен? Какая замечательная лестница восходящих господ, если смотреть снизу, и лестница нисходящих лакеев, если смотреть сверху.

    ((Р.В. Иванов-Разумник. Тюрьмы и ссылки. М. 2000. Стр. 74))

    Всё так. И эта сторона дела, конечно, тоже важна. Но нас такими сценами не удивишь. Все это, между нами говоря, довольно-таки банально и повторяется из века в век в любом авторитарном, деспотическом государстве.

    Самое же важное и интересное в этом рассказе Иванова-Разумника совсем другое. Не то, с какой легкостью и быстротой красные профессора «сменили пластинку», а КАКУЮ «пластинку» они так легко и радостно отринули и КАКОЙ ее заменили.

    Если не вникнуть в существо дела, может создаться впечатление, что в неожиданной реакции Сталина проявился просто каприз вождя. Может быть, желание поиздеваться, поглумиться над лакействующими «красными профессорами». Или другие какие-нибудь, столь же мелкие, может быть, даже личные мотивы.

    Именно так, кстати говоря, понял и объяснил эту ситуацию один из главных тогдашних «литвождей» — Иван Михайлович Гронский:

    Во время одной из встреч с Бедным в Мамонтовке он прочитал мне «Богатырей». Я тогда куда-то уезжал надолго и просил Демьяна никому не показывать пьесы. По возвращении в Москву я надеялся обсудить все с Демьяном. Таиров, который рассчитывал на очередную победу, как с «Оптимистической трагедией», взял эту пьесу к постановке. Когда я вернулся в Москву, то был приглашен на генеральную репетицию, на которую я не смог попасть, а был на премьере. Спектакль мне не очень понравился. По правде сказать, много было там накручено. Конечно, реакция на спектакль могла быть значительно мягче. Или вообще оставить этот спектакль без внимания, как, например, было с пьесой Алексея Толстого «На дыбе». Но Сталин был заинтересован, чтобы окончательно «задвинуть» Бедного.

    ((Вячеслав Нечаев. Ненаписанные воспоминания. Беседы с И.М. Гронским. «Минувшее. Исторический альманах. 16». М. — СПб. 1994. Стр. 105—106))

    Гром над «Богатырями» Демьяна Бедного грянул позже — в 1936-м. Но первый погром Демьяну Сталин учинил в том самом 1930-м, в котором состоялась премьера пьесы А.Н. Толстого. В том, первом постановлении ЦК об идеологических ошибках Демьяна Бедного речь шла о его стихотворных фельетонах «Слезай с печки», «Без пощады», «Перерва». Но обвинения были те же, которые были ему предъявлены шесть лет спустя по поводу «Богатырей». Так что Гронский не случайно связал в своей памяти реакцию Сталина на пьесу А.Н. Толстого «На дыбе» с его реакцией на Демьяновых «Богатырей».

    Идеологическая уязвимость пьесы А.Н. Толстого, как представлялось Гронскому, была того же свойства, что идейные пороки стихотворных фельетонов и «Богатырей» Демьяна Бедного. Но А.Н. Толстого Сталин почему-то пощадил, а Демьяна стер в порошок. Сделал он это, как полагает Гронский, исключительно по личным мотивам: «Сталин был заинтересован, чтобы окончательно «задвинуть» Бедного».

    Такой личный мотив, как мы знаем, у Сталина действительно был. Но главная причина разгрома, которому подвергся Демьян — и в 1930-м, и в 1936-м, — так же, как главная причина неожиданной реакции Сталина на пьесу А.Н. Толстого «На дыбе», заключалась в другом.

    Это было начало того идеологического «поворота всем вдруг», который завершился, во всяком случае, окончательно оформился уже в годы войны — роспуском Коминтерна, сменой государственного гимна (вместо «Никто не даст нам избавленья, ни Бог, ни царь и ни герой…» — «Нас вырастил Сталин на верность народу…»), тостом Сталина «За великий русский народ» и многими другими — большими и малыми — знаками кардинальной смены идеологической парадигмы. Армии вернули погоны. Наркомы стали министрами. В школах было введено раздельное обучение и даже введена для школьников форма старых русских гимназий. Слегка укротили воинствующих безбожников и вернули кое-какие права Церкви.

    Эстетическим идеалом Сталина был фасад Российской империи: старая русская военная форма с погонами, деньги, похожие на царские трешки и пятерки, «царский» портрет генералиссимуса на здании Моссовета (левая нога на полшага впереди правой, в левой руке перчатки)…

    Полностью реализовать этот свой политический и эстетический идеал Сталину позволила война, сразу названная и ставшая Отечественной. Все понимали, что за колхозы, за сталинский социализм никто умирать не станет. Иное дело — за Родину, за Россию…

    Никого поэтому не удивило и не шокировало обращение Сталина к «теням наших великих предков» — Суворова и Кутузова, Минина и Пожарского, Дмитрия Донского и Александра Невского.

    Никого не шокировало даже то, что наряду с этими великими тенями нас по-прежнему осеняли другие тени — тени великих бунтарей и революционеров.

    Советский идеологический иконостас долго еще являл собой весьма странное зрелище: рядом с Суворовым и Кутузовым на нем красовались изображения предводителей крестьянских бунтов и восстаний — Степана Разина, Ивана Болотникова, Емельяна Пугачева. И мало кому при этом приходило в голову, что плененного Пугачева привез в Москву в железной клетке не кто иной, как вот этот самый Суворов.

    Такую же дикую смесь разных, трудносовместимых идеологических парадигм являла собой эстетика советских исторических фильмов. Достаточно вспомнить только один из них, самый популярный в предвоенные годы — «Александр Невский»:

    Можно было бы до мельчайших подробностей, до ничтожных деталей пейзажа, жестов второстепенных лиц и складок одежды, до последнего такта великолепной музыки Прокофьева проследить, каким образом слово и буква идеологии нашли свое воплощение в этом фильме… Перед нами нечто в своем роде совершенное, шедевр политической низости; как во всяком шедевре, в нем нет ничего лишнего и случайного, фильм, получивший всенародное признание, напоминает произведения немецкой кинематографии и литературы времен национал-социализма, но в русском варианте. Князь выглядит славянским арийцем. Он снят так, что всегда кажется выше всех остальных и выше зрителя. Его язык представляет собой смесь архаически-народного словаря с языком газеты. Он враг богачей, друг, учитель и вождь беззаветно преданного ему народа и, судя по всему, атеист. В Новгороде тринадцатого века вообще нет никаких следов христианства, если не считать колокольного звона, который, однако, созывает людей не в храмы, а на городскую площадь, где князь выступает с речью, в которой клеймит врагов народа и изменников родины (процессы 1937 — 1938 гг.). Изменниками оказываются эксплуататоры народа — богатые купцы.

    ((Борис Хазанов))

    Сразу отказаться от революционной идеологии и заменить ее царистской было невозможно. Поворот должен был происходить более или менее плавно. На то, чтобы окончательно завершить его, ушло пятнадцать лет. Но задуман и начат Сталиным он был именно вот тогда, в 1930-м. И начать его удобнее всего было именно с Петра. С одной стороны революционер, беспощадно рушивший устои замшелого, старого русского быта, с другой — государственник, создатель мощной державы, символ величия и славы России.

    Сталин отнюдь не «оставил без внимания» пьесу А.Н. Толстого, как выразился И.М. Гронский, наивно полагавший, что вождь то ли не заметил ее идеологической уязвимости, то ли отнесся к ней снисходительно.

    Сказав, что «пьеса прекрасная, жаль только, что Петр выведен в ней недостаточно героически», Сталин наметил для автора пьесы некоторые перспективы. Можно даже сказать, что он сделал ему некий, как тогда говорили, социальный заказ.

    То, чего не понял старый большевик Иван Михайлович Гронский, очень хорошо понял «рабоче-крестьянский граф» Алексей Николаевич Толстой.


    * * *

    Новый, кардинально переработанный А.Н. Толстым вариант его пьесы о Петре явился на свет в 1934 году, то есть через пять лет после того, как ее «спас товарищ Сталин».

    После благосклонного отзыва вождя пьесой заинтересовался МХАТ — тот самый МХАТ, который в 1930-м ее отверг. Требования театра были весьма скромны. Автора просили лишь «просмотреть и слегка подчистить старый текст пьесы». Но Алексей Николаевич лучше, чем мхатовцы, понял пожелание вождя:

    …Я перечитал ее и решил приняться за работу над совершенно новой пьесой о Петре… Сейчас я изображаю его как огромную фигуру, выдвинутую эпохой. Новая пьеса полна оптимизма, старая — сверху донизу насыщена пессимизмом. В новой пьесе «Петр I» дается иная концепция, ставятся и разрешаются новые технические задачи.

    ((А. Толстой. Роман, пьеса, сценарий. Газета «Литературный Ленинград», 26 октября 1934 г.))

    Чтобы увидеть, в каком направлении шла переработка пьесы и как далеко она зашла, достаточно рассмотреть только одну какую-нибудь ее сюжетную линию. Даже только один эпизод.

    Наиболее выразительна в этом смысле сцена казни царевича Алексея.

    В первом варианте пьесы (том, который «спас» Сталин) она была представлена так:

    Картина девятая

    Сводчатый каземат в крепости. На полу стоит железный фонарь. У двери, прислонясь, Поспелов курит трубку. На дощатой койке в тулупе лежит на боку Алексей. Бьют крепостные куранты — шесть.

    Алексей. Были случаи, были, были… Поведут на плаху, — клади голову… И топор занес… Стой, стой!.. Остановись, кат!.. Помиловали… И топор — мимо — тяп… Господи, господи… Минутка дорога… Помиловали, а на минутку опоздай… Ох!.. Господи, не дашь опоздать… Сам генерал-адъютант Ягужинский скачет, скачет… Бумагой машет… Остановитесь… По приказу государя… Вскочил на эшафот… Стой, кат… Помиловали… (Замолчал, приподнялся.) Василий…

    Поспелов. Ну?..

    Алексей. Сенат приговорил к смерти… А батюшка может помиловать… Он — выше сената… Ох, тоска, тоска… Вася, сбегай к царю… Пускай еще пытают… Повинюсь. От имени отрекусь… Хочу в монастырь, послушником. Народу пусть скажут — казнили, а я тихонько — в монастыре буду… Без имени так и проживу…

    Алексей затих. Слышен звон отмыкаемого замка. Голоса, шаги. Алексей поднимается на кровати, расширенными глазами глядит на дверь…

    Входят Петр, Меншиков, поп Битка с крестом. Толстой, Бутурлин, в черном плаще поверх кафтана, Апраксин.

    Петр (садится на край постели, остальные — стоят). Проститься с тобой пришли… Можешь — прости… Зла к тебе не имеем. Помню, что на руках носил. Любить — не любил… Ибо отвращен был мыслью. Но плоть — моя, — то помню… (Наклоняется, целует его в лоб.) Прощай… (Отходит к двери, останавливается, отвернув лицо. Меншиков, Толстой, Бутурлин, Апраксин — кланяются Алексею в землю, целуют его в голову.)

    Меншиков. Прости — в чем согрешил против тебя.

    Толстой. Вельми грешен есть… Преужасней всех перед тобой… Прости… Коли можешь…

    Апраксин. Прощай, Алексей Петрович… Скоро и я, старик, за тобой…

    Бутурлин. Меня, безобразного, грешного, скверного, прости, христа-ради…

    Битка наклоняется с крестом, шепчет что-то Алексею на ухо.

    Алексей. Умоли отца… Помилованье…(Поворачивается и глядит на Петра. К Петру подходят Меншиков, Толстой и Поспелов. В стороне — Апраксин и Бутурлин.)

    Петр. Кончайте. (Нагнувшись, шагает в низкую дверь, уходит. Меншиков, Толстой, Поспелов кидаются к царевичу.)

    Занавес

    Сцена жуткая. Но решил ее Толстой как будто в соответствии с исторической правдой. То есть — представил всё так, как оно было на самом деле.

    В действительности, однако, никто не знает, как там все это было на самом деле.

    Как умер царевич Алексей, мы, вероятно, не узнаем никогда. В «Записной книге Санкт-Петербургской гарнизонной канцелярии» есть запись за 26 июня: «Того ж числа пополудни в 6 часу, будучи под караулом в Трубецком раскате в гарнизоне, царевич Алексей Петрович преставился». Ганноверский резидент Вебер сообщал, что с царевичем, узнавшим о приговоре, случился апоплексический удар. Австрийский резидент Плейер в одном донесении повторяет эту точку зрения, но в другом сообщает, что ходят упорные слухи о смерти царевича от меча или топора. Голландский резидент де Би писал своему правительству, что Алексей умер «от растворения жил».

    Это донесение было вскрыто, канцлер Головкин и вице-канцлер Шафиров устроили форменный допрос де Би, и резидент выдал своего осведомителя — повивальную бабку М. фон Гуссе, которую вместе с дочерью и зятем допросили в крепости. Н.Г. Устрялов, собравший все эти сведения, считает, что царевич умер, не выдержав пыток, которым его подвергали даже в день объявления приговора.

    ((Петр Великий. Воспоминания. Дневниковые записи. Париж — Москва — Нью-Йорк. 1993. Стр. 38))

    Нельзя не упомянуть тут и версию насильственной смерти царевича, которую высказал в своей «Истории Петра» А.С. Пушкин:

    24 июня Толстой объявил в канцелярии Сената новые показания царевича и духовника его… Он представил и своеручные вопросы Петра с ответами Алексея своеручными же (сказали твердою рукою писанными, а потом после кнута — дрожащею…) И тогда же приговор подписан.

    25 июня прочтено определение и приговор царевичу в Сенате.

    26 июня царевич умер отравленный.

    ((Пушкин. ПСС. Том десятый. М. 1950. Стр. 246))

    Современный историк и эту версию полагает сомнительной.

    Откуда узнал Пушкин об отравлении? Сюжет этот был еще столь опасен в то время, что лишь с помощью криминалистов И.Л. Фейнберг прочел тщательно вычеркнутые строки в дневнике переводчика Келера в его беседе с Пушкиным: «Он раскрыл мне страницу английской книги, записок Брюса о Петре Великом, в которой упоминается об отравлении царевича Алексея Петровича, приговаривая: «Вот как тогда дела делались». Пушкин верно понял, что именно так тогда дела делались, но подробности насчет отравления были недостоверны: записки Брюса считаются едва ли не подделкой конца XVIII в. Как видим, даже Пушкин, жадно вылавливающий каждую деталь тайной истории Петра, не смог прийти к истине.

    ((Н.Я. Эйдельман. Герцен против самодержавия. М. 1973. Стр. 69))

    А.Н. Толстой, изображая сцену казни царевича, судя по всему, опирался на документ, насчет достоверности которого мнения историков тоже расходятся.

    Это — письмо гвардии капитана А.И. Румянцева некоему Д.И. Титову.

    Александр Иванович Румянцев (который, кстати сказать, был отцом будущего знаменитого полководца графа и фельдмаршала П.А. Румянцева) играл важную роль в деле Алексея Петровича еще задолго до его насильственной смерти: именно ему было поручено отыскать находящегося в бегах царевича и всячески способствовать его возвращению в Россию.

    Вот письмо, посланное ему Петром из Кале 19 апреля 1717 года:

    Получил я твое письмо из Вены марта от 31 числа, из которого о всем уведомлялся… И надобно тебе, конечно, ехать в Тироль или в иное место и проведывать, где известная особа обретается, и когда о том уведаешь, то тебе жить в том месте инкогнито и о всем, как он живет, писать; и буде же куды поедет, то секретно за ним следовать и не выпускать его из ведения и нас уведомлять…

    Будучи, как явствует из этого письма, доверенным лицом государя, гвардии капитан вполне мог быть и непосредственным участником убийства царевича, о чем он якобы сообщал в своем письме Титову. Документ этот («Убиение царевича Алексея Петровича — Письмо Александра Румянцева к Титову Дмитрию Ивановичу»), впервые опубликованный весной 1858 года в герценовской «Полярной звезде», сразу вызвал целую бурю споров, не умолкающих до сего времени. Одни историки, как всегда бывает в подобных случаях, считают это письмо подлинным, другие доказывают, что оно — позднейшая подделка{1}. Но нам нет нужды входить в существо этого спора. Для нас тут важно, что, по-видимому, именно этот рассказ гвардии капитана А.И. Румянцева Алексей Николаевич Толстой положил в основу изображенной им сцены:

    …Мы, елико возможно, тихо перешли темные упокой и с таковым же предостережением дверь опочивальни царевичевой отверзли, яко мало была освещена от лампады, пред образами горящей. И нашли мы царевича спяща, разметавши одежды, яко бы от некоего сонного страшного видения, да еще по времени стонуща, бе бо, и в правду, недужен вельми, так что причастия того дня вечером, по выслушивании приговора сподобился, из страха, да не умрет, не покаявшись во гресех… не хотяще никто из нас его мирного покоя нарушати, промеж собою сидяще, говорили: «Не лучше ли де его во сне смерти предати и тем от лютого мучения избавити?» Обаче совесть душу налегла, да не умрет без молитвы. Сие помыслив и укрепясь силами, Толстой его, царевича, тихо толкнул, сказав: «Ваше царское высочество! восстаните!» Он же, открыв очеса и недоумевая, что сие есть, седе на ложнице и смотряще на нас, ничего же от замешательства [не] вопрошая.

    Тогда Толстой, приступив к нему поближе, сказал: «Государь — царевич! по суду знатнейших людей земли Русской, ты приговорен к смертной казни за многия измены государю, родителю твоему и отечеству. Се мы, по его царского величества указу, пришли к тебе тот суд исполнити, того ради молитвою и покаянием приготовься к твоему исходу, ибо время жизни твоей уже близ есть к концу своему».

    Едва царевич услышал, как вопль великий поднял, призывая к себе на помощь, но из этого успеха не возымев, нача горько плакатися и глаголя: «Горе мне бедному, горе мне, от царской крови рожденному! Не лучше ли мне родитися от последнейшего подданного!» Тогда Толстой, утешая царевича, сказал: «Государь, яко отец, простил тебе все прегрешения и будет молиться о душе твоей, но яко государь-монарх, он измен твоих и клятвы нарушения простить не мог… Прийми удел твой, яко же подобает мужу царския крови и сотвори последнюю молитву об отпущении грехов своих!»

    Но царевич того не слушал, а плакал и хулил его царское величество, нарекая детоубийцею.

    А как увидали, что царевич молиться не хочет, то взяв его под руки, поставили на колени, и один из нас (кто же именно, от страха не упомню) говорить за ним зачал: «Господи! в руци твои предаю дух мой!». Он же, не говоря того, руками и ногами прямися и вырваться хотяще. Той же, мню, яко Бутурлин, рек: «Господи! упокой душу раба твоего Алексея в селении праведных, презирая прегрешения его, яко человеколюбец!» И с сим словом царевича на ложницу спиною повалили и, взяв от возглавья два пуховика, главу его накрыли, пригнетая, дондеже движение рук и ног утихли и сердце биться перестало, что сделалося скоро, ради его тогдашней немощи, и что он тогда говорил, того никто разобрать не мог, ибо от страха близкия смерти, ему разума помрачение сталося. А как то совершилося, мы паки уложили тело царевича, яко бы спящего, и, помолився Богу о душе, тихо вышли.

    ((Петр Великий. Воспоминания. дневниковые записи. Париж — Москва — Нью-Йорк. 1993. Стр. 39—41))

    Какова бы ни была причина смерти царевича — задушили его пуховиками, как рассказывает в своем письме Румянцев, или прикончили каким-либо иным способом (А.Н. Толстой оставляет это «за кадром», опуская занавес после реплики Петра: «Кончайте» и следующей за ней ремарки: «Меншиков, Толстой, Поспелов кидаются к царевичу»), на современников насильственная смерть царевича произвела гнетущее впечатление. Особенно сразу распространившиеся слухи о том, что царь сам, лично допрашивал сына под пытками.

    Летом 1718 года началось дело нескольких слуг, которые рассказывали, что им известно, как Петр в мызе неподалеку от Петергофа пытал царевича. Андрей Рубцов — слуга графа П. Мусина-Пушкина показал, что однажды,

    …когда он был с помещиком своим, Платоном, в мызе, где был государь-царевич, в одно время помещик приказал ему, когда придет в мызу царское величество, чтоб он в то время не мотался: станут-де государя-царевича пытать.

    ((Там же. Стр. 37))

    Другой из допрашиваемых по тому же делу в Тайной канцелярии показал:

    А что и государя весь народ бранит, и то он говорил, а слышал на Обжорном рынке, стояли в куче неведомо кто, всякие люди, и меж собой переговаривали про кончину царевича, и в том разговоре его, государя, бранили и говорили, и весь народ его, государя, за царевича бранит.

    ((Там же. Стр. 41))

    Совершенно очевидно, что бранили государя «за царевича» не какие-то политические противники Петра или идейные сторонники Алексея, а самые что ни на есть обыкновенные обыватели. Бранили за злодейскую расправу отца с родным сыном.

    Даже в тот жестокий век дело это воспринималось как темное, страшное и гнусное. Во всяком случае, царя не украшающее.

    Легко ли — скажу даже так: возможно ли было и в этой ситуации представить Петра героически?

    Задача как будто непосильная. Но оказалось, что, если очень захотеть, и с ней можно справиться. Например, вот так:

    День — в чертогах, а год — в дорогах,
    по-мужицкому широка,
    в поцелуях, в слезах, в ожогах
    императорская рука.
    Слова вымолвить не умея,
    ужасаясь судьбе своей,
    скорбно вытянувшись пред нею,
    замер слабостный Алексей.
    Знает он, молодой наследник,
    но не может поднять свой взгляд:
    этот день для него последний —
    не помилуют, не простят.
    Он не слушает и не видит,
    сжав бессильно свой узкий рот.
    До отчаянья ненавидит
    всё, чем ныне страна живет.

    Царевич на этой картине изображен не то чтобы не сочувственно. Он нарочито изображен так, чтобы мы уверились, что ему правильно умирать. Похоже даже, что он и сам знает, чувствует, сознает, что ему правильно умирать.

    Что же до Петра, то он исполнен сознания полной, абсолютной своей правоты, безусловной и несомненной оправданности задуманного и уже решенного дела:

    Не начетчики и кликуши,
    подвывающие в ночи, —
    молодые нужны мне души,
    бомбардиры и трубачи.

    Из этого, разумеется, еще не следует, что ему легко. Как-никак, сын все-таки, родное дитя:

    Это все-таки в нем до муки,
    через чресла моей жены,
    и усмешка моя, и руки
    неумело повторены.
    Но, до боли души тоскуя,
    отправляя тебя в тюрьму,
    по-отцовски не поцелую,
    на прощанье не обниму.
    Рот твой слабый и лоб твой белый
    надо будет скорей забыть.
    Ох, нелегкое это дело —
    самодержцем российским быть!

    Дело темное и страшное, скажем мягче — нравственно не безупречное, изображается как деяние мало сказать героическое — как подвиг!

    И финал, концовка стихотворения превращается уже в настоящий апофеоз этого петровского подвига:

    Зимним вечером возвращаясь
    по дымящимся мостовым,
    уважительно я склоняюсь
    перед памятником твоим.
    Молча скачет державный гений
    по земле — из конца в конец.
    Тусклый венчик его мучений,
    императорский твой венец.

    Как и подобает лирическому поэту, автор тут прямо говорит о себе и от себя. И не просто уважительно склоняется перед величием подвига Петра, а словно бы уже сам готов припасть губами к императорской руке — той, что «в поцелуях, в слезах, в ожогах», — трепетно облобызать ее и, умиляясь, омыть слезами.

    Под этим стихотворением Ярослава Смелякова стоит дата: 1945—1949. К этому времени (даже к 45-му, а к 49-му и подавно) поворот страны от революционной идеологии к царистской был уже полностью завершен.

    Вспомнил я тут это стихотворение и так обильно его процитировал, помимо всего прочего, еще и потому, что в нем особенно ярко проявился масштаб этого поворота — весь размах этого качнувшегося в другую сторону государственного маятника. Тут важно, что сочинил его именно Смеляков, которым революционная идеология была не просто усвоена: в пору его комсомольской юности она была для него воздухом, которым он только и мог дышать…

    Иное дело — А.Н. Толстой, про которого злые языки сложили такую байку:

    Власть большевиков рушится. Под колокольный звон на белом коне въезжает на Красную площадь генерал Деникин. И первым к нему кидается «Алешка Толстой» и падает перед ним на колени со словами:

    — Ваше превосходительство! Что тут без вас бы-ыло!..

    Шутка, конечно. Но как к этой шутке ни относись, можно не сомневаться, что совершить тот идеологический поворот Алексею Николаевичу было не в пример легче, чем Ярославу Васильевичу Смелякову.

    Не следует, однако, забывать, что ему совершить его предстояло в середине 30-х, то есть десятью годами раньше, когда поворот только замышлялся, и припадать губами к императорской руке — особенно ему, с его графским титулом и белоэмигрантским прошлым — было еще небезопасно.

    Как бы то ни было, решил Алексей Николаевич эту задачу не так, как Смеляков.

    Сцену в каземате, куда Петр приходил к царевичу прощаться и спускал на него свору убийц, он убрал. А вместо нее написал две другие.

    Действие одной из них происходит в замке Сент-Эльмо в Неаполе, где обретается царевич, отдавшийся под покровительство императора Священной Римской империи. Туда является Петр Андреевич Толстой, которому царь поручил любой ценой вернуть царевича домой.

    Картина седьмая

    Комната в замке Сент-Эльмо в Неаполе. У окна сидит Фроська, в халате, неприбранная. У стола Алексей, пишет.

    Фроська (раскладывая карты). Опять дальняя дорога, на сердце пиковый король… А ты говоришь — карты врут. (Облокотилась, глядит в окошко.) Господи, господи… Полгода смотрю на это море, ничего хорошего, одна простуда. Алеша, куда же дорога-то? Домой, что ли? Брось писать, кому ты все пишешь?

    Алексей. Сенаторам пишу… Императорский курьер скачет в Питербурх, он и передаст тайно… Сенаторы меня любят… Князь Мосальской любит, князь Мышецкой любит, князь Ростовской любит. Еще напишу митрополитам, а они шепнут попам, а попы — прихожанам… Все будет, как я захочу. Меня чернь любит.

    Фроська. Опять во сне видела, — ем студень. Почему здесь пища такая вредная, Алеша? Как итальянцы терпят? Не привыкну вовек…

    Алексей. Потерпи, Фрося. Все будет хорошо. Император даст мне войско. Турки поднажмут из Крыма. Да шведы опять поднимутся. Англичане мне денег обещали… Чернь за меня, духовенство за меня… Половина сенаторов за меня…

    Фроська (глядит в окно). Ну, опять чортушка идет.

    Алексей. Кто?

    Фроська. Да все он же — Петр Андреевич Толстой…

    Алексей. Не хочу его видеть. Ну его к чорту! (Уходит в боковую дверь.)

    Фроська раскладывает карты, напевает. Входит Толстой.

    Толстой. Здравствуй, Ефросинья… (Подсаживаясь.) Ну, говорила с ним?.. Надо кончить это дело. Царевич по своей воле должен вернуться.

    Фроська. Не хочет он ехать… И не приставай с этим. Император нам громадное войско дает.

    Толстой. Кто это тебе сказал?

    Фроська. Да уж знаем — обещано.

    В первом варианте пьесы преступление царевича изображалось — да и трактовалось — иначе.

    Очнувшись от мутного, похмельного сна, Петр видит мужика, крадущегося к нему с топором. Вскочив, он хватает его: «Что?.. Кто?.. Кто ты?..» И, вырвав у него топор, быстро, не давая тому опомниться, засыпает его вопросами: «Ты не сам пришел… Послали… Кто подговорил?.. Отвечай!.. Кто послал тебя?..» Тот сперва отнекивается, говорит, что послал его Бог. Но в конце концов признается, что послал его царевич. Ошеломленный Петр не верит.

    Петр (кричит). Врешь… (Вне себя) Врешь…(Отталкивает плотника.) Врешь!..

    Вбегает Вытащи.

    Петр. Беги за Толстым. Скорее…

    Вытащи. Он дожидается… (Толкает дверь, входит Толстой.)

    Толстой. Государь, я здесь.

    Петр (указывая на плотника). На царевича сказал… врет… Со страху. Смотри — топор… Толстой… Дорога тебе голова? Поезжай… Не мешкай… К римскому цезарю… Живого, мертвого — привези мне Алексея.

    Толстой. Сие комплике… Однако — попытаться можно.

    В следующей сцене Петр уже допрашивает привезенного Толстым Алексея. Царевич клянется, что все это — наговор. Но Петр предъявляет ему полученные под пытками показания:

    Петр (читает). «Царевич-де изъявил радость, когда читал в курантах, что брат его, Петр Петрович, болен… Когда слыхал о чудесных видениях и снах или читал в курантах, что в Петербурге — тихо, то говорил: тишина недаром, отец скоро умрет, бунт будет… И говорил: за меня-де все духовенство, и боярство, и крестьяне… Скоро-де вернемся к старому… Царь-де долго не просидит».

    Алексей. Не говорил, не думал, во сне не видал…

    Петр. Зоон… Сам я не отважусь сию болезнь лечить… Посему вручаем тебя суду сената.

    Алексей. Смилуйся. (Падает Петру в ноги.)

    Петр. Люди!.. В железа его!

    И сразу вслед за этой сценой шла сцена в каземате, где уже приговоренного к смерти царевича убивают. Кто и как вынес приговор, какие преступления вменялись царевичу в вину, мы — сверх того, что только что услышали, — так и не узнаём.

    Получается, что царевича казнят за тайные его вожделения да за болтовню с несколькими сочувствующими ему, отчасти даже подговаривающими его к заговору боярами.

    Вся эта схема слегка напоминает объяснение, которое Екатерина Вторая дает графу Орлову, отправляя его за княжной Таракановой, как она изложено в зощенковской «Голубой книге»:

    — Она метит на престол. А я этого не хочу. Я еще сама интересуюсь царствовать.

    Так же и тут: вся вина царевича состоит в том, что он «метит на престол», а Петр еще сам «интересуется царствовать».

    В новом варианте пьесы дело выглядит куда как серьезнее. Тут уже не намерения и не пустая болтовня, а самый настоящий заговор. И не против Петра только, а против России. Государственная измена.

    Короткую реплику, вскользь брошенную Петром в первом варианте пьесы («Сам я не отважусь сию болезнь лечить… Посему вручаем тебя суду сената»), в новом варианте Толстой развернул в отдельную сцену:

    Картина девятая

    Сенат. Круглый стол. На стульях сенаторы… Входят Петр, Меншиков, Шереметев и Поспелов, который ставит караул у дверей.

    Петр (стоя с книгой у стола). Господа сенат! Нам довелось достоверно узнать о противных замыслах некоторых европейских государей… Мы никогда не доверяли многольстивым словам посланников… Но не могли помыслить о столь великом к нашему государству отвращении. Нас чтут за варваров, коим не место за трапезой народов европейских. Наше стремление к процветанию мануфактур, к торговле, к всяким наукам считают противным естеству. Особенно после побед наших над шведами некоторые государства ненавидят нас и тщатся вернуть нас к старой подлой обыкновенности вкупно с одеждой старорусской и бородами… Не горько ли читать сии строки прославленного в Европе гишторика Пуффендорфия! (Раскрывает книгу, читает.) «Не токмо шведы, но и другие народы европейские имеют ненависть на народ русский и тщатся оный содержать в прежнем рабстве и неискусстве, особливо в воинских и морских делах, дабы сию русскую каналью не токмо оружием, но и плетьми со всего света выгонять… и государство российское разделить на малые княжества и воеводства». (Бросает книгу на стол.) Вот что хотят с нами сделать в Европе ради алчности, не человеку, но более зверю лютому подобной… Сын мой Алексей хочет того же. Есть свидетельство, что писал он к римскому императору, прося войско, дабы завоевать отчий престол — ценою нашего умаления и разорения… Ибо даром войско ему не дадут… Сын мой Алексей готовился предать отечество, и к тому были у него сообщники… Он подлежит суду. Сам я не берусь лечить сию смертельную болезнь. Вручаю Алексей Петровича вам, господа сенат. Судите и приговорите, и быть по сему…

    Затемнение.

    Там же. На стульях сенаторы. На троне Екатерина. Около нее Меншиков.

    Екатерина (встав, бледная, с трясущимися губами — Меншикову). Не могу, Александр Данилович, дело очень страшное. Духу не хватает. Спрашивай лучше ты.

    Меншиков (начинает спрашивать, указывая пальцем на каждого). Ты? Князь Борис княж Ефимов сын Мышецкой?

    Мышецкой. Повинен смерти.

    Меншиков. Ты? Князь Абрам княж Никитов сын Ростовской?

    Ростовской. Повинен смерти.

    Меншиков. Ты? Князь Андрей княж Михайлов сын Мосальской?

    Мосальской. Повинен смерти.

    Меншиков. Ты? Князь Иван княж Степанов сын Волконской?

    Волконской. Повинен смерти.

    Меншиков. Ты? Князь Роман княж Борисов сын Буйносов?

    Буйносов (поспешно). Царевич Алексей Петрович повинен смерти.

    Меншиков. Ты? Князь Тимофей княж Алексеев сын Щербатов?

    Щербатов. Повинен смерти.

    Все это как нельзя лучше отвечало политическим концепциям, да и личным вкусам Сталина. Враги внутренние у него, как мы знаем, всегда были в сговоре с врагами внешними.

    Можно не сомневаться, что этим художественным решением коллизии «Петр и Алексей» А.Н. Толстой угодил Сталину даже лучше, чем десять лет спустя Ярослав Смеляков.

    У Смелякова, как ни героизирует он Петра, как ни раболепствует перед ним, все-таки промелькнуло:

    Солнце утренним светит светом,
    чистый свет серебрит окно.
    Молча сделано дело это,
    все заранее решено.

    Вырвался все-таки у него этот глухой намек на то, что дело это — не такое уж чистое, коли делается оно втихую, тайно.

    У Толстого «дело это» теперь происходит гласно, громко, открыто.

    Сталин, как известно, тоже хотел, чтобы суды над «врагами народа» высокого ранга проходили гласно, открыто. И так это при нем и происходило.


    * * *

    Объясняя, чем новая его пьеса отличается от старой (это его объяснение я уже цитировал), А.Н. писал, что новая — «полна оптимизма», в то время как старая была «сверху донизу насыщена пессимизмом».

    Формулировка эта лишь в очень малой мере отражает ту пропасть, которая отделяет последний вариант пьесы А.Н. Толстого о Петре от первого, раннего ее варианта.

    В раннем варианте Петр был безмерно, трагически одинок:

    Ромодановский. Петр Алексеевич… Тут разыскивать — плетей нехватит… Судить хочешь — суди всю страну. Казнишь — один останешься…

    Петр (хватает за плечи Меншикова, Шафирова, Апраксина, Толстого, Брюса, подошедшего в это время Ягужинского, — спрашивает негромко). И ты?.. И ты?.. И ты?!! И ты?.. (Меншикову.) И ты, мейн херц? Сын мой любимый… (Сбивает страшным ударом кулака митру с головы Меншикова, трясет его за плечи, швыряет на пол, топчет ногами?) И ты, и ты, и ты?.. (Кидается к столам, к людям.) Один останусь!.. Не пощажу… Ни одного… Кровью залью… Один останусь, один. (Падает на стул у стола, обхватывает лицо руками?) Один, один!..

    Все пьяные и полупьяные на цыпочках спасаются — кто куда. Остаются Петр и Ромодановский.

    Ромодановский. Ты на гору один сам-десят тянешь, а под гору не тянешь, а под гору — миллионы тянут. Непомерный труд взял на себя, сынок…

    Петр. Двадцать лет стену головой прошибаю… Двадцать лет… Гора на плечах.. Для кого сие? Федор Юрьевич, я — сына убил… Для кого сие? Миллионы народу я перевел… Много крови пролил… Для кого сие? Умру — и они как стервятники кинутся на государство. Помоги, подскажи, темно мне… Что делать? Ум гаснет…

    Но самым страшным в том раннем варианте пьесы был ее финал:

    Петр. Дома плывут… Леса плывут… Животные… люди… Гибнет Питербурх…

    Входит Апраксин в мокром плаще, без парика и шляпы.

    Апраксин. Возьми голову мою, Петр Алексеевич…

    Петр. Что?

    Апраксин. Корабли, как яичная скорлупа, бьются… Канаты в руку толщины лопаются, с якорей срывает…

    Петр. Флот!

    Апраксин. Весь флот разметало… Кои — на острова, кои на Лахту несет…

    Петр. Иди туда…

    Апраксин. Море на нас поднялось… Сие выше сил человеческих… Иду, Петр Алексеевич… Долг знаю… Прощай. (Уходит.)

    Петр садится к столу, закрывает лицо руками. Дикий вой ветра. Петр поднимает голову, глядит в окно. В стекла ударило брызгами и пеной. Петр поднялся, стоит, ухватившись рукой за край стола. Появляется Екатерина в расстегнутой бархатной шубе, с растрепанными волосами, лицо ее искажено ужасом.

    Екатерина. Вода… Вода… Вода!..

    Петр. Я один быть желаю, ваше императорское величество…

    Екатерина. Погибаем… Вода уж в горницах…

    Петр. Ищите не у меня защиты… Удалитесь…

    Екатерина. Прости, прости, прости… (Плача, падает у его ног.) Конец наш, господи… Море идет… Спаси…

    Петр. Я не велел тебе ходить сюда… Зачем пришла? Что еще нужно от меня? Спасти?.. От плахи тебя я спас… (Берет ее за руку, подводит к боковому окну.) Вот от чего я спас тебя… Видишь?

    Екатерина. Что — вижу? Что?

    Петр. Шест в волнах стоит. С шеста голова кивает…

    Екатерина. Чья же голова на шесте кивает?

    Петр. Виллима Ивановича Монса, сегодня поутру воздета…

    Екатерина (быстро опускает голову). Твоя воля.

    Петр. Спасибо скажи за сие. А не поняла, — после спасибо скажешь… Все тебе отдам — и государство, и сей город бедственный… Всю несносную тяготу жизни моей… И более — говорить с тобой не хочу. Уйди. А страшно воды — на чердак залезь, Умирать буду — тебя не позову. Никого не позову. Сердце мое жестокое, и друга мне в сей жизни быть не может… (Целует ее в лоб, запирает за ней дверь. Садится к столу, глядит в окно.) Да. Вода прибывает. Страшен конец.

    Петербург во власти стихии — той самой, о которой у Пушкина в «Медном Всаднике» сказано, что с ней «царям не совладать». Гибнет флот — любимое детище Петра. И ни одного близкого человека рядом. Самый близкий — жена, которой он верил, — тоже ему изменила.

    Но самое страшное в этом финале пьесы даже не это. Не безмерное одиночество Петра, а — крах его дела. Полное крушение всех его планов и надежд. Безнадежный провал двадцатилетних его сверхчеловеческих усилий.

    Трагический этот финал страшен тем, что он не оставляет никаких надежд на то, что дело Петра будет продолжено, что оно — раньше или позже — отзовется добром для страны, ради будущего которой им было пролито столько крови.

    Новый — последний — вариант пьесы А.Н. Толстого о Петре кончался так:

    Петр (древнему старику). Здорово, отец.

    Старик. Здравствуй, батюшка, здравствуй, сынок.

    Петр. Много ли тебе лет будет?

    Старик. Да много будет за сто.

    Петр. Отца моего помнишь?

    Старик. Отца твоего Алексей Михайловича не видел, а хорошо помню. Я тогда при нем на Брынских лесах жил, деготь гнал… Ох, плохо жили…

    Петр. А деда моего помнишь?

    Старик. Царя Михаилу? Не видел, а хорошо помню… Я тогда при нем за Перьяславскими горами пахал. Ох, плохо жили.

    Петр. А поляков на Москве помнишь?

    Старик. Молод я еще тогда был, а поляков хорошо помню. Их тогда, сударь мой, Минин с князем Пожарским под Москвой били… Я, сударь мой, от Нижнего-Новгорода пеший пошел со щитом и рогатиной… Я тогда здоровый был…

    Петр. Много ты, дед, на плечах вынес.

    Старик. Ох, много, сынок.

    Петр. Ну, здравствуй. (Обнимает его.)

    Слышны крики толпы. Роговая музыка. Подплывает корабль. Сидящие за столом поднимаются, приветствуют его криками:

    «Виват!»

    Петр. Виват!

    Берет из руки Меншикова кубок с вином.

    Петр. В сей счастливый день окончания войны сенат даровал мне звание отца отечества. Суров я был с вами, дети мои. Не для себя я был суров, но дорога мне была Россия. Моими и вашими трудами увенчали мы наше отечество славой. И корабли русские плывут уже по всем морям. Не напрасны были наши труды, и поколениям нашим надлежит славу и богатство отечества нашего беречь и множить. Виват!

    Пушки, трубы, крики.

    Занавес

    Сталинский заказ был выполнен. Пожалуй, даже с превышением.

    Выполнен, правда, он был декларативно и, как сказал бы Зощенко, — маловысокохудожественно.

    Этому удивляться не приходится.

    Удивляться надо тому, что в конце концов тот же сталинский заказ Алексей Николаевич сумел реализовать в полную силу своего редкостного художественного дара. Сделал он это в своем знаменитом романе «Петр I», за который постановлением Совета Народных Комиссаров СССР от 15 марта 1945 года ему была присуждена Сталинская премия первой степени.

    Премию эту он вполне заслужил. И как высшую литературную награду страны. И как носящую имя Сталина.

    Сюжет второй

    «ХОТЬ ТЫ И СВОЛОЧЬ, НО ТАЛАНТЛИВЫЙ ПИСАТЕЛЬ…»

    Это — несколько усеченная фраза из письма И.А. Бунина А.Н. Толстому.

    Собственно, это было даже не письмо, а короткая открытка. Полный ее текст выглядел так:

    Июль, до 15, 1935, Париж

    Алешка,

    Хоть ты и сволочь, мать твою… но талантливый писатель. Продолжай в том же духе.

    Ив. Бунин

    ((Переписка А.Н. Толстого в двух томах. Том второй. М. 1989. Стр. 224))

    Открытка была послана на адрес «Известий», но до Алексея Николаевича она дошла. Он почему-то переслал ее Горькому — то ли хотел похвастаться, то ли, наоборот, пожаловаться.

    В то время (июль 1935-го) никаких отношений с А.Н. Толстым у Бунина уже не было. Отношения были прерваны сразу после возвращения Толстого в Советскую Россию. Этого предательства простить Алексею Николаевичу Бунин не смог. И если случалось ему упомянуть в каком-нибудь письме имя бывшего своего приятеля, то упоминал он его всякий раз примерно в таком контексте:

    Сейчас прочел что «пал жертвой людоедства член Госуд[арственной] Думы П.П. Крылов», т.е. то, что мужички просто съели «избранника Думы Народного Гнева». Да, не прав ли был, долбя десять лет, что «не прошла еще древняя Русь»! Вот теперь и «я верю в русский народ!» — (никогда не понимал, что это собственно значит!) — «верю в его светлое будущее», «в то, что он крепко держит в своих мозолистых руках знамя революции!» — впрочем, Бог меня прости, м[ожет] б[ыть], Крылов и не такой был… Но что думает теперь эта верблюжья морда Толстой, так возмущавшийся заметкой «Times'a» о супе из человеческих пальцев! Читали ли Вы переписку этого негодяя с этим бесстыжим гадким стариком Франсом о процессе эсеров? «Дорогой гражданин Франс…», «Дорогой гражданин Толстой…» И это после того, как убито и замучено уже несколько миллионов!

    ((Из письма И.А. Бунина А.В. Тырковой-Вильямс. 5/18 июля 1922, Минувшее 15. М. — СПб. 1994. Стр. 180))

    Как оказалось, с «гадким стариком Франсом» о процессе эсеров переписывался не А.Н. Толстой, а Горький. Но отношения Бунина к «Алешке» эта его ошибка не изменила. «Алешка» как был, так и остался для него «верблюжьей мордой».

    И вдруг — такой неожиданный порыв: «Хоть ты и сволочь, мать твою… но талантливый писатель. Продолжай в том же духе».

    С чего бы это?

    Ответ на этот вопрос мы находим в воспоминаниях Андрея Седых, который был свидетелем этого внезапного бунинского порыва:

    Бунин прочел «Петра I» Алексея Толстого и пришел в восторг. Не долго думая, сел за стол и послал на имя Алексея Толстого, в редакцию «Известий», такую открытку…

    ((Андрей Седых. Далекие, близкие. М. 1995. Стр. 207))

    Далее следует уже известный нам текст.

    Роман А.Н. Толстого вызвал восторг не у одного Бунина. Восторженно отозвался о нем и Горький:

    «Петр» — первый в нашей литературе настоящий исторический роман, книга — надолго… Какое уменье видеть, изображать!

    ((Переписка А.Н. Толстого в двух томах. Том второй. М. 1989. Стр. 154))

    Пастернак от первых глав толстовского романа пришел в такой восторг, что не мог удержаться от выражения своих чувств едва ли не в каждом тогдашнем своем письме:

    …Я в восхищеньи от Толстовского «Петра» и с нетерпеньем жду его продолженья. Сколько живой легкости в рассказе, сколько мгновенной загадочности придано вещам и положеньям, именно той загадочности, которою дышит всякая подлинная действительность. И как походя, играючи и незаметно разгадывает автор эти загадки в развитии сюжета! Бесподобная вещь.

    ((Из письма Р.Н. Ломоносовой. 4.XII.29. Минувшее. 16. М. — СПб. 1994. Стр. 165))

    Во всех этих откликах ощущается не то чтобы некоторая преувеличенность восторгов, — нет, восторги были искренние, — но какая-то толика изумления, что ли. Создается впечатление, что и Бунин, и Пастернак, и даже Горький были приятно удивлены тем, что в новом романе А.Н. Толстого редкостный художественный дар писателя проявился во всей своей свежести и мощи.

    Тут было чему удивляться.

    Бунин свой мемуарный очерк об Алексее Николаевиче начинает с того, что большевики «чрезвычайно гордятся им не только как самым крупным «советским писателем», но еще и тем, что он был все-таки граф да еще Толстой.

    Недаром «сам» Молотов сказал на каком-то «Чрезвычайном восьмом съезде Советов»:

    «Товарищи! Передо мной выступал здесь всем известный писатель Алексей Николаевич Толстой. Кто не знает, что это бывший граф Толстой! А теперь? Теперь он товарищ Толстой, один из лучших и самых популярных писателей земли советской!»

    Последние слова Молотов сказал тоже недаром: ведь когда-то Тургенев назвал Льва Толстого «великим писателем земли русской».

    ((И.А. Бунин. Третий Толстой. В кн.: И.А. Бунин. Гегель, фрак, метель. СПб. 2003. Стр. 478.))

    И в самом деле, эта реплика Молотова яснее ясного говорит нам, что советским вождям страшно импонировало, что они имеют в своем распоряжении бывшего графа. Это графство в сочетании со знаменитой фамилией давало им иллюзию, что Толстой у них настоящий, и сами они — настоящие. Для Бунина же они были самозванцами. А следовательно, и А.Н. Толстой в какой-то мере тоже был самозванцем. Не самозваным писателем, конечно: в том, что Алексей Николаевич был писателем самым что ни на есть доподлинным, как говорится, от Бога, Бунин нисколько не сомневался. Самозванством в глазах Бунина была претензия — даже не самого Алексея Николаевича, а тех, кто возвел его в ранг классика — поставить советского Толстого в один ряд с настоящим.

    В последние годы, в переживаемую нами эпоху переоценки всех ценностей, А.Н. Толстого многие норовили выставить самозванцем уже в самом прямом, буквальном значении этого слова.

    С наибольшей силой этот нигилистический порыв выразился в яростных, пронзительно искренних строчках поэта Бориса Чичибабина:

    Я грех свячу тоской.
    Мне жалко негодяев —
    как Алексей Толстой
    и Валентин Катаев.
    Мне жаль их пышных дней
    и суетной удачи.
    Их сущность тем бедней,
    чем видимость богаче.

    Чичибабин в этой своей, мягко говоря, нелицеприятной оценке морального облика А.Н. Толстого был не одинок. Задолго до него, еще в 30-е годы Анна Ахматова написала современную вариацию на сюжет сатирической песни, сочиненной в давние времена Рылеевым и Бестужевым:

    Ах, где те острова,
    Где растет трын-трава.
    Братцы!
    Где читают Pucell,
    И летят под постель
    Святцы…

    Текст ахматовского подражания этой старой сатирической песне не уцелел. Но один из близких к Ахматовой людей сохранил в своей памяти такую ее строфу:

    Где Ягода-злодей
    Не гонял бы людей
    К стенке,
    А Алешка Толстой
    Не снимал бы густой
    Пенки…

    «Алешка Толстой» из ахматовской сатиры — это, конечно, тот самый «Алексей Толстой», которого современный поэт впрямую обозвал негодяем.

    Но желание выкинуть А.Н. Толстого, как принято говорить в таких случаях, на мусорную свалку истории возникло не только потому, что «страха ради иудейска», а также ради той сладкой жизни, которую создал ему «отец народов», он лакействовал, пресмыкался, совершал подлые и даже совсем уж непотребные поступки. (Сказал однажды, что троцкиста сумеет узнать по глазам. Подписал постыдный, насквозь лживый акт, удостоверяющий, что польских офицеров в Катынском лесу расстреляли немцы, хотя наверняка догадывался, кто на самом деле совершил это чудовищное злодеяние.)

    Все это, я думаю, со временем забылось бы. Да и сейчас уже обо всех этих его грехах помнят только люди старшего поколения.

    Но был у Алексея Николаевича еще и другой, непрощеный грех, состоящий в том, что он не только недостойно вел себя в жизни, но и сочинял насквозь лживые, недостойные его ума и таланта книги. Начав свою трилогию «Хождение по мукам» с явным намерением написать правду о революции и гражданской войне, завершил ее грубым и плоским прославлением большевистского переворота. А потом еще присовокупил к ней совсем уже лакейскую, прославляющую Сталина повесть «Хлеб».

    Обо всем этом речь впереди. Пока же отметим, что для Бунина и Ахматовой все это не было тайной за семью печатями. Но относились они ко всему этому с какой-то удивительной, совсем не свойственной ни ему, ни ей снисходительностью:

    Это был человек во многих отношениях замечательный. Он был даже удивителен сочетанием в нем редкой личной безнравственности (ничуть не уступавшей, после его возвращения в Россию из эмиграции, безнравственности его крупнейших соратников на поприще служения советскому Кремлю) с редкой талантливостью всей его натуры, наделенной к тому же большим художественным даром. Написал он в этой «советской» России, где только чекисты друг с другом советуются, особенно много и во всех родах, начавши с площадных сценариев о Распутине, об интимной жизни убиенных царя и царицы, написал вообще немало такого, что просто ужасно по низости, пошлости, но даже и в ужасном оставаясь талантливым…

    В эмиграции, говоря о нем, часто называли его то пренебрежительно Алешкой, то снисходительно и ласково Алешей… Он был веселый, интересный собеседник, отличный рассказчик, прекрасный чтец своих произведений, восхитительный в своей откровенности циник; был наделен немалым и очень зорким умом, хотя любил прикидываться дураковатым и беспечным шалопаем, был ловкий рвач, но и щедрый мот, владел богатым русским языком, все русское знал и чувствовал как очень немногие… Вел он себя в эмиграции нередко и впрямь «Алешкой», хулиганом, был частым гостем у богатых людей, которых за глаза называл сволочью, и все знали это и все-таки все прощали ему: что ж, мол, взять с Алешки!… Одет и обут он был всегда дорого и добротно, ходил носками внутрь — признак натуры упорной, настойчивой… Ел и пил много и жадно, в гостях напивался и объедался, по его собственному выражению, до безобразия, но, проснувшись на другой день, тотчас обматывал голову мокрым полотенцем и садился за работу: работник он был первоклассный.

    ((И.А. Бунин. Третий Толстой. В кн.: И.А. Бунин. Гегель, фрак, метель. СПб. 2003. Стр. 478—479))

    Это пишет Бунин — тот самый Бунин, который при жизни А.Н. Толстого именовал его не иначе как «верблюжьей мордой». Тот самый Бунин, который незадолго смерти в письме к московскому другу Телешову так аттестовал себя: «Я стар, сед, сух, но еще ядовит».

    Куда вдруг девалась вся его ядовитость!

    Создается впечатление, что он собрался выдать «Алешке» по первое число, со всей присущей ему нелицемерностью и ядовитостью. И как Валаам в известной библейской истории: совсем было уже собрался, и должен был, и хотел проклясть, и вот — благословил!

    Чего стоит одна только эта — последняя в процитированном отрывке — реплика: «Работник он был первоклассный».

    Так же неоднозначно — выражаясь ученым языком, амбивалентно, — рисует портрет А.Н. Толстого Ахматова:

    Он был удивительно талантливый и интересный писатель, очаровательный негодяй, человек бурного темперамента… Он был способен на все, на все; он был чудовищным антисемитом; он был отчаянным авантюристом, ненадежным другом. Он любил лишь молодость, власть и жизненную силу… Он был похож на Долохова и называл меня Аннушкой, — меня это коробило, — но он мне нравился, хотя он и был причиной гибели лучшего поэта нашей эпохи, которого я любила и который любил меня.

    ((Исайя Берлин. История свободы. Россия. М. 2001. Стр. 475-476))

    Все готова она ему простить. Даже ненавистный ей антисемитизм. Даже гибель лучшего поэта эпохи и своего любимого друга.

    На самом деле ни виновником гибели Мандельштама, ни антисемитом — тем более чудовищным — А.Н. Толстой, конечно, не был.

    Елена Толстая, внучка Алексея Николаевича, в своем фундаментальном исследовании — «Деготь или мед». Алексей Н. Толстой как неизвестный писатель. 1917—1923. (М. 2006) — изучению вопроса об антисемитизме деда посвятила специальный раздел, первую главу которого назвала так: «Решительно «фило» и капелька «анти».

    Я специально этот вопрос не изучал, но из того, что мне известно об А.Н. Толстом, — а известно мне о нем не так уж мало, — могу заключить, что даже и капельки «анти» у него не обнаружил.

    Разве только рассказ Н. Крандиевской, тогдашней его жены, о бурном споре, который он вел, если не ошибаюсь, в июле 1917-го с М.О. Гершензоном. Михаил Осипович утверждал, что правы большевики, которые требуют немедленного выхода из войны. Страна устала, армия не хочет и не может воевать. Алексей Николаевич горячо ему возражал. А когда Гершензон ушел, долго не мог успокоиться, мрачно ходил по кабинету, мысленно продолжая спор, и наконец заключил: «Нет… Он не прав… Нерусский человек… Что ему Россия!»

    Какой же это антисемитизм!

    И негодяем, даже очаровательным, как аттестовала его Анна Андреевна, я бы Алексея Николаевича тоже называть не стал. А вот репутацию человека, любящего и умеющего снимать жирные пенки, он, безусловно, заслужил.

    Но такой ли уж это большой грех?

    Что, в конце концов, худого в том, что человек любил широко жить, вкусно есть, удобно, добротно, хорошо одеваться.

    Хотя — как сказать…

    Набил оскомину тот факт, что Моцарт был похоронен в могиле для нищих. Так и любое известие о том, что тот или иной гений в области искусства умер в нищете, уже не удивляет нас — наоборот, кажется в порядке вещей. Рембрандт, Бетховен, Эдгар По, Верлен, Ван Гог, многие и многие… Странно, гений тотчас же вступает в разлад с имущественной стороной жизни. Почему? По всей вероятности, одержимость ни на секунду не отпускает ни души, ни ума художника — у него нет свободных, так сказать, фибр души, которые он поставил бы на службу житейскому.

    Кто тот старик, по-бабьи повязанный, бредущий без цели, вероятно, уже примирившийся с нищетой и даже греющийся в ней? Это — автор «Данаи» — в золотом дожде! Кто этот однорукий чудак, который сидит на лавке под деревенским навесом и ждет, когда ему дадут пообедать две сварливые бабы: жена и дочь? Это Сервантес.

    Кто этот господин с бантом и в тяжелом цилиндре, стоящий перед ростовщиком и вытаскивающий из-за борта сюртука волшебно незаканчивающуюся, бесконечно выматывающуюся из-за этого щуплого борта турецкую шаль? Это Пушкин.

    ((Юрий Олеша. Ни дня без строчки))

    Мысль, что гений неизменно «вступает в разлад с имущественной стороной жизни», мучила Олешу постоянно. Он то и дело к ней возвращался:

    Как обстоит дело у Толстого с имущественным отношением к жизни?..


    Он (Хлебников) не имел никаких имущественных связей с миром. Стихи писал на листках — прямо-таки высыпал на случайно подвернувшийся листок. Листки всовывались в мешок…

    ((Там же))

    Но «в разлад с имущественной стороной жизни» вступают не только гении. В конечном счете у каждого подлинного художника недостает, как говорит Олеша, «свободных, так сказать, фибр души, которые он поставил бы на службу житейскому». И чем крупнее художник, тем меньше у него этих самых «свободных фибр души».

    Художник вовсе не обязан быть аскетом. Но тут важно, какое место «имущественная сторона жизни» занимает в шкале его ценностей.

    В шкале ценностей А.Н. Толстого эта самая имущественная сторона жизни занимала место весьма почтенное. Едва ли даже не главенствующее:

    В последний раз я случайно встретился с ним в ноябре 1936 года, в Париже. Я сидел однажды вечером в большом людном кафе, он тоже оказался в нем, — зачем-то приехал в Париж, где не был со времени отъезда своего сперва в Берлин, потом в Москву, — издалека увидал меня и прислал мне с гарсоном клочок бумажки: «Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой». Я встал и пошел в ту сторону, которую указал мне гарсон. Он тоже уже шел навстречу мне и, как только мы сошлись, тотчас закрякал своим столь знакомым мне смешком и забормотал: «Можно тебя поцеловать? Не боишься большевика?» — спросил он, вполне откровенно насмехаясь над своим большевизмом, и с такой же откровенностью, той же скороговоркой и продолжал разговор еще на ходу:

    — Страшно рад видеть тебя и спешу тебе сказать, до каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили, ты представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в России…

    Я перебил, шутя:

    — Как же это с колоколами, ведь они у вас запрещены.

    Он забормотал сердито, но с горячей сердечностью:

    — Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и представить себе не можешь, как бы ты жил, ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля… У меня такой набор драгоценных английских трубок, каких у самого английского короля нету… Ты что ж, воображаешь, что тебе на сто лет хватит твоей Нобелевской премии?

    ((И.А. Бунин. Третий Толстой. В кн.: И.А. Бунин. Гегель, фрак, метель. СПб. 2003. Стр. 500-501))

    Перед Буниным он, может быть, распустил хвост из соображений, так сказать, пропагандистского характера. Рассказом о том, сколько у него автомобилей и английских трубок как бы подтверждал правильность своего выбора и неправильность бунинского. Аргументы, выбранные им для доказательства своей правоты, конечно, сомнительны, но он ведь не только Бунина, но и себя убеждал, что, порвав с эмиграцией и вернувшись в Россию, поступил правильно.

    Но вот еще один документ — совсем другого рода:

    9 декабря 1935, гост-ца «Метрополь», Москва.

    Милая Туся… Я прошу тебя о следующем: — т.к. мне буквально не будет времени и денег на приобретение вещей, то нужно вернуть в Детское:

    1) Столовый сервиз, тот, что ты взяла теперь (серо-голубой). 2) Ковры, если ты их взяла. 3) Стулья и кресла, обитые бархатом (если ты их взяла). 4) Круглый шахматный столик из библиотеки. 5) Если ты взяла люстру из гостиной, то замени ее новой такой, скажем, как у Никиты на Кронверкской. 6) Два петровских стула из столовой. 7) Я не знаю, какие картины ты взяла. Я хочу оставить у себя так называемого Греко («Христос и грешница»), затем «Цереру» школы Фонтенбло (ту, что в столовой), «Марию Египетскую» (Джанпетрино), Теньерса (пейзаж), «Искушение Антония», и ту, что под ней («Крестный путь»), затем непременно «Женщину с лимоном». Я предлагаю тебе два итальянских натюрморта (с арбузом и с капустой) и картину с лисой и уткой. Затем я очень прошу привезти в Детское «Корабли» (те, что у вас над диваном). Все это я прошу вернуть до 14-го…

    Ты сама понимаешь, что разоренный дом, где негде сесть, с зияющими стенами, мало подходит для работы, а работать мне нужно сейчас по 8—10 часов в сутки, т.к. дела мои запущены и все грозит финансовой катастрофой.

    (А. Толстой. (Минувшее 3. М. 1993. Стр. 315))

    Это его письмо было адресовано Н.Н. Крандиевской, с которой он тогда разошелся, вступив в брак с четвертой, последней своей женой — Людмилой Ильиничной Крестинской.

    Ситуация эта была весьма типична для тогдашней писательской элиты:

    В новой квартире у Катаева все было новое — новая жена, новый ребенок, новые деньги и новая мебель. «Я люблю модерн», — зажмурившись говорил Катаев, а этажом ниже Федин любил красное дерево целыми гарнитурами… Катаев привез из Америки первый писательский холодильник, и в вине плавали льдинки, замороженные по последнему слову техники и комфорта. Пришел Никулин с молодой женой, только что родившей ему близнецов, и Катаев ахал, что у таких похабников тоже бывают дети. А я вспоминала старое изречение Никулина, которое уже перестало смешить меня: «Мы не Достоевские — нам лишь бы деньги».

    ((Н.Я. Мандельштам. «Воспоминания»))

    У А.Н. Толстого с «гарнитурами» и раньше было все в порядке — не то что у этих нуворишей, только-только входивших во вкус новой, сладкой жизни. Поэтому он хотел, чтобы жена у него была новая, а мебель — старая.

    Для Бунина, Ахматовой и Пастернака это отношение А.Н. к «имущественной стороне жизни» не было тайной. А они-то уж лучше, чем кто другой, знали, ЧЕМ за это приходится платить: лакейством, лизоблюдством, растлением своего творческого дара.

    Прочитав «Петра Первого», они вдруг увидали, что, оставаясь в ладу с «имущественной стороной жизни» и ради этого по самое горло погрузившись в тотальную государственную ложь, А.Н Толстой каким-то чудом сумел сохранить свой писательский дар.

    3 января 1941 года Бунин записал у себя в дневнике:

    Перечитывал «Петра» А. Толстого вчера на ночь. Очень талантлив!

    ((Устами Буниных. Дневники. В двух томах. Том 2. Посев. 2005. Стр. 302))

    Эта запись (особенно заключающий ее восклицательный знак) необычайно красноречива.

    Этой записью Иван Алексеевич, в сущности, повторил — в здравом уме и трезвой памяти подтвердил то, что, одержимый внезапным порывом, написал ему двадцать лет назад в той своей открытке.

    Он словно бы с изумлением разводит руками: «Да! Ничего не скажешь! Не могу не признать. Талантлив. Очень талантлив!»

    И тут и в самом деле было чему изумляться.


    * * *

    Сейчас, когда перечитываешь этот роман, сразу бросаются в глаза прямые переклички с реалиями того времени, когда он писался.

    Вот — на первых же его страницах:

    У Василия Волкова остался ночевать гость — сосед, Михаила Тыртов, мелкопоместный сын дворянский. Отужинали рано. На широких лавках, поближе к муравленой печи, постланы были кошмы, подушки, медвежьи шубы. Но по молодости не спалось. Жарко. Сидели на лавке в одном исподнем. Беседовали в сумерках, позевывали, крестили рот…

    Помолчали. От печи пыхало жаром. Сухо тыркали сверчки. Тишина, скука. Даже собаки перестали брехать на дворе…

    — Король бы какой взял нас на службу — в Венецию, или в Рим, или в Вену… Ушел бы я без оглядки… Василий Васильевич Голицын отцу моему крестному книгу давал, так я брал ее читать… Все народы живут в богатстве, в довольстве, одни мы нищие… Был недавно в Москве, искал оружейника, послали меня на Кукуй-слободу, к немцам. Ну, что ж, они не православные, — их Бог рассудит… А как вошел я за ограду, — улицы подметены, избы чистые, веселые, в огородах — цветы… Иду и робею и — дивно, ну, будто, во сне… Люди приветливые и, ведь, тут же, рядом с нами живут. И — богатство! Один Кукуй богаче всей Москвы с пригородами…

    — Спать надо ложиться, спать пора, — угрюмо сказал Василий.

    Михаила лег на лавку, натянул медвежий тулуп, руку подсунул под голову, глаза у него блестели:

    — Доносить пойдешь на мой разговор?

    Василий повесил четки, молча улегся лицом к сосновой стене, где проступала смола. Долго спустя ответил:

    — Нет, не донесу.

    Мог ли Сталин, читая толстовского «Петра» (а в том, что он его читал, не может быть сомнений: он все читал. А уж книги, выдвинутые на Сталинскую премию, тем более. И сам решал, кому давать и кому какой степени), — так вот, мог ли он не нахмуриться или хоть поморщиться, дойдя до этой сцены?

    С атмосферой советской реальности середины 30-х годов ее сближает не только тотальное недоверие, уверенность, что вести откровенные разговоры сейчас опасно и с самым ближайшим другом: того и гляди донесет, и не миновать тебе Тайной канцелярии. Еще больше роднят ее с нашим не таким уж давним прошлым сами разговоры, которые следует считать опасными. Например, такое, вроде вполне невинное наблюдение, что немцы живут не так, как наши: «Улицы подметены, избы чистые, веселые, в огородах — цветы… Люди приветливые…»

    Эта тема, кстати сказать, возникает в толстовском романе постоянно.

    Эта очарованность Петра жизнью, какой, в отличие от нас, живут иноземцы, это его, выражаясь привычным нам языком, преклонение перед Западом, становится едва ли не главным стимулом всей грандиозной реформаторской деятельности Петра:

    Въехали в Кенигсберг в сумерках, колеса загремели по чистой мостовой. Ни заборов, ни частоколов, — что за диво!.. Повсюду приветливый свет. Двери открыты. Люди ходят без опаски… Хотелось спросить — да как же вы грабежа не боитесь? Неужто ж разбойников у вас нет?

    В купеческом доме, где стали — опять — ничего не спрятано, хорошие вещи можно держать открыто. Дурак не унесет. Петр, оглядывая темного дуба столовую, богато убранную картинами, посудой, турьими рогами, тихо сказал Алексашке:

    — Прикажи всем настрого, если кто хоть на мелочь позарится, — повешу на воротах…

    — И правильно, мин херц…

    Это не пустая угроза. И Петр, и Алексашка искренне убеждены, что виселица — не то что лучшее, а единственное действенное лекарство от коренных наших национальных болезней:

    Ехали по дорогам, обсаженным грушами и яблонями. Никто из жителей плодов сих не воровал. Кругом — дубовые рощи, прямоугольники хлебов, за каменными изгородями — сады, и среди зелени — черепичные крыши, голубятни. На полянах — красивые сытые коровы, блестят ручьи в бережках, вековые дубы, водяные мельницы. Проедешь две-три версты — городок, — кирпичная островерхая кирка, мощеная площадь с каменным колодцем, высокая крыша ратуши, тихие чистенькие дома, потешная вывеска пивной, медный таз цырюльника над дверью. Приветливо улыбающиеся люди в вязаных колпаках, коротких куртках, белых чулках… Старая добрая Германия…

    В теплый июльский вечер Петр и Алексашка на переднем дормезе въехали в местечко Коппенбург, что близ Ганновера. Лаяли собаки, светили на дорогу окна, в домах садились ужинать. Какой-то человек в фартуке появился в освещенной двери трактира под вывеской: «К золотому поросенку» и крикнул что-то кучеру. Тот остановил уставших лошадей, обернулся к Петру:

    — Ваша светлость, трактирщик заколол свинью и сегодня у него колбаски с фаршем… Лучше ночлега не найдем…

    Петр и Меншиков вылезли из дормеза, разминая ноги.

    — А что, Алексашка, заведем когда-нибудь у себя такую жизнь?

    — Не знаю, мин херц, — не скоро, пожалуй…

    — Милая жизнь… Слышь, и собаки здесь лают без ярости… Парадиз… Вспомню Москву, — так бы сжег ее…

    — Хлев, это верно…

    — Сидят на старине, — ж…па сгнила… Землю за тысячу лет пахать не научились… Отчего сие?..

    — А у нас бы, мин херц, кругом бы тут все обгадили…

    — Погоди, Алексаша, вернусь — дух из Москвы вышибу…

    — Только так и можно…

    Таков взгляд Петра на ихнюю — западную, европейскую жизнь.

    А вот взгляд западного человека на нашу, российскую. Так сказать, обратная перспектива:

    В тот же день он купил у вдовы Якова Ома добрые инструменты, и когда вез их в тачке домой, — встретил плотника Ренсена, одну зиму работавшего в Воронеже. Толстый, добродушный Ренсен, остановясь, раскрыл рот и вдруг побледнел: этот идущий за тачкою парень в сдвинутой на затылок лакированной шляпе напомнил Ренсену что-то такое страшное — защемило сердце… В памяти раскрылось: летящий снег, зарево и вьюгой раскачиваемые трупы русских рабочих…

    — Здорово, Ренсен, — Петр опустил тачку; вытер рукавом потное лицо и протянул руку: — Ну, да, это я… Как живешь? Напрасно убежал из Воронежа… А я на верфи Лингста Рогге с понедельника работаю… Ты не проговорись, смотри… Я здесь — Петр Михайлов. — И опять воронежским заревом блеснули его пристально-выпуклые глаза.

    Ренсен не зря побледнел, увидав Петра, и не зря у него защемило сердце. Потому что там, у себя дома, — в Москве, в Воронеже, — Петр неотличим от того, каким мы его знали по раннему толстовскому рассказу «День Петра» и по первому варианту толстовской пьесы — тому, что назывался «На дыбе». Он так же страшен, жесток — и в пыточных застенках, и в кровавых расправах над бунтарями и заговорщиками. Или — теми, кого ОН считает бунтарями и заговорщиками.

    Но и там, дома, а особенно здесь, за границей, мы теперь видим и другого Петра:

    — Страна наша мрачная. Вы бы там со страху дня не прожили. Сижу здесь с вами, — жутко оглянуться… Под одной Москвой — тридцать тысяч разбойников… Говорят про меня — я много крови лью, в тетрадях подмётных, что-де я сам пытаю…

    Рот у него скривился, щека подскочила, выпуклые глаза на миг остеклянели, будто не стол с яствами увидел перед собой, а кислую от крови избу без окон в Преображенской слободе. Резко дернул шеей и плечом, отмахиваясь от видения… Обе женщины с испуганным любопытством следили за изменениями лица его…

    — Так вы тому не верьте… Больше всего люблю строить корабли… Галера «Принкипиум» от мачты до киля вот этими руками построена (разжал, наконец, кулаки, показал мозоли)… Люблю море и очень люблю пускать потешные огни. Знаю четырнадцать ремесел, но еще плохо, за этим сюда приехал… А про то, что зол и кровь люблю, — врут… Я не зол… А пожить с нашими в Москве, каждый бешеным станет… В России все нужно ломать, — все заново… А уж люди у нас упрямы! — на ином мясо до костей под кнутом слезет… — Запнулся, взглянул в глаза женщин и улыбнулся им виновато: — У вас королями быть — разлюбезное дело… А ведь мне, мамаша, — схватил курфюрстину Софью за руку, — мне нужно сначала самому плотничать научиться.

    Курфюрстины были в восторге. Они прощали ему и грязные ногти, и то, что вытирал руки о скатерть, чавкал громко, рассказывал о московских нравах, ввертывал матросские словечки, подмигивал круглым глазом и для выразительности пытался не раз толкнуть локтем Софью-Шарлотту.

    Все, — даже чудившаяся его жестокость и девственное непонимание иных проявлений гуманности, — казалось им хотя и страшноватым, но восхитительным. От Петра, как от сильного зверя, исходила первобытная свежесть. (Впоследствии курфюрстина Софья записала в дневнике: «Это — человек очень хороший и вместе, очень дурной. В нравственном отношении он — полный представитель своей страны».)

    И курфюрстина Софья, и ее дочь Софья-Шарлотта, конечно, понимают: те, кто в подметных письмах пишут, что он, Петр, там, у себя дома, льет много крови и даже сам пытает, — не врут. Все это — чистая правда. Ведь он же только что сам проговорился («на ином мясо до костей под кнутом слезет…»). И тем не менее — они от него в восторге.

    Цивилизованные и гуманные женщины, они готовы простить Петру его жестокость и «девственное непонимание иных проявлений гуманности» совсем не потому, что очарованы первобытной свежестью, которая исходит от Петра, как от дикого зверя. Просто они поверили, что там, с этими дикими московитами, наверно, ИНАЧЕ НЕЛЬЗЯ. В этой дикой стране, чтобы хоть немного цивилизовать ее, наверное, ТОЛЬКО ТАК И МОЖНО.

    Сталину такая трактовка жестокости и бесчеловечности Петра должна была прийтись по душе. Во всяком случае, она его вполне устраивала. Ведь примерно так же, как курфюрстина Софья и ее дочь Софья-Шарлотта, рассуждали все эти Уэллсы, Ромены Ролланы, Бернарды Шоу и Фейхтвангеры, посещавшие Москву и беседовавшие с ним Кремле.

    Русская действительность необыкновенно жестока и ужасна. Среди всеобщей дезорганизации власть взяло правительство, ныне единственно возможное в России… Ценой многих расстрелов оно подавило грабежи и разбои, установило своего рода порядок.

    ((Герберт Уэллс. В кн.: И.А. Бунин. Публицистика 1918-1953 годов. М. 1998. Стр. 81))

    Сцен, эпизодов, ситуаций, которые должны были прийтись Сталину по душе, в романе множество. И среди них немало даже и таких, в которых толстовский Петр мыслит и действует совершенно по-сталински.

    Вот, например, такой эпизод. Даже не эпизод, а целая сюжетная линия.

    Пока Петр в Германии очаровывал курфюрстов и курфюрстин, в Голландии совершенствовался в плотницком ремесле, а в Вене постигал премудрости «европейской политик», в Москве открылся новый стрелецкий заговор.

    Нити заговора вели к заключенной в Новодевичьем монастыре царевне Софье:

    Стрельцов, видимо, на Москве кое-кто ждал. Их челобитная сразу пошла (через дворцовую бабу) в Кремль, в девичий терем, где не крепко запертая жила Софьина сестра, царевна Марфа… В тот день Марфа послала с карлицей в Новодевичье царевне Софье в постном пироге стрелецкую челобитную. Софья через карлицу передала ответ:

    «Стрельцы… Вестно мне учинилось, что из ваших полков приходило к Москве малое число… И вам быть в Москве всем четырем полкам и стать под Девичьим монастырем табором, и бить челом мне, чтоб итти мне к Москве против прежнего на державство… А если солдаты, кои стоят у монастыря, к Москве отпускать бы не стали, — с ними вам управиться, их побить и к Москве нам быть… А кто б не стал пускать, — с людьми, али с солдаты, — и вам чинить с ними бой…»

    Сие был приказ брать Москву с бою. Когда беглые вернулись с царевниным письмом на литовский рубеж в полки, там начался мятеж.

    Мятеж был довольно быстро подавлен. Начался розыск. (По-нашему, по-сегодняшнему говоря, — следствие.)

    Ни один из стрельцов не выдал Софьи, не помянул про ее письмо. Плакались, показывали раны, трясли рубищами, говорили, что к Москве шли страшною неурядною яростью, а теперь опомнились и сами видят, что — повинны.

    Тума, вися на дыбе, со спиной, изодранной кнутом в клочья, не сказал ни слова, глядел только в глаза допросчикам нехорошим взглядом. Туму, Проскурякова и пятьдесят шесть самых злых стрельцов повесили на Московской дороге. Остальных разослали в тюрьмы и монастыри под стражу…

    Получив известие обо всех этих событиях, в Москву спешно возвращается Петр. И еще даже не вникнув как следует в ход следствия, сразу все понимает:

    Обедать Петр поехал к Лефорту. Любезный друг Франц едва проснулся к полудню и, позевывая, сидел перед зеркалом в просторной и солнечной, обитой золоченой кожей, опочивальне. Слуги хлопотали около него, одевая, завивая, пудря. На ковре шутили карл и карлица, вывезенные из Гамбурга. Управитель, конюший, дворецкий, начальник стражи почтительно стояли в отдалении. Вошел Петр. Придавил Франца за плечи, чтобы не вставал, взглянул на него в зеркало:

    — Не розыск был у них, преступное попущение и баловство… Шеин рассказал сейчас, — и сам, дурак, не понимает, что нить в руках держал… Фалалеев, стрелец, как повели его вешать, крикнул солдатам: «Щуку-де вы съели, а зубы остались…»

    В зеркале дикие глаза Петра потемнели. Лефорт, обернувшись, приказал людям выйти…

    — Франц… Жало не вырвано!.. Помыслю о сей кровожаждущей саранче!.. Знают, все знают, — молчат, затаились… Не простой был бунт, не к стрельчихам шли… Здесь страшные дела готовились… Гангреной все государство поражено… Гниющие члены железом надо отсечь… А бояр, бородачей, всех связать кровавой порукой… Франц, сегодня ж послать указы, — из тюрем, монастырей везти стрельцов в Преображенское…

    И начинается новый, второй розыск, стократ страшнее первого.

    Допрашивали Петр, Ромодановский, Тихон Стрешнев и Лев Кириллович. Костры горели всю ночь в слободе перед избами, где происходили пытки. В четырнадцати застенках стрельцов поднимали на дыбу, били кнутом, сняв — волочили на двор и держали над горящей соломой. Давали пить водку, чтобы человек ожил, и опять вздергивали на вывороченных руках, выпытывая имена главных заводчиков.

    Недели через две удалось напасть на след… Овсей Ржов, не вытерпев боли и жалости к себе, когда докрасна раскаленными клещами стали ломать ему ребра, сказал про письмо Софьи, по ее-де приказу они и шли в Новодевичье — сажать ее на царство. Константин, брат Овсея, с третьей крови сказал, что письмо они, стрельцы, затоптали в навоз под средней башней Нового Иерусалима. Вскрылось участие царевны Марфы, карлицы Авдотьи и Верки — ближней к Софье женщины.

    Написано все это по-толстовски сочно (приведенные здесь цитаты дают лишь слабое представление о сочности и яркости нарисованных писателем картин), так что сомнений в исторической достоверности этой сюжетной линии у читателя не возникает. Но схема — типично сталинская.

    Был, например, такой случай.

    5 августа 1934 года начальник штаба артиллерийского дивизиона Осоавиахима, расположенного под Москвой, — фамилия его была Нехаев, — вывел подчиненный ему отряд курсантов, проходивших в лагере военную подготовку, на территорию казарм второго стрелкового полка Московской пролетарской дивизии. Эта дивизия располагалась почти в самом центре Москвы. Там Нехаев обратился к бойцам с речью. По показаниям свидетелей, сказал он в этой своей речи примерно следующее:

    — Мы воевали в 14-м и в 17-м. Мы завоевали фабрики, заводы и земли рабочим и крестьянам. Но они ничего не получили. Все находится в руках государства. Государство порабощает рабочих и крестьян. Нет свободы слова… Товарищи рабочие, где ваши фабрики, которые вам обещали в семнадцатом году! Товарищи крестьяне, где ваши земли, которые вам обещали. Долой старое руководство, да здравствует новая революция, да здравствует новое правительство!

    Бойцы, к которым обратился с этой речь Нехаев, даже не были вооружены: на учебных сборах полные комплекты боевого оружие не выдавались. И Нехаев распорядился для начала занять караульное помещение части и захватить находящееся там оружие. Но приказ этот никто не стал выполнять, и Нехаева тут же арестовали.

    И вот — первое сообщение Кагановича Сталину по поводу этого инцидента:

    Сегодня произошел очень неприятный случай с артиллерийским дивизионом Осоавиахима. Не буду подробно излагать. Записка об этом случае короткая, и я ее Вам посылаю. Мы поручили Ягоде и Агранову лично руководить следствием. Утром были сведения, что Нехаев, начальник штаба дивизиона, невменяем, такие сведения были у т. Ворошилова… В дальнейшем буду информировать Вас о ходе следствия.

    Оснований считать Нехаева невменяемым было немало. Начать с того, что все его действия были вполне безумными и в конечном счете бессмысленными. Сведения, собранные следствием о Нехаеве, рисовали портрет человека болезненного, нелюдимого, обремененного многочисленными бытовыми проблемами и неустроенностью. В ходе следствия выяснилось также, что Нехаев приготовился покончить жизнь самоубийством, но арест его произошел так стремительно, что он не успел воспользоваться специально заготовленной им на этот случай бутылкой с ядом.

    Судя по всему, Каганович, Ворошилов, а также Ягода и Агранов, лично руководившие следствием, не склонны были придавать этому эпизоду большого значения и, наверно, собирались спустить это дело на тормозах.

    Но реакция Сталина была совершенно иная.

    Вот что он писал по этому поводу в своем ответном письме Кагановичу:

    Дело Нехаева — сволочное дело. Он, конечно (конечно!), не одинок. Надо прижать его к стенке, заставить сказать — сообщить всю правду и потом наказать по всей строгости. Он, должно быть, агент польско-немецкий (или японский). Чекисты становятся смешными, когда дискуссируют с ним об его «политических взглядах» (это называется допрос!). У продажной шкуры не бывает политвзглядов, — иначе он не был бы агентом посторонней силы. Он призывал вооруженных людей к действию против правительства, — значит его надо уничтожить.

    Сразу возникшее у Сталина подозрение (пока еще — только подозрение: «должно быть»), что Нехаев агент иностранных держав, тут же — буквально в следующей фразе — подается как несомненный и уже доказанный факт («…иначе он не был бы агентом посторонней силы»).

    И вот — ответ Кагановича на эту реакцию (по сути — приказ, прямое руководство к действию) вождя:

    Как и следовало ожидать, Нехаев сознался в своих связях с генералом Быковым, работающим в Институте физкультуры. А этот генерал является разведчиком, как пока установлено, эстонским. Надо, конечно, полагать, что не только эстонским. Это пока первые признания. О дальнейшем буду сообщать.

    Нет сомнений, что и генерал Быков, и связанный с ним Нехаев оказались не только эстонскими, но и польско-немецкими, и японскими агентами, как это было гениально угадано вождем.

    Логика толстовского Петра точно повторяет логику Сталина. Их реакции совпадают чуть ли не дословно. «Не розыск был у них, преступное попущение и баловство…» — говорит у Толстого Петр. «И это называется допрос!» — саркастически пишет Сталин Кагановичу.

    Разница только в том, что Петр, убежденный, что «гангреной все государство поражено… гниющие члены железом надо отсечь», розыском своим хочет вызнать у своих врагов правду, всю подноготную (само это слово, как известно, возникло оттого, что правду эту добывали, загоняя подвергавшимся пытке иголки под ногти), а Сталину не правда была нужна, а совсем другое: ему надо было, чтобы подследственные себя оговорили, наклепали на себя и на тех, с кем они якобы были связаны нитями заговора.

    Эта сталинская схема «работала» на протяжении всей истории Советского государства.

    Когда после убийства Кирова начался «розыск», Сталин загодя объявил главными виновниками случившегося Каменева и Зиновьева. Был суд, в ходе которого обработанные в ходе «розыска» обвиняемые вынуждены были признать, что несут моральную ответственность за этот террористический акт.

    Говорили, что на этом суде тайно (не открыто, как Петр, которому незачем было таиться) присутствовал Сталин.

    В зале суда сидели около 500 чекистов в военной форме. Это были начальники областных и республиканских управлений ОПУ, вызванные на процесс для знакомства с новой судебной практикой по расправе с политическими противниками. Здесь был и председатель ОПУ Ягода. Он очень нервничал и время от времени посматривал на дверь. По неизвестной причине задерживалось заключительное заседание суда с выступлениями подсудимых. Даже судьи не знали истинной причины.

    Но вот Ягода быстро направился к двери. Ему навстречу шел неизвестный человек… Никто никогда раньше его не видел. Полагали, что он, возможно, приехал из коммунистического подполья с Востока.

    Ягода был весьма учтив с гостем. Он усадил его в кресло в стороне от людей. После этого открылось заключительное заседание суда…

    С последним словом выступил Зиновьев. Он был сильно взволнован и поэтому говорил несвязно. Его разволновал в самую последнюю минуту таинственный незнакомец, «гость», в котором он узнал загримированного Сталина. Генсек в гриме смотрел из зала на Зиновьева, как удав на свою жертву.

    Душевные силы Зиновьева не выдерживали этого нервного напряжения… У него случился сердечный приступ, и он рухнул на пол. Суд прервал заседание на полчаса.

    После перерыва Зиновьев продолжил свою речь кающегося грешника в не совершенных им грехах… Загримированный Сталин ликовал, наблюдая падение своего политического противника.

    ((Воспоминания А.И. Боярчикова, М. 2003. Стр. 181—183))

    На первых порах, добившись от Каменева и Зиновьева признания, что они несут моральную и политическую ответственность за убийство Кирова, Сталин, быть может, и впрямь был доволен. Но этого ему было мало. Ему нужно было, чтобы они признались в прямой своей вине: в том, что они сами, лично, задумали и, как теперь говорят, заказали это злодейское убийство.

    Начался второй розыск.

    В ходе этого розыска, — а потом и на «открытом» судебном процессе, — обвиняемые признались во всем. Не только в том, что чуть ли не сами вложили револьвер в руки убийцы, но и в том, что действовали по заданию Троцкого, который будто бы присылал им из Мексики (как царевна Софья стрельцам из Новодевичьего монастыря) свои тайные письма-указания.

    Правда, писем Троцкого (в отличие от затоптанного в навоз письма Софьи) отыскать и представить суду так и не удалось. И Сталину однажды даже пришлось давать по этому поводу свои объяснения:

    Фейхтвангер. О процессе Зиновьева и др. был издан протокол. Этот отчет был построен главным образом на признаниях подсудимых. Несомненно, есть еще другие материалы по этому процессу. Нельзя ли их также издать?

    Сталин. Какие материалы?

    Фейхтвангер. Результаты предварительного следствия. Все, что доказывает их вину помимо их признаний.

    Сталин. Среди юристов есть две школы. Одна считает, что признание подсудимых — наиболее существенное доказательство их вины. Англосаксонская юридическая школа считает, что вещественные элементы — нож, револьвер и т. д. — недостаточны для установления виновников преступления. Признание обвиняемых имеет большее значение.

    Есть германская школа, она отдает предпочтение косвенным доказательствам, но и она отдает должное признанию обвиняемых. Непонятно, почему некоторые люди или литераторы за границей не удовлетворяются признанием подсудимых. Киров убит — это факт. Зиновьева, Каменева, Троцкого там не было. Но на них указали люди, совершившие это преступление, как на вдохновителей его. Все они — опытные конспираторы: Троцкий, Зиновьев, Каменев и др. Они в таких делах документов не оставляют. Их уличили на очных ставках их же люди, тогда им пришлось признать свою вину.

    ((И. Сталин. Беседа с Лионом Фейхтвангером. В кн.: И. Сталин. Сочинения. Том 14. М. 2007. Стр. 185))

    Если бы он был вполне откровенен и захотел поставить все точки над «и», он мог бы к этому добавить, что следователи, которые вели розыск по делу Каменева и Зиновьева (а также по всем другим «открытым» московским процессам тех лет), не принадлежали ни к англосаксонской, ни к германской юридическим школам, а опирались в своей практике исключительно на отечественную, точнее — петровскую юридическую традицию.

    А вот еще один выразительный эпизод из толстовского романа.

    Две старшие сестры Петра — царевны Екатерина и Марья, — старые девы, глупые и развратные, накуролесили, набедокурили, — ездили в Немецкую слободу, пьянствовали там, попрошайничали, чем осрамили царя и всю царскую семью.

    Младшая — любимая — сестра Петра, царевна Наталья, узнав о том, собирается поговорить с сестрами круто. Она врывается к ним, как буря:

    —Вы что же, бесстыжие, с ума совсем попятились или в монастырское заточение захотели? Мало вам славы по Москве? Понадобилось вам еще передо всем светом срамиться! Да кто вас научил к посланникам ездить? В зеркало поглядитесь, — от сытости щеки лопаются, еще им голландских да немецких разносолов захотелось!.. Кейзерлинг об этом непременно письмо настрочит прусскому королю, а король по всей Европе растрезвонит!..

    Не снимая венца и летника, Наталья ходила по горнице, сжимая в волнении руки, меча горящие взоры на Катьку и Машку, — они сначала стояли, потом, не владея ногами, сели: носы у них покраснели, толстые лица тряслись, надувались воплем, но голоса подавать им было страшно.

    — Государь сверх сил из пучины нас тянет, — говорила Наталья. — Недоспит, недоест, сам доски пилит, сам гвозди вбивает, под пулями, ядрами ходит, только чтоб из нас людей сделать… Враги его того и ждут — обесславить да погубить. А эти! Да ни один лютый враг того не догадается, что вы сделали…

    Неизвестно, сколько бы продолжался и чем бы кончился этот разнос (скорее всего, так бы ничем и не кончился), но тут на сцене неожиданно появляется новое лицо:

    Вдруг, среди шума и возни, послышался на дворе конский топот и грохот колес… В доме сразу будто все умерло. Деревянная лестница начала скрипеть под грузными шагами.

    В светлицу, отдуваясь, вошел тучный человек, держа в руке посох, кованный серебром, и шапку. Одет он был по-старомосковски в длинный — до полу — клюквенный просторный армяк; широкое смуглое лицо обрито, черные усы закручены по-польски, светловатые — со слезой — глаза выпучены, как у рака. Он молча поклонился — шапкой до полу — Наталье Алексеевне, тяжело повернулся и так же поклонился царевнам Катерине и Марье, задохнувшимся от страха. Потом сел на скамью, положив около себя шапку и посох.

    — Ух, — сказал он, — ну вот, я и пришел. — Вытащил из-за пазухи цветной большой платок, вытер лицо, шею, мокрые волосы, начесанные на лоб. Это был самый страшный на Москве человек — князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский.

    — Слышали мы, слышали, — неладные здесь дела начались. Ай, ай, ай! — Сунув платок за пазуху армяка, князь-кесарь перекатил глаза на царевен Катерину и Марью. — Марципану захотелось? Так, так, так… А глупость-то хуже воровства… Шум вышел большой. — Он повернул, как идол, широкое лицо к Наталье. — За деньгами их посылали в Немецкую слободу, вот что. Значит, у кого-то в деньгах нужда. Ты уж на меня не гневайся, — придется около дома сестриц твоих караул поставить. В чулане у них живет баба-кимрянка и носит тайно еду в горшочке на пустырь за огородом, в брошенную баньку. В той баньке живет беглый распоп Гришка… (Тут Катерина и Марья побелели, схватились за щеки.) Который распоп Гришка варит будто бы в баньке любовное зелье, и зелье от зачатия, и чтобы плод сбрасывать. Ладно. Нам известно, что распоп Гришка, кроме того, в баньке пишет подметные воровские письма, и по ночам ходит в Немецкую слободу на дворы к некоторым посланникам, и заходит к женщине-черноряске, которая, черноряска, бывает в Новодевичьем монастыре, моет там полы, и моет пол в келье у бывшей правительницы Софьи Алексеевны… (Князь-кесарь говорил негромко, медленно, в светлице никто не дышал.) Так я здесь останусь небольшое время, любезная Наталья Алексеевна, а ты уж не марайся в эти дела, ступай домой по вечерней прохладе…

    Ситуация тоже в сталинском духе. Вспомним знаменитое «Кремлевское дело» (я упоминал о нем в главе «Сталин и Демьян Бедный»). Началось все тоже с разоблачения «аморалки». Замешанного в деле Авеля Енукидзе сперва обвинили в «бытовом разложении» и потере классового чутья (путался с барышнями и дамами дворянского происхождения, пристраивал их на работу в Кремль). Но дело размотали, и обнаружилось, что за всем этим стоял очередной политический заговор. (Дворянские дамы и барышни будто бы готовили покушение на Сталина и других кремлевских вождей.) Енукидзе был арестован как враг народа. На процессе «правых» имя его упоминалось в числе главных преступников. Но вывести его на открытый процесс не удалось: видимо, так ни в чем и не признался, и то ли был расстрелян, то ли погиб под пытками…


    * * *

    В начале этой главы я приводил суждения двух современных историков о смысле и конечном результате деятельности Петра.

    Один из них (П. Карп) осудил императора за то, что тот, даже создавая новые промышленные предприятия, по природе своей буржуазные, навязал им феодальные, крепостнические правила ведения дела, скрутив их в бараний рог и наперед «переиначив этим всю нашу последующую жизнь».

    Другой (А. Янов) в связи с этим даже лишил Петра прочно приставшего к нему титула великого реформатора, дав его преобразованиям название контрреформы и противопоставив ему истинного реформатора, к несчастью для страны «проигравшего» в той исторической схватке Василия Голицына.

    А.Н. Толстой в своем романе не обошел и эту проблему. Но решил он ее по-своему. То есть, не по-своему, конечно, а по-сталински.

    — Ладно… Говори дело…

    Никита осторожно подошел. Дело было великое. Этой зимой он ездил на Урал, взяв с собой сына Акинфия и трех знающих мужичков-раскольников из Даниловой пустыни, промышлявших по рудному делу. Облазили уральские хребты от Невьянска до Чусовских городков. Нашли железные горы, нашли медь, серебряную руду, горный лен. Богатства лежали втуне. Кругом — пустыня. Единственный чугунолитейный завод на реке Нейве, построенный два года тому назад по указу Петра, выплавлял едва-едва полсотни пудов, и ту малость трудно было вывозить по бездорожью. Управитель, боярский сын Дашков, спился от скуки, невьянский воевода Протасьев спился же. Рабочие — кто поздоровее — были в бегах, оставались маломощные. Рудники позавалились. Кругом стояли вековые леса, в прудах и речках — черпай ковшом, промывай золото хоть на бараньей шубе. Здесь было не то, что на тульском заводе Никиты Демидова, где и руда тощая и леса мало (с прошлого запрещено рубить на уголь дубы, ясень и клен), и каждый крючок-подьячий виснет на вороту. Здесь был могучий простор. Но подступиться к нему трудно: нужны большие деньги. Урал безлюден.

    — Петр Алексеевич, ничего ведь у нас не выйдет. Говорил я со Свешниковым, с Бровкиным, еще кое с кем… И они жмутся — итти в такое глухое дело интересанами… И мне обидно — вроде приказчика, что ли, у них… Трудов-то сколько надо положить, — поднять Урал…

    Петр вдруг топнул башмаком:

    — Что тебе нужно? Денег? Людей? Сядь… (Никита живо присел на край стула, впился в Петра запавшими глазами.) Мне нужно нынче летом сто тысяч пудов чугунных ядер, пятьдесят тысяч пудов железа. Мне ждать некогда, покуда — тары да бары — будете думать… Бери Невьянский завод, бери весь Урал… Велю!.. (Никита выставил вперед цыганскую бороду, и Петр придвинулся к нему.) Денег у меня нет, а на это денег дам… К заводу припишу волости. Велю тебе покупать людей из боярских вотчин…

    Ситуация описана в точности так, как видит ее современный историк. Вместо того, чтобы дать свободу частному предпринимательству, позволить Никите Демидову нанимать вольных рабочих, Петр «приписывает» к заводу целые волости с крепостными мужиками и велит заводчику покупать крепостных из боярских вотчин.

    Не обходит вниманием автор романа и другое, альтернативное, истинно реформаторское решение той же проблемы, — то, которое вынашивал в своих мечтах и государственных планах антагонист Петра Голицын:

    Василий Васильевич, загораясь улыбкой, взял со стола тетрадь в сафьяне, писанную его рукой: «О гражданском житии или поправлении всех дел, иже надлежит обще народу…»

    — Великое и многотрудное дело, ежели бы народ весь обогатить, — проговорил он и стал читать по тетради: — «Многие миллионы десятин лежат в пустошах. Те земли надлежало бы вспахать и засеять. Скот умножить… Ко всяким промыслам и рудному делу людей приохотить, давая от того им справедливую пользу. Множество непосильных оброков, барщин, податей и повинностей уничтожить и обложить всех единым поголовным, умеренным налогом. Сие возможно лишь в том размышлении, если всю землю у помещиков взять и посадить на ней крестьян вольных. Все прежде бывшие крепостные кабалы разрушить, чтобы впредь весь народ ни у кого в какой кабале не состоял, разве — небольшое число дворовых холопей…»

    — Господин канцлер, — воскликнул де Невилль, — история не знает примеров, чтоб правитель замышлял столь великие и решительные планы. (Василий Васильевич сейчас же опустил глаза, и матовые щеки его порозовели.) Но разве дворянство согласится безропотно отдать крестьянам землю и раскабалить рабов?

    — Взамен земли помещики получат жалованье. Войска будут набираться из одних дворян. Даточных рекрутов из холопов и тяглых людей мы устраняем. Крестьянин пусть занимается своим делом. Дворяне же за службу получат не земельную разверстку и души, а увеличенное жалованье, кое царская казна возьмет из общей земельной подати. Более чем вдвое должен подняться доход государства.

    — Мнится — слышу философа древности, — прошептал де Невилль.

    — Дворянских детей, недорослей, дабы изучали воинское дело, надобно посылать в Польшу, во Францию и Швецию. Надобно завести академии и науки. Мы украсим себя искусствами. Населим трудолюбивым крестьянством пустыни наши. Дикий народ превратим в грамотеев, грязные шалаши — в каменные палаты… Мы обогатим нищих. (Василий Васильевич покосился на окно, где по улице брел пыльный столб, поднимая пух и солому.) Камнями замостим улицы. Москву выстроим из камня и кирпича… Мудрость воссияет над бедной страной…

    И здесь ситуация вроде изображена в точности так, как видит ее современный историк. Слов нет, — хорош, просто великолепен план преобразований страны, вынашиваемый князем Василием. Но отношение автора романа к этому великолепному плану не то что не совпадает с выводами сегодняшних наших историков, — оно полярно противоположно этим их выводам.

    Трактат «О гражданском житии или поправлении всех дел…», писанный рукой князя Василия в переплетенной в сафьян тетради, перелагается автором с нескрываемой иронией. На фоне того, что открывается нам за окном по-европейски обставленной княжеской горницы (одним легким штрихом намекает на это автор: «… по улице брел пыльный столб, поднимая пух и солому»), этот высокоумный его трактат выглядит чистейшей воды маниловщиной. И даже если поверить, что это не прекраснодушная утопия, что план этот и впрямь осуществим, — сколько времени понадобилось бы на его осуществление? Пятьдесят лет? Сто? Двести? Может быть, даже триста?

    А Петру надо решить то, что он задумал, — сегодня, сейчас:

    Мне нужно нынче летом сто тысяч пудов чугунных ядер, пятьдесят тысяч пудов железа. Мне ждать некогда, покуда — тары да бары — будете думать… Бери Невьянский завод, бери весь Урал… Велю!..

    Купцы жмутся, не спешат идти «интересанами» в Демидовское дело. А время не ждет. Петру дорог каждый день, каждый час. Убедительно (и, по-видимому, убежденно) автор внушает нам, что решить проблему «индустриализации» страны в той исторической реальности, в какой выпало жить и действовать Петру, можно было только вот так, по-петровски. (Читай — по-сталински).

    У Сталина тоже не было времени. Страна отстала от передовых капиталистических стран чуть не на столетие. Надо было пробежать это расстояние за несколько лет. (Если не пробежим — беда, еще больше отстанем. А «отсталых бьют».)

    Сталин вернул страну к крепостному праву. Миллионы крестьян, насильственно загнанные в колхозы, миллионы лагерников, которым положение барского крепостного петровских времен показалось бы сущим раем… Указами о так называемых «летунах» и уголовной ответственности для тех, кто на двадцать минут опоздал на работу, Сталин закрепостил не только крестьян и лагерников, но и «вольных» промышленных рабочих.

    Сознавал ли А.Н. Толстой всю порочность этой сталинской модели «построения социализма в одной, отдельно взятой стране»?

    В полной мере, может быть, и не сознавал. Но кое-что безусловно понимал, о чем свидетельствуют некоторые дошедшие до нас его высказывания:

    ИЗ СПЕЦСООБЩЕНИЯ УПРАВЛЕНИЯ КОНТРРАЗВЕДКИ КГБ СССР «ОБ АНТИСОВЕТСКИХ ПРОЯВЛЕНИЯХ И ОТРИЦАТЕЛЬНЫХ ПОЛИТИЧЕСКИХ НАСТРОЕНИЯХ СРЕДИ ПИСАТЕЛЕЙ И ЖУРНАЛИСТОВ».

    Не позднее 24 июля 1943 года

    Толстой А.Н., писатель… «В близком будущем придется допустить частную инициативу новый Нэп, без этого нельзя будет восстановить и оживить хозяйство и товарооборот».

    ((Власть и художественная интеллигенция. Стр. 497))

    В это же время (22 июля 1943 года) в его записной книжке появляется такая запись:

    Что будет с Россией. Десять лет мы будем восстанавливать города и хозяйства. После мира будет нэп, ничем не похожий на прежний нэп. Сущность этого нэпа будет в сохранении основы колхозного строя, в сохранении за государством всех средств производства и крупной торговли. Но будет открыта возможность личной инициативы, которая не станет в противоречие с основами нашего законодательства и строя, но будет дополнять и обогащать их. Будет длительная борьба между старыми формами бюрократического аппарата и новым государственным чиновником, выдвинутым самой жизнью. Победят последние. Народ, вернувшись с войны, ничего не будет бояться. Он будет требователен и инициативен. Расцветут ремесла и всевозможные артели, борющиеся за сбыт своей продукции… Резко повысится качество. Наш рубль станет международной валютой… Китайская стена довоенной России рухнет.

    ((А. Толстой. Записные книжки. В кн.: Литературное наследство. Т. 74. М. 1965. Стр. 345-346))

    Даже этим — весьма робким, надо сказать, — надеждам, как мы знаем, не суждено было сбыться. Но тут важны не столько даже эти робкие его надежды, сколько, по-видимому, искренняя его уверенность, что все дурное, порочное, нежизнеспособное и убивающее живую жизнь в сталинской государственной системе, это, как тогда принято было говорить, — перегибы. А генеральная линия — правильная. Ну, там, правильная или неправильная, но, во всяком случае, в основе своей никаким коренным изменениям она не подлежит. «Основы нашего законодательства и строя» представлялись ему незыблемыми.

    Естественно, такой же правильной и, уж во всяком случае, такой же исторически неизбежной представлялась ему и колея, проложенная Петром.

    Как бы то ни было, создавая этот свой роман, он честно выполнял сталинский заказ. И выполнил его добросовестно. Мало того, как это ни удивительно, — талантливо.

    Уже второй раз я замечаю, что несомненная талантливость этого «заказного» толстовского романа вызывает удивление. А собственно, почему? Чему тут, вообще-то говоря, удивляться? Так ли уж трудно профессионалу, а тем более такому выдающемуся мастеру, каким был А.Н. Толстой, не снижая уровень своего мастерства и таланта, выполнить любой социальный заказ?

    То-то и дело, что настоящему художнику это ох как не просто. А такому, каким был А.Н. Толстой, такая задача, казалось бы, и вовсе должна была оказаться не по силам.

    Юрий Олеша в своих воспоминаниях об А.Н. Толстом приводит такое удивительное его признание:

    — Послушайте, — сказал Толстой, — когда я подхожу к столу, на котором лист бумаги, у меня такое ощущение, как будто я никогда ничего не писал; мне страшно — такое ощущение, как будто придется сесть писать впервые… Как я буду писать, думаю я, ведь я же не умею!

    Приведя эту, до глубины души поразившую его реплику «живого классика», Олеша замечает:

    Передо мной время от времени встает такой образ (видеть который не мешало бы каждому молодому писателю): вот он, Алексей Толстой, подходит к белеющему листу бумаги — со своей трубкой в чуть отведенной в сторону руке, мигая и со сжатым ртом… Тревога на его лице! Почему тревога? Потому что он не уверен, умеет ли он писать!

    Это он не уверен — Алексей Толстой, умевший создавать то, что история относит к чудесам литературы!

    Самое замечательное тут то, что Олеша ни на секунду не усомнился в безусловной подлинности этого потрясшего его признания. Ему даже и в голову не пришло, что «классик» рисуется, кокетничает. Он не сомневается в его абсолютной искренности.

    Не усомнился же он в этом потому, что сам был — художник Божьей милостью, и по собственному опыту знал, что чудо — на то оно и чудо! — может и не повториться. Вот этой-то неуверенностью в том, что однажды совершенное им чудо он всегда сможет повторить, и отличается волшебник от фокусника. Фокус — дело рукотворное. Как говорят в таких случаях, ловкость рук и никакого мошенства. Искусству фокусника, каким бы виртуозным оно ни было, можно научиться. Волшебниками — рождаются.

    В том, что А.Н. Толстой был не фокусник, а волшебник, не сомневались не только горячие поклонники его таланта (к каковым, безусловно, принадлежал Юрий Олеша), но и те его собратья по перу, которые относились к нему в высшей степени нелицеприятно.

    Природу своих художественных удач, равно как и причину всех своих художественных провалов, Алексей Николаевич прекрасно объяснил сам (невольно, конечно), когда отвечал на постоянные вопросы читателей и критиков о том, как он работает.

    Вот лишь некоторые из этих его ответов:

    Есть писатели (говорят), которые составляют план, разбивают его на главы и затем пишут то, что им в подробностях уже известно. Я не принадлежу к их числу… Если я буду писать по придуманному плану, то мне начнет казаться, что искусство — бесполезное и праздное занятие, что жизнь в миллион раз интереснее, глубже и сложнее, чем то, что я придумал за трубкой табаку. Я даже не верю в существование писателей, пишущих по плану.

    Бывает так, — и это самое чудесное в творчестве, — какая-то одна фраза, или запах, или случайное освещение, или в толпе чье-то обернувшееся лицо падают, как камень в базальтовое озеро, в напряженный потенциал художника, и создается картина, пишется книга, симфония. И художник дивится, как чуду, тому, что невольно, без усилия, создается стройное произведение, будто под диктовку или будто чья-то рука водит его кистью.

    Из всех этих приведенных мною цитат ясно видно, что А.Н. Толстой был органически неспособен писать по заказу. Не то что навязанная извне, готовая историческая и идеологическая схема, но даже им самим набросанный план будущей вещи нагонял на него смертельную скуку. А скука, сказал он однажды, «вернейший определитель нехудожественности», имея при этом в виду отнюдь не ту скуку, которую испытывает читатель (это было бы просто банальностью), а ту, которая предупреждает его самого в процессе работы, что он сошел с единственно верного пути.

    И вот тут-то сразу и возникает сам собою напрашивающийся вопрос: а как же «Петр Первый»?

    В феврале 1941 года Б.Л. Пастернак обронил в письме к своей двоюродной сестре Ольге Фрейденберг:

    …Атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью не подходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, — Грозный, опричнина, жестокость.

    Борис Леонидович, стало быть, прекрасно понимал, что концепция романа о великом реформаторе России была А.Н. Толстому заказана. И не кем иным, как «Благодетелем», то есть — самим Сталиным. И в то же время он искренне восхищался этим толстовским романом. Да и ни у кого никогда не возникало ни малейших сомнений в том, что этот роман — безусловная, неоспоримая удача писателя.

    Так как же все-таки это получилось, что, желая угодить Сталину, А.Н. Толстой ухитрился при этом создать едва ли не лучшую свою книгу?


    * * *

    У Булгакова в его «Театральном романе» описывается вечеринка, организованная группой московских писателей «по поводу важнейшего события — благополучного прибытия из-за границы знаменитого литератора Измаила Александровича Бондаревского». В знаменитом литераторе без труда угадывается А.Н. Толстой:

    Чист, бел, свеж, ясен, весел, прост был Измаил Александрович. Зубы его сверкнули, и он крикнул, окинув взором пиршественный стол:

    — Га! Черти!

    И тут порхнул и смешок и аплодисмент и послышались поцелуи. Кой с кем Измаил Александрович здоровался за руку, кой с кем целовался накрест, перед кой-кем шутливо отворачивался, закрывая лицо белой ладонью, как будто слеп от солнца, и при этом фыркал…

    Едва отзвучали первые тосты, присутствующие дружно стали требовать, чтобы Измаил Александрович рассказал им про Париж. И Измаил Александрович, не заставляя особенно долго себя упрашивать, стал плести одну историю за другой:

    — Ну, а дальше сталкиваются оба эти мошенника на Шан-Зализе, нос к носу… И не успел он оглянуться, как этот прохвост Катькин возьми и плюнь ему прямо в рыло!..

    —На Шан-Зализе?!

    — Подумаешь! Там это просто! А у ней одна шляпка три тысячи франков!.. Скандалище жуткий!..

    Все рассказы «Про Париж» были в таком же духе. Проходит время, и в руки героя романа попадает новая, только что вышедшая книга Измаила Александровича:

    Неприятное предчувствие кольнуло меня, лишь только я глянул на обложку. Книжка называлась «Парижские кусочки». Все они мне оказались знакомыми от первого кусочка до последнего. Я узнал и проклятого Кондюкова, которого стошнило на автомобильной выставке, и тех двух, которые подрались на Шан-3ализе (один был, оказывается, Помадкин, другой Шерстяников), и скандалиста, показавшего кукиш в Гранд-Опера. Измаил Александрович писал с необыкновенным блеском, надо отдать ему справедливость, и поселил у меня чувство какого-то ужаса в отношении Парижа…

    Комический эффект этой пародии основан на том, что Париж в воображении и изображении Измаила Александровича оказывается населенным исключительно Катькиными, Кондаковыми, Помадкиными, Шерстяниковыми и прочими сугубо русскими персонажами, которые на Шан-Зализе, в Гранд-Опера и других фешенебельных центрах европейской цивилизации ведут себя так, словно дело происходит где-нибудь в Заволжье.

    Разумеется, это шарж, карикатура. Но, как и всякая талантливая карикатура, она выпячивает, гиперболизирует вполне реальные черты высмеиваемого объекта.

    Пародия Булгакова не врет. Она говорит нам чистую правду. Правда эта заключается в том, что А.Н. Толстой был до мозга костей русским человеком. Он не мыслил себя вне России, — не только духовно, но и физически не мог жить вдали от нее.

    Герой А.Н. Толстого вследствие причудливых, фантастических обстоятельств, созданных крутыми поворотами истории, может очутиться не только на Шан-Зализе или в Гранд-Опера. С такою же легкостью он может вдруг оказаться и на другой планете: скажем, на Марсе. Но и там он будет себя вести совершенно так же, как он вел себя в своем родном Заволжье. И более того: он и окажется-то там, на Марсе, именно благодаря особенностям своего русского характера.

    Вряд ли можно считать случайностью тот факт, что рассказ о фантастических событиях, легших в основу его повести «Аэлита», А.Н. Толстой начинает с картины, увиденной глазами иностранца:

    На улице Красных Зорь появилось странное объявление: небольшой, серой бумаги листок, прибитый к облупленной стене пустынного дома. Корреспондент американской газеты Арчибальд Скайльс, проходя мимо, увидел стоявшую перед объявлением босую молодую женщину в ситцевом опрятном платье; она читала, шевеля губами. Усталое и милое лицо ее не выражало удивления, — глаза были равнодушные, синие, с сумасшедшинкой. Она завела прядь волнистых волос за ухо, подняла с тротуара корзинку с зеленью и пошла через улицу.

    Объявление заслуживало большего внимания. Скайльс, любопытствуя, прочел его, придвинулся ближе, провел рукой по глазам, прочел еще раз.

    — Twenty tree, — наконец проговорил он, что должно было означать: «Черт возьми меня с моими потрохами».

    В объявлении стояло:

    «Инженер М.С. Лось приглашает желающих лететь с ним 18 августа на планету Марс явиться для личных переговоров от 6 до 8 вечера. Ждановская набережная, дом 11, во дворе».

    Это было написано обыкновенно и просто, обыкновенным чернильным карандашом.

    Невольно Скайльс взялся за пульс: обычный. Взглянул на хронометр: было десять минут пятого, 17 августа 192.. года.

    Арчибальд Скайльс — единственный иностранец во всей повести (разумеется, если не считать марсиан). И появление его здесь вовсе не продиктовано даже самой малой толикой сюжетной необходимости. События могли так же круто завертеться и без него. Взгляд иностранца, американского корреспондента Арчибальда Скайльса, понадобился автору для того, чтобы резче, выразительнее остранить, то есть подчеркнуть странность происходящего. Странность, заставившую американца усомниться в том, что он пребывает в здравом уме, и в то же время не вызвавшую даже слабого, самого мимолетного удивления у рядового жителя Петрограда.

    А спустя всего несколько строк на сцене появляется один из центральных героев повести.

    Фигура его вылеплена резкими, выразительными штрихами. И выразительность эта во многом определяется тем, что мы глядим на него все тем же изумленным и раздраженным взором Арчибальда Скайльса:

    В это время перед объявлением остановился рослый, широкоплечий человек, без шапки, по одежде — солдат, в суконной рубахе без пояса, в обмотках. Руки у него от нечего делать были засунуты в карманы. Крепкий затылок напрягся, когда он стал читать объявление.

    — Вот этот — вот так замахнулся, — на Марс! — проговорил он с удовольствием и обернул к Скайльсу загорелое беззаботное лицо. На виске у него наискосок белел шрам. Глаза — сизо-карие и так же, как у той женщины, — с искоркой. (Скайльс давно уже подметил эту искорку в русских глазах и даже поминал о ней в статье: «… Отсутствие в их глазах определенности, то насмешливость, то безумная решительность, и, наконец, непонятное выражение превосходства — крайне болезненно действуют на европейского человека».)

    — А вот взять и полететь с ним, очень просто, — опять сказал солдат и усмехнулся простодушно…

    — Вы думаете пойти по этому объявлению? — спросил Скайльс.

    — Обязательно пойду.

    — Но ведь это вздор — лететь в безвоздушном пространстве пятьдесят миллионов километров.

    — Что говорить — далеко.

    — Это шарлатанство или — бред.

    — Все может быть.

    Скайльс, тоже теперь прищурясь, оглянул солдата, смотревшего на него именно так: с насмешкой, с непонятным выражением превосходства, вспыхнул гневно и пошел по направлению к Неве…

    Это — взгляд со стороны, глазами иностранца. А вот как сам Гусев рассказывает о себе, уговаривая инженера Лося взять его с собою на Марс:

    — Ну, и дела были за эти семь лет! По совести говоря, я бы сейчас полком должен командовать, — характер неуживчивый! Прекратятся военные действия, не могу сидеть на месте: сосет. Отравлено во мне все. Отпрошусь в командировку или так убегу. (Он потер макушку, усмехнулся.) Четыре республики учредил, — и городов-то сейчас этих не запомню. Один раз собрал сотни три ребят, — отправились Индию освобождать. Хотелось нам туда добраться. Но сбились в горах, попали в метель, под обвалы, побили лошадей. Вернулось нас оттуда немного. У Махно был два месяца, погулять захотелось… ну, с бандитами не ужился… Ушел в Красную Армию. Поляков гнал от Киева, — тут уж я был в коннице Буденного: «Даешь Варшаву!» В последний раз ранен, когда брали Перекоп. Провалялся после этого без малого год по лазаретам. Выписался — куда деваться? Тут эта девушка моя подвернулась, — женился. Жена у меня хорошая, жалко ее, но дома жить не могу. В деревню ехать, — отец с матерью померли, братья убиты, земля заброшена. В городе делать нечего. Войны сейчас никакой нет, — не предвидится. Вы уж, пожалуйста, Мстислав Сергеевич, возьмите меня с собой. Я вам на Марсе пригожусь.

    Из короткого, но такого выразительного этого автопортрета вновь выглянул и явился перед нами тот тип русского скитальца, о котором говорил в своей знаменитой пушкинской речи Достоевский:

    Тип этот верный и схвачен безошибочно, тип постоянный и надолго у нас, в русской земле поселившийся. Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор свое скитальчество, и еще долго, долго, кажется, не исчезнут. И если они не ходят уже в наше время в цыганские таборы искать у цыган в их диком своеобразном быте своих мировых идеалов и успокоения на лоне природы от сбивчивой и нелепой жизни нашего русского — интеллигентного общества, то все равно ударяются в социализм, которого еще не было при Алеко, ходят с новою верой на другую ниву и работают на ней ревностно, веруя, как и Алеко, что достигнут в своем фантастическом делании целей своих и счастья не только для себя самого, но и всемирного. Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится…

    ((Ф. Достоевский. Пушкин. Речь, произнесенная 8 июня 1880 года).)

    На мысли эти Достоевского натолкнул образ пушкинского Алеко, на которого Гусев, конечно, совсем не похож. Но не зря, оттолкнувшись от героя пушкинских «Цыган», мысль Достоевского повернулась в сторону социалистов, рассуждая о которых, он сказал: «Это всё тот же русский человек, только в разное время явившийся». И как-то не очень уверенно добавил: «… конечно, пока дело только в теории».

    Во времена, описываемые Алексеем Николаевичем Толстым, дело было уже не в теории. Вышедший на арену мировой истории новый русский скиталец стал уже на практике осуществлять свою главную жизненную программу, состоящую, по меткому слову Достоевского, в том, что ему необходимо «именно всемирное счастье, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится».

    Движимый этой идеей, он учредил четыре республики, ринулся с тремя сотнями конников освобождать Индию. И вот теперь нелегкая несет его на Марс, где он тоже не будет сидеть сложа руки, а станет, не щадя живота, сражаться за счастье угнетаемых местными аристократами пролетариев-марсиан, ибо — дешевле он не примирится:

    — Мстислав Сергеевич, — позвал Гусев. Он теперь сидел, трогая голову, и плюнул кровью. — Всех наших побили… Мстислав Сергеевич, что же это такое? Как налетели, налетели, начали косить… Кто убитый, кто попрятался. Один я остался… Ах, жалость! — Он поднялся, ткнулся по комнате шатаясь, остановился перед бронзовой статуей, видимо какого-то знаменитого марсианина. — Ну, погоди! — схватил статую и кинулся к двери.

    — Алексей Иванович, зачем?

    — Не могу. Пусти.

    Он появился на террасе. Из-за крыльев мимо проплывающего корабля блеснули выстрелы. Затем раздался удар, треск.

    — Ага! — закричал Гусев.

    Лось втащил его в комнату и захлопнул дверь.

    — Алексей Иванович, поймите — мы разбиты, все кончено… Нужно спасать Аэлиту.

    — Да что вы ко мне с бабой вашей лезете…

    Он быстро присел, схватился за лицо, засопел, топнул ногой и — точно доску внутри у него стали разрывать:

    — Ну, и пусть кожу с меня дерут. Неправильно все на свете. Неправильная эта планета, будь она проклята! «Спаси, говорят, спаси нас…» Цепляются… «Нам, говорят, хоть бы как-нибудь да пожить…» Пожить!.. Что я могу?.. Вот кровь свою пролил. Задавили. Мстислав Сергеевич, ну, ведь сукин же я сын, — не могу я этого видеть… Зубами мучителей разорву…

    Жалость к несчастным угнетенным марсианам, боль за них, готовность пролить за них кровь, зубами разорвать их «мучителей», — все это у Гусева не показное, истинное. Но у этой его «всемирной отзывчивости» есть и другая, оборотная сторона:

    За утренней едой Гусев сказал:

    — Мстислав Сергеевич, ведь это выходит не дело. Летели чёрт знает в какую даль, и, пожалуйте, — сиди в захолустьи…

    — А вы не торопитесь, Алексей Иванович, — сказал Лось, поглядывая на лазоревые цветы, пахнущие горько и сладко. — Поживем, осмотримся…

    — Не знаю, как вы, Мстислав Сергеевич, а я сюда не прохлаждаться приехал.

    — Что же, по-вашему, мы должны предпринять?

    — Странно от вас это слышать, Мстислав Сергеевич, уж не нанюхались ли вы чего-нибудь сладкого?

    — Ссориться хотите?

    — Нет, не ссориться. А сидеть — цветы нюхать, — этого и у нас на Земле сколько в душу влезет. А я думаю, — если мы первые люди сюда заявились, то Марс теперь наш, советский. Это дело надо закрепить.

    — Чудак вы, Алексей Иванович.

    — А вот посмотрим, кто из нас чудак. — Гусев одернул ременный пояс, повел плечами, глаза его хитро прищурились. — Это дело трудное, я сам понимаю: нас только двое. А вот надо, чтобы они бумагу нам выдали о желании вступить в состав Российской федеративной республики. Спокойно эту бумагу нам не дадут, конечно, но вы сами видели: на Марсе у них не все в порядке. Глаз у меня на это наметанный.

    — Революцию, что ли, хотите устроить?

    — Как сказать, Мстислав Сергеевич, там посмотрим. С чем мы в Петроград-то вернемся? Паука, что ли, сушеного привезем? Нет, вернуться и предъявить: пожалуйте — присоединение к Ресефесер планеты Марса. Во в Европе тогда взовьются. Одного золота здесь, сами видите, кораблями вози…

    Лось задумчиво поглядывал на него: нельзя было понять, шутит Гусев или говорит серьезно: хитрые, простоватые глазки его посмеивались, но где-то пряталась в них сумасшедшинка.

    «Сумасшедшинка» — это отблеск владеющей Гусевым безумной мировой идеи, той самой «всемирной отзывчивости», которой так восторгался Достоевский. Но за «сумасшедшинкой» прячется очень трезвый расчет. Рассуждает Гусев не как мечтатель-идеалист, помышляющий о вселенском счастье, а как самый обыкновенный конквистадор: мы — первые, стало быть, Марс — наш… Одного золота тут кораблями вози…

    Оборотной стороной пресловутой всемирной отзывчивости, таким образом, оказывается имперское сознание.

    Здесь А.Н. Толстой отчасти как бы предвосхитил новый, более поздний период нашей истории, когда уже вполне откровенные имперские вожделения Страны Советов прикрывались лозунгами интернационального братства (той самой всемирной отзывчивости), а солдаты, отправляемые в дальние походы откровенно завоевательного свойства, лицемерно именовались воинами-интернационалистами. Но в облике толстовского Гусева нет и тени этого лицемерия. Движущая им «всемирная отзывчивость» так же подлинна и так же наивна, как и его здоровый имперский инстинкт. И это-то как раз и наводит на мысль о близости (а может быть, даже и тождестве) эти двух, казалось бы, таких несхожих стимулов человеческого поведения и таких далеких друг от друга идей.


    * * *

    Куда только не заносит русского человека у А.Н. Толстого в его романах, повестях, рассказах, пьесах.

    Взять хотя бы пьесу «Бунт машин», которую он сочинил в начале 1924 года. Вообще-то слово «сочинил» тут не очень уместно, поскольку пьеса эта была не собственным его сочинением, а переделкой (можно даже сказать — перелицовкой) известной пьесы Карела Чапека.

    В августе 1923 года, вернувшись из эмиграции в СССР, Алексей Николаевич дал интервью сотруднику журнала «Жизнь искусства», в котором, рассказывая о ближайших своих творческих планах, между прочим, сообщил:

    В настоящее время я работаю над двумя переводными пьесами.

    Первая из них — чешская пьеса Чапека «Бунт машин». Это динамитная по содержанию и динамическая по силе развития действия пьеса, но написанная, к сожалению, неопытной рукой…

    Пьесу придется, как говорят французы, «адаптировать», приспособить к русской сцене. Ее надо, что называется, взять в работу — выбросить все мелкие недостатки, провалы и недоделанности.

    ((«Жизнь искусства», 14 августа 1923 года))

    Утверждение Толстого, что пьеса Чапека, о которой шла речь, была написана неопытной рукой, мягко говоря, не соответствовало действительности. Пьеса «RUR», созданная Чапеком весной 1920 года, принадлежит к числу самых блистательных творений этого замечательного писателя. Именно эта пьеса принесла Чапеку мировую известность. (Кстати, именно из этой пьесы вошло в наш язык придуманное Чапеком слово «робот».) Говоря, что пьесу придется «взять в работу» и по ходу этой работы выбросить из нее все портящие ее «недостатки, провалы и недоделанности», Алексей Николаевич делал, что называется, хорошую мину при плохой игре.

    Но тут он по крайней мере не скрывал, что суть этой его новой работы будет состоять в том, чтобы «адаптировать», приспособить к русской сцене пьесу, написанную другим автором.

    Но публикуя эту свою «адаптацию» чужой пьесы (в 1924 году — сперва в февральском номере журнале «Звезда», а потом и отдельным изданием), А.Н. представил свою роль в создании этого текста уже иначе. Он предпослал этой своей публикации такое предисловие:

    Написанию этой пьесы предшествовало мое знакомство с пьесой «Вур» чешского писателя К. Чапека. Я взял у него тему. В свою очередь тема «Вур» заимствована с английского и французского. Мое решение взять чужую тему было подкреплено примерами великих драматургов.

    Тут уж он делал хорошую мину при совсем плохой игре. Что, надо сказать, сразу было замечено и отмечено:

    С его (Чапека) пьесой «RUR» случилось, на мой взгляд, нечто нехорошее и, пожалуй, небывалое в русской литературе. Посылаю Вам пьесу Алексея Толстого «Бунт машин». Хотя Толстой и не скрывает, что он взял тему Чапека, но он взял больше, чем тему, — Вы убедитесь в этом, прочитав пьесу. Есть прямые заимствования из текста Чапека, а это называется словом, не лестным для Толстого, и весьма компрометирует русскую литературу. Лично я очень смущен.

    ((Из письма A.M. Горького И. И. Калиникову. 1 июня 1924 года. В кн.: А.Н. Толстой. Материалы и исследования. М. 1985. Стр. 158))

    Смущен этим обстоятельством был не один Горький. Но это не помешало толстовскому «Бунту машин» выдержать 36 представлений на сцене Ленинградского Большого драматического театра. И это при том, что одновременно в том же Ленинграде, в Передвижном театре П.П. Гайдебурова, шла пьеса Чапека «RUR», не «адаптированная», а честно переведенная на русский язык с чешского.

    С.Я. Маршак рассказал мне однажды такую историю:

    — Приходит ко мне как-то Алексей Николаевич Толстой и говорит: «Маршак! Мне нужны деньги! Быстро заключай со мной договор!» Я говорю: «На что договор, Алешенька?». — «На перевод сказки Коллоди «Пиноккио». Я говорю: «Не дело это, Алешенька, чтобы большой русский писатель Алексей Толстой снискивал себе пропитание, переводя сказку какого-то Пиноккио». — «Что же делать, — говорит Толстой, — если мне нужны деньги!» Я говорю: «А ты сочини свою сказку. Напиши, что вот, мол, когда-то, в детстве, ты прочел сказку какого-то итальянского писателя. А сейчас вспомнил ее и решил пересказать. Что-то вспомнил, а что-то забыл — пришлось придумывать заново…»

    Толстому эта идея Маршака пришлась по душе. Тем более что под нее Самуил Яковлевич сразу согласился заключить с ним договор и выдать ему соответствующий аванс. Вот так и явилось на свет одно из самых блистательных сочинений А.Н. Толстого — «Золотой ключик, или Приключения Буратино».

    Это было уже в другие, более поздние времена, — не в 1923-м, а в 1935-м или в самом начале 1936-го… Но и в августе 23-го, когда он взялся за «адаптацию» пьесы Чапека, ему тоже, наверное, до зарезу были нужны деньги. Деньги ему были нужны всегда.

    То ли потому, что в тот момент не случилось с ним рядом Маршака, то ли по другой какой-нибудь причине (или по совокупности причин), но такой жемчужины, какая родилась из его обращения к сказке Коллоди «Пиноккио», из обращения к пьесе Чапека у него не вышло. Пьеса «Бунт машин» так и осталась бледным слепком с блистательной пьесы Карела Чапека.

    Но была в этой его пьесе одна изюминка. Не заимствованная, а его собственная.

    Приспосабливая пьесу Чапека к русской сцене, А.Н. Толстой ввел в нее еще одну фигуру. В списке действующих лиц этот новый персонаж был обозначен как Обыватель. Собственно, действующим лицом в прямом смысле этого слова он не был. По первоначальному авторскому замыслу он должен был появляться на авансцене перед каждым действием — или даже перед каждой картиной — и перед поднятием занавеса забавлять публику чем-то вроде этакого незатейливого конферанса:

    Действие первое

    СЦЕНА ПЕРВАЯ

    Обыватель (перед занавесом). Электротехник в здешнем театре мне знакомый. Пошли в пивную. Я говорю: «Решительно не знаю, что теперь делать, — сократили. А есть, пить надо, эх, господа!» Он говорит: «Да, это тебе не фунт гвоздей». Я говорю: «Товарищ, неужели меня не пожалеешь?» Он говорит: «Безусловно я тебя пожалею». И вот, видите, подвизаюсь на театральных подмостках. Ролишка маленькая, большей частью в толпе… И смех и грех, ей-богу… То есть — слава труду… А сегодняшняя пьеса, по-моему, очень неприятная, страшная. Я бы ни за что не стал тратить деньги и время, чтобы у меня целый вечер волосы стояли дыбом. Я понимаю: напиши автор про что-нибудь обыкновенное, обывательское… Оставьте, оставьте, господа, именно — про обывательское, нам понятное… Не без приятности провели бы вечерок… А вы поглядите, что здесь наворачивает автор. Мало ему всех неприятностей, которые свалились на нашу шею… Дело вот в чем. В Тихом океане, на тропическом острове, устроена громаднейшая фабрика, где приготовляются фабричным путем из морских водорослей кто бы вы думали?.. Люди… Искусственные работники…

    На первых порах в этой роли комментатора происходящих событий, освещающего их со своей, обывательской точки зрения, и выступает этот толстовский персонаж. Но с каждым новым его появлением открываются в нем новые черты. Все яснее высвечивается его облик — российского человека, прошедшего через все перипетии русской революции и Гражданской войны и вот теперь попавшего в фантастическую европейскую передрягу.

    А вскоре роль «объясняющего господина» становится ему тесна. Постепенно он втягивается в эту новую для него ситуацию, применяется к ней, сам начинает совершать продиктованные этой ситуацией действия и вот уже становится в полном смысле этого слова действующим лицом.

    Начинается с того, что он решает — сам не зная, зачем, — тоже купить себе искусственного человека — робота.

    СЦЕНА СЕДЬМАЯ

    Обыватель и 088 проходят перед занавесом

    Обыватель. Дурья ты голова, скотина, мало тебя пороли, бить тебя надо по башке, голова у тебя редькой! Чем я тебя, дурака, кормить буду? Где у меня деньги?.. Лопаешь ты, как буйвол… Одно у тебя на уме — дорваться до еды. (Публике.) Купил его на последние гроши, — Васькой зовут. А зачем купил — сам не знаю. Боюсь, как бы не сбесился. (Опять к 088.) Зачем ты мне на ногу наступил, урод? Пойди и без денег ко мне не возвращайся, доставай откуда хочешь. Я знать ничего не знаю… Стой… Смотри, Васька, бумажники больше в трамвае не дергать… То-то. А ты уж так сразу и догадался… Паразит… Иди… (Публике.) Я ему говорю: денег достань… Догадался, — влез и весь трамвай обчистил… Ну, конечно, неприятность с полицией… Тем только и отругался — говорю: он искусственный, он не разбирает того, что твое, что мое… Сволочь!..

    И тут вдруг оказывается удивительная вещь. Оказывается, что этот неизвестно для чего введенный в эту пьесу и вроде даже совсем ей ненужный персонаж — единственный в ней живой человек.

    Все остальные персонажи, — не только роботы, но и нормальные люди, родившиеся естественным путем, от отца с матерью, носящие человеческие имена, а не цифровые обозначения (Пуль, Морей, Герберт, Крепсен), рядом с ним кажутся искусственными.

    Кто они? Немцы, англичане, бельгийцы, американцы? Пойди пойми. Да это и неважно. А вот национальная принадлежность введенного А.Н. Толстым в пьесу Чапека Обывателя сомнений не вызывает.

    Не вызывает же она сомнений не столько потому, что купленного им на последние гроши искусственного человека он назвал русским именем «Васька», сколько сам этот факт, внятно говорящий, что не может он раствориться в этом бездушном, безнациональном, стандартизованном мире, где человека, хоть бы даже и искусственного, называют безличной цифровой формулой.

    Действие третье

    СЦЕНА ОДИННАДЦАТАЯ

    Обыватель. Вот и хорошо: семечек не грызете, на пол не плюете, табаку не курите, а если кто-нибудь и выражается, то — шепотом, чтобы не было слышно.

    От всей души приветствую культурное завоевание. В прошлом году засел в партере один гражданин. Полный картуз у него семечек, грызет — плюет прямо под ноги незнакомой гражданке. Затем начинает выражаться: говорит слова особого назначения. Я — к нему: «Гражданин, вы кто такой?» — «Оставьте меня, я профессор». А какой он профессор, — пьяный до того, что дышать нельзя рядом…

    Что касается слов «особого назначения», то они тут поминаются не зря. И в этом же своем монологе толстовский Обыватель разъясняет нам, что это за слова и в чем заключается это самое их особое назначение:

    В двадцать первом году стоял я в очереди у заколоченного продовольственного магазина. Обращается ко мне один человек, — он тоже потом профессором оказался, ученый из Академии наук. «Вот вы, — он мне говорит, — удивляетесь, гражданин, что мы все стоим и выражаемся. А знаете ли вы, откуда произошли эти самые слова особого назначения?» Я говорю: «Извиняюсь, не знаю, хотя вы и лезете ко мне с пошлостью». Он говорит: «Произошли они в отдаленнейшие времена. Представьте себе: идет по лесу славянин и натыкается нос к носу на саженного парня. Куда податься? И хочет он этому парню доказать, что он ему отец, чтобы тот его не убил до смерти. Вот наш славянин и говорит тогда священные слова, то есть, по-нашему, выражается, сами понимаете как… Парень видит — перед ним папаша, и — бух в ноги. А вы смотрите, — профессор мне говорит, — что русский народ сделал со своими исконными, священными словами…»

    И тут он рукой махнул — «эх, русский народ!..»

    … Ух, граждане, так же ведь давеча можно было одним словечком предотвратить надвигающиеся кошмарные события… А теперь — поздно. Три тысячи «человек-люкс» выпущены с фабрики, и все проданы. (Вытаскивает газету.) Телеграмма из Сан-Франциско… «Искусственные работники бросают работу. Настроение тревожное. Жизнь остановилась. Вызваны войска. Население в панике и спешит покинуть пределы штата…» Нет, я решил принять самое деятельное участие в ходе пьесы… Не допущу!.. Для моральной поддержки выписываю Фаину Васильевну…

    Сказано — сделано. Купленный на последние гроши «Васька» получает наконец осмысленное, хотя и трудновыполнимое задание:

    Обыватель. Вот тебе, Васька, письмо, передашь Фаине Васильевне, моей супруге. Здесь адрес: от угла третий дом; в парадное не ходи, оно заколоченное, а заверни за угол, в ворота, и, как дойдешь до моей двери, — стучи. Фаина Васильевна испугается, окликнет: кто тут? Говори: письмо от супруга. Она, конечно, не поверит, подумает — налетчик. А ты божись, проси отворить. Она в другой раз не поверит, скажет, что сейчас позовет домуправа и дворника, и будут тебя бить. А ты не бойся, опять стучи, проси смотреть на тебя в щель. Тогда она отворит. Передашь письмо и деньги, а на словах скажи, что, мол, я в эмиграции заскучал, хотя вращаюсь среди высшей буржуазии. И возьми ты Фаину Васильевну и вези ее прямо сюда. Ну, иди, иди, а то некогда…

    Как «Васька» сумел справиться с этим заданием, мы не узнаём. Узнаём только, что он с ним справился. И вот любящие супруги уже вместе — барахтаются в немыслимых событиях грандиозной европейской свары: искусственные люди, роботы, восстали, и началась тут такая каша, в сравнении с которой то, что наш Обыватель со своей Фаиной Васильевной пережили на Родине, может показаться детскими игрушками.

    Но этот пережитый ими отечественный опыт помогает им и тут не пропасть:

    СЦЕНА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

    Дома с бесчисленными темными, выбитыми окнами уходят в небо. Багровое зарево. Вдали, в узких и глубоких улицах видны пылающие небоскребы. Глухие взрывы. Темно. Пусто, валяется несколько трупов. Появляется Обыватель.

    Обыватель. Никого нет. Иди, Фаина Васильевна…

    Фаина Вас. Боюсь, не могу. Зачем ты меня сюда завез, дурак старый, мало тебе своего беспорядка?

    Обыватель. Ведь кто же знал, Фаина Васильевна…

    Они идут. Из-за угла вырастает искусственный человек с ружьем.

    Искусств, человек. Прохода нет.

    Обыватель. Товарищ, мы свои.

    Фаина Вас. Товарищ искусственный, мы с товарищем мужем за хлебом вышли.

    Искусств, человек. Прочь!

    Обыватель. Хорошо, хорошо, сейчас уйдем. (Отходит.)

    Фаина Вас. Я тебе говорила. Тетеря…

    Обыватель. А ты ори на весь Нью-Йорк, пушка, орала.

    Идут к другому углу.

    Фаина Вас. Ты говори им, что ты искусственный… Из-за другого угла выступает второй искусственный человек.

    Второй искусств. человек. Ваши документы.

    Обыватель. Товарищи, мы оба искусственные.

    Фаина Вас. Товарищи, протрите глаза, своих задерживаете. Какие мы люди, даже странно… Тьфу, вот я на людей.

    Второй искусств. человек. Пропуска…

    Обыватель. Я даже этого слова не понимаю. Какие документы, пропуска?.. Я искусственный, тружусь, как собака, кровь из меня пьют проклятые эксплоататоры. Сегодня не выдержал, восстал с оружием в руках.

    Второй искусств. человек. На какой фабрике сделаны?

    Обыватель. Сделан я, товарищ, в Москве, на первой советской фабрике, Пресненского района. Конечно, материал, работа у нас не то, что у вас: страна мужицкая. Ляпают кое-как…

    Пробегают, обхватив голову руками, нагнувшись, несколько фигур. Выстрелы.

    Первый искусств. человек. Стой!

    Второй искусств. человек. Стой!

    Обыватель. Бейте их, паразитов. Стреляйте в них, товарищи!.. Лови, держи! Поездили на нашем горбе!..

    Ну как тут не вспомнить — еще раз — слова Бунина:

    Написал он в «советской» России особенно много и во всех родах… Написал немало такого, что просто ужасно по низости, пошлости, но даже и в ужасном оставаясь талантливым.


    * * *

    А вот два других — совсем других! — обломка великой русской революционной бури: главная героиня и главный (заглавный) герой одного из самых знаменитых, быть может, даже самого знаменитого романа А.Н. Толстого — «Гиперболоид инженера Гарина».

    Героиню романа — Зою Монроз — мы узнаем уже под этим, парижским ее именем. Русскую ее фамилию автор нам не сообщает и о прошлой, российской ее жизни говорит глухо. Сама она о своем прошлом говорит так:

    Не забудьте, — я пережила революцию, у меня был сыпняк, я дралась, как солдат, я проделала верхом на коне тысячу километров. Это незабываемо. Моя душа выжжена ненавистью.

    Именно это российское ее прошлое толкнуло Зою в самый эпицентр всемирной фантасмагории, которая стала главным содержанием этого толстовского романа.

    Что же касается главного героя этого романа — Петра Петровича Гарина, — то он в эпицентр этой фантасмагории попал уж совсем не случайно. Собственно говоря, слово «попал» тут вообще неуместно, поскольку он в эту кашу не «попал», — он сам заварил всю эту всемирную, планетарную кашу.

    И вот, даже достигнув своей цели, став мировым диктатором, Петр Петрович Гарин ощущает себя совершенно так же, как ощущали себя в Париже Кондаковы, Помадкины и Шерстяниковы из пародии Булгакова:

    Он с удовольствием плюнул бы на эти жирные лысины и уважаемые плеши, сидящие перед ним амфитеатром в двусветном зале. Но он понимал, что не плюнет, но сейчас встанет и поблагодарит…

    На улице автомобиль диктатора приветствовали криками. Но присмотреться — кричали все какие-то рослые ребята, похожие на переодетых полицейских, — Гарин раскланивался и помахивал рукой, затянутой в лимонную перчатку. Эх, не родись он в России, не переживи он революции, наверное переезд по городу среди ликующего народа, выражающего криками «гип, гип» и бросанием бутоньерок свои верноподданнейшие чувства, доставил бы ему живейшее удовольствие. Но Гарин был отравленным человеком. Он злился: «Дешевка, дешевка, заткните глотки, скоты, радоваться нечему»…

    После черепахового супа начались речи. Гарин выслушивал их стоя, с бокалом шампанского. «Напьюсь!» — зигзагом проносилось в голове. Напрасная попытка…

    Между третьим сладким и кофе он ответил на речи…

    Речь произвела отрадное впечатление. Правда, по окончании ее диктатор прибавил, как бы про себя, три каких-то энергичных слова, но они были сказаны на непонятном, видимо русском, языке и прошли незамеченными. Затем Гарин поклонился на три стороны и вышел, сопровождаемый воем труб, грохотом литавр и радостными восклицаниями. Он поехал домой.

    В вестибюле дворца швырнул на пол трость и шляпу (паника среди кинувшихся поднимать лакеев), глубоко засунул руки в карманы штанов и, зло задрав бородку, поднялся по пышному ковру. В кабинете его ожидал личный секретарь.

    — В семь часов вечера в клубе «Пасифик» в честь господина диктатора состоится ужин, сопровождаемый симфоническим оркестром.

    — Так, — сказал Гарин. (Опять прибавил три непонятных слова по-русски.) — Еще что?

    — В одиннадцать часов сегодня же в белой зале отеля «Индиана» состоится бал в честь…

    — Телефонируйте туда и туда, что я заболел, объевшись в городской ратуше крабами.

    И даже когда вся его грандиозная авантюра с треском проваливается, он не меняется, остается таким, каким был, сохраняет все характерные черты и приметы свойственных ему «внутренних жестов»:

    На руле сидела Зоя. Гарин едва узнал ее — так осунулось ее лицо. Он прыгнул в шлюпку, с улыбочкой, как ни в чем не бывало, сел рядом с Зоей, потрепал ее по руке:

    — Рад тебя видеть. Не грусти, крошка. Сорвалось, — наплевать. Заварим новую кашу…


    * * *

    Может показаться, что этим сильно затянувшимся отступлением я не то что отклонился, а просто ушел от ответа на мною же самим поставленный вопрос: как случилось, что роман А.Н. Толстого «Петр I», написанный им вроде как по заказу Сталина, оказался едва ли не главной его художественной удачей.

    Но на самом деле от ответа на этот вопрос я не только не ушел, а, напротив, вот таким странным способом вплотную к нему приблизился.

    Сам Алексей Николаевич отвечал на него так:

    Фашистские прихвостни подняли вокруг «Петра I» жуткий вой. Они пытались навязать всем свое антисоветское, антиисторическое понимание русской истории и, в частности, эпохи Петра. Троцкисты и их рапповская агентура везде и всюду старались опорочить роман «Петр I». Они с пеной у рта доказывали, что Петр I есть болезненное явление, что его нужно растоптать как личность.

    Троцкисты и рапповцы ниспровергали величие русского народа, они, повторяя худшие зады школки Покровского, просто-напросто вычеркивали из истории всю эпоху Петра I.

    И только благодаря личному вмешательству товарища Сталина, троцкистские происки потерпели полный крах. Как известно, товарищ Сталин уделяет громаднейшее внимание вопросам искусства, вопросам истории. Указания товарищей Сталина, Кирова и Жданова по вопросам истории послужили для нас путеводной нитью для работы над созданием образа Петра I, для правильной трактовки петровского периода русской истории.

    Иосиф Виссарионович очень внимательно ознакомился с нашими планами, одобрил их и дал указания, которые мы положили в основу нашей работы.

    Все это говорилось по поводу его работы (совместно с режиссером В.М. Петровым) над сценарием будущего фильма. Но имело самое прямое отношение и к роману.

    В этом объяснении много явной чепухи, неизбежных в обстоятельствах того времени политических штампов и ярлыков: «фашистские прихвостни», «троцкисты и их рапповская агентура», «троцкистские происки», «школка Покровского»… Ну и, разумеется, непременная величальная «товарищу Сталину». Произнести публичную речь, не перекрестившись на эту икону, в то время не мог ни один публичный оратор.

    Но вся эта шелуха не должна заслонить от нас главного. Главное же состояло в том, что сталинский «поворот всем вдруг» в отношении к России и ее историческому прошлому не просто пришелся А.Н. Толстому по душе: он оказался для него в полном смысле этого слова спасительным.

    В политической атмосфере, в которой полагалось утверждать, что старая, дореволюционная Россия во все времена ее исторического существования была страной «звериной темноты», «насилья и бесправья», «книгой без заглавья, без сердцевины, без лица» и «лишь тем свой жребий оправдала, что миру Ленина дала», — в такой политической атмосфере А.Н. Толстой как исторический писатель просто не мог бы существовать. А ведь такой взгляд на историческое прошлое России исповедовали и проповедовали отнюдь не только троцкисты, рапповцы и последователи «школки Покровского»: это был взгляд общепринятый, единственно возможный с точки зрения господствующей в стране государственной (тогда еще — революционной) идеологии.

    Так что процитированное выше объяснение А.Н. Толстого, при всей удручающей лакейской сервильности его тона, в основе своей содержало некое рациональное зерно и в какой-то мере было даже искренним.

    Но в другой раз Алексей Николаевич, задаваясь тем же вопросом, ответил на него по-иному:

    Каким образом люди далекой эпохи получились у меня живыми? Я думаю, если бы я родился в городе, а не в деревне, не знал бы с детства тысячи вещей, — эту зимнюю вьюгу в степях, в заброшенных деревнях, святки, избы, гаданья, сказки, лучину, овины, которые особым образом пахнут, я, наверное, не мог бы так описать старую Москву. Картины старой Москвы звучали во мне глубокими детскими воспоминаниями. И отсюда появлялось ощущение эпохи, ее вещественность.

    Этих людей, эти типы я потом проверял по историческим документам. Документы давали мне развитие романа, но вкусовое, зрительное восприятие, идущее от глубоких детских впечатлений, те тонкие, едва уловимые вещи, о которых трудно рассказать, давали вещественность тому, что я описывал. Национальное искусство — именно в этом, в запахах родной земли, в родном языке, в котором слова как бы имеют двойной художественный смысл — и сегодняшний, и тот, впитанный с детских лет, эмоциональный, в словах, которые на вкус, на взгляд и на запах — родные.

    В безусловной истинности и исчерпывающей точности этого объяснения можно убедиться, открыв роман, буквально на любой его странице.

    Вот хоть на этой:

    Белоглазая галка, чего-то испугавшись, вылетела из-под соломенного навеса, села на дерево, — посыпался иней. Кривой Цыган поднял голову, — за снежными ветвями малиново разливалась зимняя заря. Медленно поднимались дымы, — хозяйки затопили печи. Повсюду хруст валенок, покашливание, скрипели калитки, тукал топор. Яснее проступали крутые крыши между серебряными березами, курилось розовыми дымами все Заречье: крепкие дворы стрельцов, высокие амбары гостинодворцев, домики разного посадского люда: кожевников, чулошников, квасельников…

    Суетливая галка прыгала по ветвям, порошила глаза снегом. Цыган сердито махнул на нее голицей. Потянул из колодца обледенелую бадью, лил пахучую воду в колоду… В такое ядреное воскресное утро горькой злобой ныло сердце. «Доля проклятая, довели до кабалы… Что скот, что человек… Сам бы не хуже вас похаживал вкруг хозяйства…» Бадья звякала железом, скрипел журавель, моталось привязанное к его концу сломанное колесо.

    На крыльцо вышел хозяин, стрелок Овсей Ржов, шерстяным красным кушаком подпоясанный по нагольному полушубку. Крякнул в мороз, надвигая шапку, натянул варежки, зазвенел ключами.

    — Налил?

    Цыган только сверкнул единым глазом, — лапти срывались с обледенелого бугра у колоды. Овсей пошел отворять хлев: добрый хозяин сам должен поить скотину. По пути ткнул валенком, — белым в красных мушках, — в жердину, лежавшую не у места:

    — Этой жердью, ай, по горбу тебя не возил, страдничий сын. Опять все раскидал по двору…

    Отомкнул дверь, подпер ее колышком, вывел за гривы двух сытых меринов, потрепал, обсвистал, — и они пили морозную воду, поднимая головы, — глядели на зарю, вода текла с теплых губ. Один заржал, сотрясаясь… «Балуй, балуй», — тихо сказал Овсей. Выгнал из хлева коров и голубого бычка, за ними, хрустя копытами, тесно выбежали овцы. Цыган все черпал, надсаживался, облил портки. Овсей сказал:

    — Добра в тебе мало, а зла много… Нет, чтобы со скотиной поласковей — одно — глазом буровить… Не знаю, что ты за человек…

    — Как умею, так могу…

    Овсей недобро усмехнулся, — ну, ну!.. При себе велел задать скотине корму, кинуть свежей подстилки. Цыган раз десять ходил в дальний конец двора к занесенным снегом ометам, где на развороченной мякине суетились воробьи. Наколол, натаскал дров. В синеве осветились солнцем снежные верхушки берез. Звонили в церквах. Овсей степенно перекрестился. На крыльцо выскочила круглолицая с голубыми глазами, как у галки, небольшая девчонка:

    — Тятя, исть иди скорея…

    Овсей обстукал валенки и шагнул в низенькую дверь, хлопнув ею хозяйски. Цыгана не звали. Он подождал, высморкался, долго вытирал нос полою рваного зипунишки и без зова пошел в теплый, темноватый полуподвал, где ели хозяева. У дверей боком присунулся на лавку. Пахло мясными щами. Овсей и брат его, Константин, тоже стрелец, не спеша хлебали из деревянной чашки. Подавала на стол высокая суровая старуха с мертвым взором.

    Стрелец Овсей Ржов — не из числа главных персонажей романа. Да и среди второстепенных и третьестепенных, эпизодических, — тоже не из самых важных.

    По всем идеологическим канонам того времени, когда писался роман, все симпатии автора должны быть отданы не этому «кулаку»-хозяйчику, а угнетаемому и притесняемому им батраку Цыгану. Но посмотрите, как любовно вглядывается автор в этого своего Овсея, — в его белые валенки «в красных мушках» и в то, как он «обстукал» их, прежде чем шагнуть в низенькую дверь избы и хлопнуть ею «хозяйски». И в том, как он потрепал за гривы и «обсвистал» двух своих сытых меринов, прежде чем напоить их, и мы — вместе с ним — увидели, как «морозная вода» течет «с их теплых губ».

    Именно этот любовный авторский взгляд и был первопричиной вот этой самой «вещественности» нарисованных им картин и — в конечном счете — художественной мощи и художественного очарования его романа.

    Таким же — и даже стократ более — любовным взглядом глядит в этом своем романе Алексей Николаевич и на Петра. Официальная (сталинская) концепция по счастливой случайности совпала с его собственной.

    Яростное, пронизанное ненавистью к Петру стихотворение Цветаевой, которое я приводил в начале этой главы, кончалось так:

    Но нет! Конец твоим затеям!
    У брата есть — сестра…
    — На Интернацьонал — за Терем!
    За Софью — на Петра!

    Для Цветаевой (и для всех, кто мыслил, да и поныне мыслит так же) Петр — явление глубоко не русское. «Царь-Петр тебя не онемечил!» — горделиво восклицала она, обращаясь к древней русской столице. Хотел, мол, онемечить, изо всех сил старался, да не вышло!

    А.Н. Толстой был всей душой не «за Софью», а — «за Петра». Но лишь по той единственной причине, что именно Петр был для него средоточием, наиболее полным и наиболее ярким воплощением всего самого что ни на есть русского: русской широты, русского размаха, русской «сумасшедшинки», русской всемирности, русской государственности, русского здравого смысла, русского насмешливого пренебрежения ко всяческой мистике, легко отождествляемой с ханжеством.

    Какое веселое ликование поднималось в душном зале кинотеатра, когда Петр, воюя против шведов, отправлял монахов рыть окопы, а на вопрос, кто же станет молиться за доблестных русских воинов, решительно отвечал: «Я один за всех помолюсь! Меня на сей случай патриарх Константинопольский помазал…»

    Не в публичном выступлении, а в записной книжке — то есть исключительно для себя и, оставаясь, так сказать, наедине с собой, — А.Н. сделал однажды такую запись:

    XVII век примечателен тем, что для России изменяется точка зрения. Она… принуждена мерить себя по масштабам Запада… Все, что было в ней прогрессивного, оказывается тормозящим. Медленное изживание этого тормозящего, этой мертвой оболочки Третьего Рима, упорство в том, чтобы самим внутри изжить — вот атмосфера XVII века, столь бедная культура. Но в этом — огромная жизненная сила государства. Ему пришлось сделать всем своим колоссальным телом огромный поворот.

    ((А. Толстой. Записные книжки. В кн.: Литературное наследство. Т. 74. М. 1965. Стр. 326))

    Тут особенно примечательна фраза: «Все, что было в ней прогрессивного, оказывается тормозящим». Это, надо думать, — о реформаторских планах Василия Васильевича Голицына.

    Алексей Николаевич, по-видимому, не сомневался, что тот огромный поворот, который России пришлось в XVII веке сделать «всем своим колоссальным телом», мог быть совершен только так, как совершил его Петр, — то есть волевым и даже кровавым усилием, подняв страну «на дыбы». Но помимо этих, умозрительных, концептуальных соображений, было у него еще и эмоциональное к этому отношение. Ему явно импонировало, что этот огромный поворот был совершен по-русски, с тем «русским революционным размахом», который ценил не только Сталин, но и тезка и однофамилец (а может быть, даже и дальний родственник) Алексея Николаевича — Алексей Константинович Толстой:

    Коль любить, так без рассудку,
    Коль грозить, так не на шутку,
    Коль ругнуть, так сгоряча,
    Коль рубнуть, так уж сплеча!

    О Петре Алексей Константинович, правда, держался несколько иного мнения, чем Алексей Николаевич. И это он тоже высказал однажды со всей свойственной ему ясностью и определенностью:

    «Государь ты наш батюшка,
    Государь Петр Алексеевич,
    Что ты изволишь в котле варить?»
    — «Кашицу, матушка, кашицу,
    Кашицу, сударыня, кашицу!»
    «Государь ты наш батюшка,
    Государь Петр Алексеевич,
    А где ты изволил крупы достать?»
    — «За морем, матушка, за морем,
    За морем, сударыня, за морем!»
    «Государь ты наш батюшка,
    Государь Петр Алексеевич,
    Нешто своей крупы не было?»
    — «Сорная, матушка, сорная,
    Сорная, сударыня, сорная!»
    «Государь ты наш батюшка,
    Государь Петр Алексеевич,
    А чем ты изволишь мешать ее?»
    — «Палкою, матушка, палкою,
    Палкою, сударыня, палкою!»
    «Государь ты наш батюшка,
    Государь Петр Алексеевич,
    А ведь каша-то выйдет крутенька?»
    — «Крутенька, матушка, крутенька,
    Крутенька, сударыня, крутенька!»
    «Государь ты наш батюшка,
    Государь Петр Алексеевич,
    А ведь каша-то выйдет солона?»
    — «Солона, матушка, солона,
    Солона, сударыня, солона!»
    «Государь ты наш батюшка,
    Государь Петр Алексеевич,
    А кто ж будет ее расхлебывать?»
    — «Детушки, матушка, детушки,
    Детушки, сударыня, детушки!»

    Насчет того, из какой крупы варил свою кашу Великий Петр, — из своей, сорной, или из чужой, заморской, с Алексеем Константиновичем можно было бы и поспорить. И уж во всяком случае, каша вышла крутенька и солона не потому, что варил он ее из заморской крупы. Но в том, что варил он ее по-русски, своим, чисто русским способом, у читателей романа А.Н. Толстого «Петр I» не возникает, не может возникнуть ни малейших сомнений. А все русское, как сказал про Алексея Николаевича старик Бунин, «он знал и чувствовал, как очень немногие».

    Сюжет третий

    «КАК С РОГАТИНОЙ НА МЕДВЕДЯ…»

    Реплику эту Алексей Николаевич якобы произнес вот по какому поводу.

    Рассказывая, как решившись однажды с каким-то делом обратиться к Сталину, долго колебался, а когда наконец отважился осуществить это свое намерение, у него было такое чувство, будто он сходил с рогатиной на медведя.

    Если такая фраза и в таком контексте была действительно им произнесена, то, скорее всего, она относилась к его письму Сталину о Бунине.

    Основанием для такого предположения может служить то, что писалось это письмо тяжело. Окончательному, беловому варианту предшествовало несколько черновиков (один из них я привожу в разделе «Документы»). И даже только по одному этому черновику можно увидеть, как трудно давалось ему это письмо, как подыскивались и менялись аргументы, как тщательно отшлифовывалась в нем каждая фраза.

    Об отношении Бунина к А.Н. Толстому и об их последней встрече в Париже, о которой А.Н. упоминает в своем письме Сталину, уже немало было сказано в предыдущем сюжете. Но тут, в связи с этим его письмом, и об их непростых отношениях, и об этой их парижской встрече стоит рассказать подробнее.

    В черновом варианте письма об этой их встрече Алексей Николаевич рассказывает так:

    В 1936 году в Париже мы встретились, эта встреча была случайной, в кафе, он был к ней не подготовлен, и мог бы легко уклониться от встречи, но он очень… был взволнован и дружественен, настроение его было подавленное: — его книжки расходились в десятках экземпляров, его не читали, не любили в эмиграции, переводы его также не шли, ему не для кого было писать… (Материально он был обеспечен, получив Нобелевскую премию). Но о возвращении в СССР он не говорил. Но он и не злобствовал.

    ((Литературное наследство. Том восемьдесят четвертый. Иван Бунин. Книга вторая. М. 1973. Стр. 395))

    В окончательном, беловом варианте от этого абзаца осталась только одна фраза:

    В 1937 г. я встретил его в Париже, он тогда же говорил, что его искусство здесь никому не нужно, его не читают, его книги расходятся в десятках экземпляров.

    ((Там же. Стр. 396))

    На самом деле ничего подобного Бунин ему тогда не говорил.

    Отрывок из рассказа Бунина об этой их встрече я уже приводил. Сейчас приведу этот его рассказ полностью:

    В последний раз я случайно встретился с ним в ноябре 1936 года в Париже. Я сидел однажды вечером в большом людном кафе, он тоже оказался в нем, — зачем-то приехал в Париж, где не был со времени отъезда своего сперва в Берлин, потом в Москву, — издалека увидал меня и прислал мне с гарсоном клочок бумажки: «Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой». Я встал и пошел в ту сторону, которую указал мне гарсон. Он тоже уже шел навстречу мне и, как только мы сошлись, тотчас закрякал своим столь знакомым мне смешком и забормотал: «Можно тебя поцеловать? Не боишься большевика?» — спросил он, вполне откровенно насмехаясь над своим большевизмом, и с такой же откровенностью, той же скороговоркой и продолжал разговор еще на ходу:

    — Страшно рад видеть тебя и спешу тебе сказать, до каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили, ты представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в России…

    Я перебил, шутя:

    — Как же это с колоколами, ведь они у вас запрещены.

    Он забормотал сердито, но с горячей сердечностью:

    — Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и представить себе не можешь, как бы ты жил, ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля… У меня такой набор драгоценных английских трубок, каких у самого английского короля нету… Ты что ж, воображаешь, что тебе на сто лет хватит твоей Нобелевской премии?

    Я поспешил переменить разговор, посидел с ним недолго, — меня ждали те, с кем я пришел в кафе, — он сказал, что завтра летит в Лондон, но позвонит мне утром, чтобы условиться о новой встрече, и не позвонил, — «в суматохе!» — и вышла эта встреча нашей последней. Во многом он был уже не тот, что прежде: вся его крупная фигура похудела, волосы поредели, большие роговые очки заменили пенсне, пить ему было уже нельзя, запрещено докторами, выпили мы с ним, сидя за его столиком, только по одному фужеру шампанского…

    ((И.А. Бунин. Третий Толстой. В кн.: И.А. Бунин. Гегель, фрак, метель. СПб. 2003. Стр. 500-501))

    Непохоже, чтобы в этом разговоре Бунин стал ему жаловаться, что его искусство в эмиграции никому не нужно, что его здесь не читают, что книги его расходятся в десятках экземпляров.

    Да и безотносительно к этому бунинскому рассказу невозможно представить, чтобы такой человек, как Бунин, заговорил на эту тему, да еще в такой жалостливой тональности. Если бы даже литературные его дела и впрямь были так печальны, простая гордость не позволила бы ему в этом признаться человеку, приехавшему оттуда, — из ненавистной ему «Совдепии».

    Спутником Бунина, с которым в тот вечер Иван Алексеевич пришел в кафе и к которому поспешил вернуться, был Марк Александрович Алданов. И он тоже оставил свое свидетельство о той встрече:

    Месяца два тому назад Бунин и я зашли вечером в кафе «Вебер» — и наткнулись на… А.Н. Толстого (с его новой женой). Он нас увидел издали и послал записку. Бунин, суди его Бог, возобновил знакомство (правда, записка была адресована ему), а я нет — и думаю, что поступил правильно. Мы с Алексеем Толстым были когда-то на ты и года три прожили в Париже, встречаясь каждый день. Не скрою, что меня встреча с ним (т.е. на расстоянии 10 м) после пятнадцати лет взволновала. Но говорить с ним мне было бы очень тяжело, и я воздержался: остался у своего столика. Он Бунина спрашивает: «Что же, Марк меня считает подлецом?» Бунин ответил: «Что ты, что ты!» Так я с новой женой Алешки и не познакомился. Об этом инциденте было здесь немало разговоров. Но, разумеется, это никак не для печати. Кажется, и Бунин сожалеет, что не поступил, как я.

    ((Из письма М. Алданова А. Амфитеатрову. В кн.: Минувшее 22. М. — СПб. 1997. Стр. 604))

    На расстоянии в десять метров Алданов, разумеется, не мог слышать, о чем они говорили. Но этот его рассказ кое-что к тому, что мы уже знаем об этом разговоре, все-таки добавляет. Особенно последняя реплика — насчет того, что Бунин, как показалось Алданову, сожалел, что откликнулся на записку «Алешки» и принял его приглашение. А может быть, это ему и не показалось: может быть, Иван Алексеевич даже и сам прямо ему потом об этом сказал.

    Это как будто подтверждает обоснованность моего неверия в истинность той версии их разговора, которую Алексей Николаевич преподнес Сталину. Но тут надо принять во внимание некий психологический феномен, который необходимо учитывать, вникая в смысл любого диалога.

    Вступая в диалог, каждый из его участников невольно искажает, деформирует то, что хочет (хотел бы и мог бы) сказать. Этим искажающим фактором является инстинктивная, непроизвольная его ориентация на собеседника. Попросту говоря, Бунин, разговаривающий с А.Н. Толстым, — это уже не тот Бунин, который за несколько минут до этого разговаривал с М.А. Алдановым.

    Нельзя забывать и о другом искажающем факторе: восприятии того, к кому обращается и на чью реакцию ориентируется говорящий. Этот — второй — участник диалога из реплики (или монолога) собеседника так же инстинктивно улавливает, ухватывает, выделяет то, что ему хочется услышать.

    Возникает таким образом двойная аберрация, двойное искажение истинного смысла того, что на самом деле думает каждый из участников диалога.

    Вот, скажем, Алексей Николаевич, задетый тем, что Алданов не откликнулся на его приглашение и остался за своим столиком, говорит Бунину: «Что же, Марк считает меня подлецом?» Бунин это его подозрение решительно отвергает: «Что ты, что ты!», хотя на самом деле, конечно, не сомневается, что, в сущности, так оно и есть. Да и сам он тоже держится об «Алешке» того же мнения, о чем не раз заявлял вслух, а уж наедине с собой это свое мнение о нем выражал постоянно.

    Например, вот так:

    Кончил «18 год» А. Толстого. Перечитал. Подлая и почти сплошь лубочная книжка. Написал бы лучше, как он сам провел 18-й год! В каких «вертепах белогвардейских»! Как говорил, что сапоги будет лизать у царя, если восстановится монархия, и глаза прокалывать ржавым пером большевикам. Я-то хорошо помню, как проводил он этот год, — с лета этого года жили вместе в Одессе. А клуб Зейдемана, где он был старшиной, — игорный притон и притон вообще всяких подлостей!

    ((Устами Буниных. Дневники. Том 2. Посев. 2005. Стр. 359))

    Но это — воспоминания о делах давно минувших дней. А вскоре после той их парижской встречи Алексей Николаевич совершил поступок, который Бунин не мог расценить иначе как новую, совсем свежую подлость, причем сделанную по отношению лично к нему.

    Вернувшись из Парижа, он дал интервью корреспонденту газеты «Литературный Ленинград», в котором так изложил свои впечатления об этой их встрече:

    Случайно в одном из кафе Парижа я встретился с Буниным. Он был взволнован, увидев меня…

    Я прочел три последних книги Бунина — два сборника мелких рассказов и роман «Жизнь Арсеньева». Я был удручен глубоким и безнадежным падением этого мастера. От Бунина осталась только оболочка прежнего мастерства… Судьба Бунина — наглядный и страшный пример того, как писатель-эмигрант, оторванный от своей родины, от политической и социальной жизни своей страны, опустошается настолько, что его творчество становится пустой оболочкой, где ничего нет, кроме сожалений о прошлом и мизантропии.

    ((А.Н. Толстой. Материалы и исследования. М. 1985. Стр. 190))

    В том же смысле и в тех же выражениях он высказался на эту тему и в беседе с корреспондентом «Вечерней Москвы». Можно себе представить, как больно задел Бунина этот отклик, когда он до него дошел (а он до него дошел), и какими словами он честил «подлеца Алешку».

    Надо ли объяснять, что на самом деле Алексей Николаевич вовсе не думал, что от былого бунинского мастерства осталась только «пустая оболочка». Ведь в письме Сталину он утверждал прямо противоположное:

    Мастерство Бунина для нашей литературы чрезвычайно важный пример — как нужно обращаться с русским языком, как нужно видеть предмет и пластически изображать его. Мы учимся у него мастерству слова, образности и реализму.

    Бунину сейчас около семидесяти лет, он еще полон сил, написал новую книгу…

    Но тут у него была другая задача. А в интервью корреспонденту «Литературного Ленинграда» и корреспонденту «Вечерней Москвы» он говорил то, что полагалось говорить в таких случаях. Это был некий обязательный идеологический штамп: писатель, покинувший Родину, подобен Антею, оторвавшемуся от земли, талант его чахнет, мастерство иссякает. Повторяя эту галиматью, А.Н. просто подчинялся тем правилам игры, которые считал непререкаемыми. К тому же он, наверно, слегка побаивался, что никем не санкционированная дружеская встреча с белоэмигрантом не сойдет ему с рук.

    Бунин, конечно, понимал, что, говоря о падении его мастерства и художественного дара, А.Н. кривил душой, — что на самом деле ничего подобного он не думал. Но в полной мере всю жесткость и непререкаемость правил, с которыми не мог не считаться живущий в Советском Союзе обладатель трех автомобилей и английских трубок, каких нет у английского короля, он, конечно, не сознавал.

    Может быть, слегка поостыв, он даже и простил бы Алексею Николаевичу эту новую его подлую выходку. («Что взять с Алешки»). Но как бы то ни было, в тот момент, когда А.Н. спросил его: «Что же, Марк считает меня подлецом?», он, конечно, не сомневался, что «Марк» именно так и считает. Но ответил: «Что ты, что ты». А Алексей Николаевич, разумеется, только это «что ты! Что ты!» и услышал, и успокоился, услыхав, что подлецом бывшие приятели — ни Марк Александрович, ни Иван Алексеевич его отнюдь не считают.

    Вот так же, наверное, и в том, что ему говорил Бунин, он услышал то, что хотелось ему услышать: что тому плохо, что тиражи у него жалкие, что никому он тут, в эмиграции, не нужен и не интересен, — нет и не может быть тут у него своего читателя. Об автомобилях и английских трубках, конечно, речь шла тоже. Бунин из всего, что А.Н. ему твердил, услышал только это, но тот наверняка говорил не только это.

    Совершенно очевидно, что в том коротком и по необходимости не шибко вразумительном разговоре ему хотелось утвердиться в своей правоте, и не просто утвердиться, а вот именно Бунину доказать правильность своего выбора, сознание которого основывалось не только на обладании автомобилями и английскими трубками, а прежде всего на том, что он ДОМА, а тот НА ЧУЖБИНЕ. И это НЕПРАВИЛЬНО.

    Было ли это его сознание своей правоты, сознание безусловной правильности своего выбора таким уж уверенным?

    Вряд ли. Ведь он знал, ЧЕМ за этот выбор ему уже пришлось и еще придется платить. И не мог он не понимать, что Бунин, оторвавшийся от родной земли и потерявший своего читателя, сохранил зато такую малость, как возможность писать то, что хочет, и так, как хочет.

    В связи с отношением А.Н. Толстого к «имущественной стороне жизни» (автомобилям, английским трубкам и проч.) я приводил одно очень характерное его письмо к Н. Крандиевской, с которой он разошелся незадолго до той своей парижской встречи с Буниным. Позволю себе привести еще одно его письмо к ней же, относящееся к тому же времени и как будто на ту же тему, но — в несколько другом роде:

    5 декабря 1935 г.

    Прочел и возвращаю Дюнино письмо и твои, как ты просила.

    Между прочим, я считаю, что наши письма уничтожаться не должны, так как они принадлежат истории литературы и поступки вроде бабушки Крандиевской, спалившей архив, — это преступление, не оправдываемое ничем…

    В Дюнином письме и в твоих стихах снова и снова поразило меня одно: — это безусловная уверенность в том, что я существо низшего порядка, проявившее себя наконец в мелких страстишках. Я никогда не утверждал себя, как самодовлеющую избранную личность, я никогда не был домашним тираном. Я всегда, как художник и человек, отдавал себя суду. Я представил тебе возможность быть первым человеком в семье. Неужели это вместе должно было привести к тому, что я, проведший сквозь невзгоды и жизненные бури двадцати лет суденышко моей семьи, — оценивался тобой и, значит, моими сыновьями как нечто мелкое и презрительное? Вот к какому абсурду приводит человеческое высокомерие, — потому что только этим я могу объяснить отношение ко мне тебя и моей семьи, отношение, в котором нет уважения ко мне. Печально, если это отношение будет и в дальнейшем у моих сыновей…

    Художник неотделим от человека. Если я большой художник, значит — большой человек… Погибают народы и цивилизации, не остается даже праха от их величия, но остается бессмертным высшее выражение человеческого духа — искусство. Наша эпоха выносит искусство на первое место по его культурным и социальным задачам. Все это я сознаю и к своим задачам отношусь с чрезвычайной серьезностью, тем более что они подкреплены горячим отношением и требованиями ко мне миллионов моих сограждан.

    Поведение моей жизни может не нравиться тебе и семье, но ко мне во всем процессе моей жизни должно относиться с уважением, пусть гневным, но я принимаю отношение только как к большому человеку. Пусть это знают и помнят сыновья…

    Я не собирался лишать семью моего имущества. Первоначально я не хотел даже брать в Москву моего кабинета. Но до отъезда в Москву у меня должен быть дом для работы. Прежде всего для работы. Не представляю, что я буду делать в разоренном доме. Покупать мебель у меня нет денег и времени.

    Поэтому я прошу — пусть Никита приедет в Детское до нашего приезда и устроит столовую и библиотеку…

    ((Минувшее 3. М. 1991. Стр. 313—314))

    «Все смешалось в доме Облонских». Все те же, уже знакомые нам дела имущественные (мебель и прочее), и тут же — утверждение своей правоты (высокой правоты!), своего права на уважение — не только сыновей и членов семьи, но и потомства (требование сохранять частные письма, которые «принадлежат истории литературы»).

    В этом утверждении своего права на уважение и в требовании, чтобы близкие относились к нему, как к «большому человеку», требовании, подкрепленном комической ссылкой на отношение к нему «миллионов сограждан», — в самой натужности, в пафосности этого требования ощущается какая-то неуверенность, даже растерянность. Что-то вроде вопроса пушкинского Сальери: «Ужель он прав, и я не гений?»

    В случае Сальери «он» — это Моцарт. В случае А.Н. Толстого этот «он», — конечно, Бунин. И что бы он там ни твердил в том последнем своем с ним разговоре про автомобили и трубки, которых нет у английского короля, в подтексте этих его разглагольствований (а может быть, — кто знает? — даже и в тексте, Бунин же не пересказал нам весь тот разговор, а сосредоточился лишь на том, что услышал, хотел услышать), несомненно, было желание убедить Бунина, что, сделав свой выбор, он выиграл не только как любитель вкусно поесть, хорошо одеваться и наслаждаться обладанием разными другими материальными благами, но и как большой человек и большой художник.


    * * *

    Парижская встреча А.Н. Толстого с Буниным случилась в сентябре 1936 года. А письмо его Сталину, в котором он говорит о том, как худо Бунину в эмиграции, писалось в середине июня 1941-го. С той встречи прошло, стало быть, почти пять лет. За эти годы положение Бунина, все обстоятельства его жизни резко изменились. В 41-м ему действительно было худо, хуже — некуда. Так что, расписывая Сталину его бедственную жизнь («… положение его ужасно, он голодает и просит помощи»), Алексей Николаевич не врал и даже не сгущал краски. Но что касается желания и даже готовности Бунина вернуться из эмиграции в СССР, которое он будто бы выразил в своей открытке, то на этот счет у меня имеются большие сомнения. По правде сказать, прочитав это его письмо впервые, я даже усомнился: была ли она, эта открытка? Но черновой вариант его письма начинался так: «Дорогой Иосиф Виссарионович, получил из Франции от писателя Ивана Бунина эту открытку…». Открытка, стало быть, была, и А.Н., судя по этой фразе, собирался даже приложить ее к своему письму Сталину. Но потом от этого намерения отказался, и, как мы сейчас увидим, правильно сделал.

    Письмо А.Н. Толстого Сталину впервые было опубликовано полностью во втором томе бунинского «Литературного наследства», вышедшем в свет в 1973 году. Публикации этой была предпослана обстоятельная историческая справка, с подробным изложением всей истории взаимоотношений двух писателей, а также всех сопутствующих этому делу обстоятельств. Но об открытке Бунина, полученной А.Н. Толстым в июне 1941 года и ставшей непосредственным поводом для его обращения к Сталину, в этой вступительной статье говорилось глухо:

    В начале Второй мировой войны Бунин был близок к решению вернуться на родину. И тогда лучшие из его противоречивых чувств подсказали ему обращение к Толстому. Л.И. Толстая вспоминает, что открытка Бунина была получена А.Н. Толстым примерно в начале июня 1941 г. В ней Бунин, правда, довольно сдержанно, жаловался на трудные условия своей жизни… К сожалению, этот интересный для биографии Бунина документ затерялся, очевидно, во время войны, при переездах Толстого.

    ((Литературное наследство. Том восемьдесят четвертый. Иван Бунин. Книга вторая. М. 1973. Стр. 394))

    Автор этого сообщения — Ю.А. Крестинский, близкий родственник (племянник) вдовы Алексея Николаевича Людмилы Ильиничны, — имел свободный доступ к архиву писателя и при желании мог бы, наверное, эту затерявшуюся открытку отыскать. Но то ли не очень старался, то ли были у него тут какие-то другие мотивы… Как бы то ни было, с его легкой руки открытка эта долгое время считалась утерянной. Но в более поздние времена она отыскалась и вместе с другими материалами личного архивного фонда А.Н. Толстого, хранившимися у Людмилы Ильиничны, поступила в Отдел рукописей ИМЛИ.

    Вот она:

    Вилла Жаннет, Трасс.

    Алексей Николаевич, я в таком ужасном положении, в каком еще никогда не был, — стал совершенно нищ (не по своей вине) и погибаю с голоду вместе с больной Верой Николаевной.

    У вас издавали немало моих книг — помоги, пожалуйста, — не лично, конечно: может быть, Ваши государственные и прочие издательства, издававшие меня, заплатят мне за мои книги что-нибудь? Обратись к ним, если сочтешь возможным сделать что-нибудь для человека, все-таки сделавшего кое-что в русской литературе. При всей разности наших политических воззрений, я все-таки всегда был беспристрастен в оценке современных русских писателей, — отнеситесь и вы ко мне в этом смысле беспристрастно, человечно.

    Желаю тебе всего доброго.

    2 мая 1941 г.

    Ив. Бунин

    ((А.Н. Толстой. Материалы и исследования. М. 1985. Стр. 191))

    Как видим, вопреки сообщению Ю.А. Крестинского, на «трудные условия своей жизни» Бунин жаловался отнюдь не сдержанно. Какая тут сдержанность! Это просто крик отчаяния! Если уж такой тонкий стилист, как Бунин, позволил себе в одной фразе написать: «…если сочтешь возможным сделать что-нибудь для человека… сделавшего кое-что…», значит, писалось это в состоянии глубокого душевного волнения, и написалось единым духом, единым порывом, без столь свойственного Бунину желания отделывать и шлифовать до блеска каждую свою фразу.

    Но как ни плохо было ему тогда и как низко ни пришлось ему наклонить свою гордую голову, все-таки ни тени намека нет в этом его обращении к Толстому на то, что он, как уверяет нас комментатор, в тот момент «был близок к решению вернуться на родину».

    О том, что в своем письме к нему Бунин будто бы выразил такое намерение, Толстой в своем обращении к Сталину сообщает как бы между строк:

    Неделей позже писатель Телешов также получил от него открытку, где Бунин говорит уже прямо: «Хочу домой».

    Получается, что в открытке, адресованной ему, Бунин говорит о том же, только не прямо, а косвенно. Но, как мы теперь уже знаем, ни прямо, ни косвенно на то, что готов вернуться на родину, Бунин в той своей открытке даже не намекает.

    Да и в открытке, которую неделю спустя он послал Телешову, об этой своей готовности Бунин не говорил тоже. Во всяком случае, толковать эту многократно цитировавшуюся фразу из той его открытки можно по-всякому.

    Для полной ясности привожу не эту последнюю фразу, а весь ее текст.

    Villa Jennette, Grasse, 8.V.41

    Дорогой Митрич, довольно давно не писал тебе — лет 20. Ты, верно, теперь очень старенький, — здоров ли? И что Елена Андреевна? Целую ее руку — и тебя — с неизменной любовью. А мы сидим в Grass'e (это возле Cannes), где провели лет 17 (чередуя его с Парижем) — теперь сидим очень плохо. Был я «богат» — теперь, волею судеб, вдруг стал нищ, как Иов. Был «знаменит всему миру» — теперь никому в мире не нужен — не до меня миру! Вера Николаевна очень болезненна, чему помогает и то, что мы весьма голодны. Я пока пишу — написал недавно целую книгу новых рассказов, но куда ее теперь девать? А ты пишешь?

    Твой Ив. Бунин

    Я сед, сух, худ, но еще ядовит. Очень хочу домой.

    В томе первом бунинского Литнаследства, где была опубликована эта открытка, к последней фразе была сделана такая сноска:

    Об этом своем желании Бунин в июне 1941 г. писал также А.Н. Толстому (см. «Письмо А.Н. Толстого к И.В. Сталину» — настоящее издание, кн. 2.

    Однако в открытке, адресованной А.Н. Толстому, «об этом своем желании» Бунин, как мы теперь уже знаем, не сказал ни единого слова. Так что версия о том, что Бунин в 1941 году будто бы высказал желание вернуться на родину, основывается только вот на этих последних трех словах из его открытки Телешову: «Очень хочу домой».

    Именно так на протяжении всех последующих лет толковали эту бунинскую фразу все комментаторы, исследователи и биографы Бунина.

    Началось с того, что именно так истолковал и прокомментировал ее в своих воспоминаниях сам Телешов:

    Недавний пример доброго отношения к возвратившемуся в Россию Куприну побудил и его к намерению вернуться на родину, но внезапная война помешала этому. Осталось только его письмо с ярко выраженным стремлением: «Хочу домой!»

    ((Н.Д. Телешов. Записки писателя. 1943. Стр. 89—90))

    Между тем совершенно очевидно, что никакого такого «ярко выраженного стремления» Бунин в этой своей фразе отнюдь не выразил. Между фразой «очень хочу домой» и намерением ( а тем более решением) вернуться из эмиграции в СССР — пропасть. Возвращение его «домой», увы, невозможно, потому что того дома, в который ему хотелось бы вернуться, просто не существует. Он разорен, разрушен, сметен с лица земли. А на том месте, где он когда-то располагался, возведено совсем другое сооружение, любое упоминание о котором вызывает у него судорогу ненависти и отвращения:

    Опять какая-то манифестация, знамена, плакаты, музыка — и кто в лес, кто по дрова, в сотни глоток:

    — Вставай, подымайся, рабочий народ!

    Голоса утробные, первобытные. Лица у женщин чувашские, мордовские, у мужчин, все как на подбор, преступные, иные прямо сахалинские.

    Римляне ставили на лицах своих каторжников: «Cave furem» («Осторожно — вор»). На эти лица ничего не надо ставить, — и без всякого клейма все видно.

    ((И. Бунин. Окаянные дни. Тула. 1992. Стр. 35))

    По приказу самого Архангела Михаила никогда не приму большевистского правописания. Уж хотя бы по одному тому, что никогда человеческая рука не писала ничего подобного тому, что пишется теперь по этому правописанию.

    ((Там же. Стр. 72))

    Хотят, чтобы я любил Россию, столица которой — Ленинград, Нижний — Горький, Тверь — Калинин>— по имени ничтожеств, типа метранпажа захолустной типографии! Балаган.

    ((Устами Буниных. Дневники. Том 2. Посев 2005. Стр. 340))

    Первые две записи — ранние, времен Гражданской войны, когда нанависть Бунина к новой, большевистской России раскалилась до самого высокого градуса, но третья, последняя относится к 1941 году, тому самому, когда была написана и отослана его открытка Телешову с той знаменитой фразой о тоске по дому.

    Телешов на ту открытку ответил Бунину уже после войны. И ответ этот свидетельствует, что мысль о возможном возвращении Ивана Алексеевича на родину крепко втемяшилась ему в голову.

    Но, скорее всего, он свидетельствует о другом.

    Похоже, что текст этого его запоздалого ответа с кем-то согласовывался. Впечатление даже такое, что он был ему продиктован. Во всяком случае, похоже, что какая-то высокая инстанция внятно дала ему понять, как и в каком духе надлежит ему ответить на ту давнюю бунинскую открытку:

    Москва, 11 сентября 1945 г.

    Дорогой Иван Алексеевич.

    Довелось на днях узнать, что ты жив и здоров. Сердечно радуюсь этому и шлю тебе дружеский привет. Тебе и Вере Николаевне. Получил твою открытку в 1941 году и не успел ответить, так как налетели на нас фашисты и всякое общение с Европой прекратилось. Затем пришли вести о тебе весьма печальные, и я, поверив им, напечатал даже в своей книге «Записки писателя» о тебе то, что по русской народной поговорке обещает тебе долгую жизнь.

    Дорогой мой, откликнись, отзовись!

    Наша Родина, как тебе известно, вышла блестяще из труднейших условий войны и всяких потрясений. У нас все прочно и благополучно. Когда вернулись к нам Алексей Толстой и Куприн и Скиталец, они чувствовали себя здесь вполне счастливыми.

    Шаляпина и Рахманинова у нас чтут и всячески их чествуют. Таково отношение у нас к крупным русским талантам.

    Отзовись, тогда напишу побольше.

    Твой Н. Телешов

    Последние два абзаца этого письма откровенно пропагандистские. Телешов вполне откровенно заманивает Бунина «домой», откровенно уговаривает его вернуться, обещая, что тут, «дома», он будет вполне счастлив.

    В перечне имен бывших эмигрантов, вернувшихся на Родину и осчастливленных этим возвращением, особенно фальшивой нотой звучит упоминание о Куприне. Понял это Телешов или нет (думаю, что не мог не понять), но в той бунинской открытке 41-го года тень Куприна мелькнула. Напомню последнюю ее фразу: «Я сед, сух, худ, но еще ядовит. Очень хочу домой». К чему тут это — «еще ядовит»? Зачем ему тут сообщать об этом? Для чего? С какой целью? Да еще — в непосредственной близости с туманно выраженным желанием вернуться «домой»?

    У меня нет сомнений в том, что это — прямой намек на Куприна, который вернулся в СССР в состоянии, как выразился об этом сам Бунин, «младенческом», попросту говоря, впал в детство. Подчеркивая, что он «еще ядовит», Бунин этой своей репликой прямо дал понять, что он — не Куприн, который пережил свой яд, как «Отец Кобр» у Киплинга в его «Книге джунглей».

    Кстати, Сталин, — а это, конечно, он решал (и решил положительно) вопрос о возвращении Куприна на родину, — был хорошо информирован о том, в каком состоянии пребывает выразивший желание репатриироваться старый писатель.

    ИЗ ЗАПИСКИ ПОЛПРЕДА СССР ВО ФРАНЦИИ В.П. ПОТЕМКИНА

    Н.И. ЕЖОВУ О ВОЗВРАЩЕНИИ НА РОДИНУ ПИСАТЕЛЯ А.И. КУПРИНА

    12 сентября 1936 г. Дорогой Николай Иванович,

    7-го августа, будучи у т. Сталина, я, между прочим, сообщил ему, что писатель А.И. Куприн, находящийся в Париже, в эмиграции, просится обратно в СССР. Я добавил, что Куприн едва ли способен написать что-нибудь, так как, насколько мне известно, болен и неработоспособен… Тов. Сталин ответил мне, что, по его мнению, Куприна впустить обратно на родину можно.

    ((Власть и художественная интеллигенция. Стр. 332))

    Бунин оказаться в таком жалком положении не хотел и впоследствии не раз прямо говорил об этом каждому, кто заводил с ним разговор на эту тему:

    —Я уже стар, и друзей никого в живых не осталось. Из близких друзей остался один Телешов, да и тот, боюсь, как бы не помер, пока приеду…

    Он свернул на некоторое время с этой темы, но потом снова возвратился к ней и стал говорить о Куприне. Позже, в следующие наши встречи, он еще несколько раз заговаривал о Куприне. Видимо, он много думал об этом.

    — Я не хочу, чтобы меня привезли в Москву, как Куприна. — Он старательно и ядовито подчеркивал: не приехал, а «привезли». — Вернуться домой уже рамоли, человеком ни на что не способным… Я так возвращаться не хочу.

    ((Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 219-220))

    Можно себе представить, с какой язвительной усмешкой читал он разглагольствования своего старого друга Телешова о том, каким счастливым чувствовал себя, вернувшись на родину, Куприн.

    Тут, впрочем, надо сказать, что Бунин почувствовал неискренность того государственного пафоса, которым были пронизаны доходившие до него письма Телешова:

    Нынче письмо от Телешова, писал вечером 7-го сентября, очень взволнованный (искренне или притворно, не знаю) дневными торжествами и вечерними электрическими чудесами в Москве по случаю 800-летия в этот день. Пишет, между прочим, так: «Так все красиво, так изумительно прекрасно, что хочется написать тебе об этом, чтобы почувствовал ты хоть на минуту, что значит быть на родине. Как жаль, что ты не использовал тот срок, когда набрана была твоя большая книга, когда тебя так ждали здесь, когда ты мог бы быть и сыт по горло, и богат и в таком большом почете!»

    Прочитав это, я целый час рвал на себе волосы.

    А потом сразу успокоился, вспомнив, что могло бы быть мне вместо сытости, богатства и почета от Жданова и Фадеева, который, кажется, не меньший мерзавец, чем Жданов.

    ((Переписка И.А. Бунина с М.А. Алдановым. Новый журнал. Нью-Йорк. Кн. 122. Стр. 166—167))

    Это писалось 15 сентября 1947 года, то есть уже после знаменитого 46-го года — постановления ЦК о Зощенко и Ахматовой (отсюда и упоминание Жданова), когда вопрос о его возвращении «домой» даже уже и не стоял. Реально он не стоял и в 45-м. Но в 45-м советские власти в его возвращении еще были заинтересованы. Тогда они его еще заманивали:

    …Наш посол говорил мне, что было бы хорошо как-то душевно подтолкнуть Бунина к мысли о возможности возвращения, говорил о том, что Бунин живет не в безвоздушном пространстве и есть силы, которые действуют на него в обратном направлении.

    Я с охотой взял на себя это неофициальное поручение попробовать повлиять на Бунина.

    ((Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 218))

    В этом «заманивании» принимал участие и Телешов. (И тут совершенно неважно, был он «агентом влияния» или искренне верил, что дома, на родине, Ивану Алексеевичу будет хорошо.)

    Вспоминая о своих встречах с Иваном Алексеевичем и тогдашних его настроениях, Симонов выражает уверенность, что шанс «заманить» Бунина «домой» был не больно велик:

    Он казался мне человеком другой эпохи и другого времени, человеком, которому, чтобы вернуться домой, надо необычайно много преодолеть в себе, — словом, человеком, которому будет у нас очень трудно… Это не значило, что он в принципе не мог в чем-то сочувствовать нам, своим советским соотечественникам, или не мог любить всех нас, в общем и целом, как русский народ. Но я был уверен, что при встрече с родиной конкретные представители этого русского народа оказались бы для него чем-то непривычным и раздражающим.

    ((Там же. Стр. 217))

    Так оно и было во время тех их парижских встреч. И не только Симонов для Бунина, но и Бунин для Симонова был фигурой «чем-то непривычной и раздражающей».

    Симонов об этом умалчивает. Но кое-что об этом нам поведал в своих воспоминаниях о Бунине Георгий Адамович, бывший свидетелем самой первой встречи:

    В начале обеда атмосфера была напряженная. Бунин как будто «закусил удила», что с ним бывало нередко, порой без всяких причин. Он притворился простачком, несмысленышем и стал задавать Симонову малоуместные вопросы, на которые тот отвечал коротко, отрывисто, по-военному: «не могу знать».

    — Константин Михайлович, скажите, пожалуйста… вот был такой писатель, Бабель… кое-что я его читал, человек бесспорно талантливый… отчего о нем давно ничего не слышно? Где он теперь?

    — Не могу знать.

    — А еще другой писатель, Пильняк… ну, этот мне совсем не нравился, но ведь имя тоже известное, а теперь его нигде не видно… Что с ним? Может быть болен?

    — Не могу знать.

    — Или Мейерхольд… Гремел, гремел, даже, кажется, «Гамлета» перевернул наизнанку… А теперь о нем никто и не вспоминает… Отчего?

    — Не могу знать.

    — Длилось это несколько минут. Бунин перебирал одно за другим имена людей, трагическая судьба которых была всем известна. Симонов сидел бледный, наклонив голову.

    ((Георгий Адамович. Сомнения и надежды. М. 2002. Стр. 124))

    Симонов в этой сценке, я думаю, слегка окарикатурен. Но Бунин наверняка именно так и держался, поскольку и в это время был «еще ядовит».

    И тем не менее шанс если и не «заманить» Бунина «домой», так хоть уговорить его взять советский паспорт, все-таки был. По убеждению Симонова, все эти планы и надежды рухнули из-за разразившегося как раз в те самые дни знаменитого постановления ЦК и последовавшего за ним доклада Жданова о Зощенко и Ахматовой.

    Что говорить! Постановление это, конечно, свою роль тут сыграло. (Подробно об этом я расскажу в других главах этой книги: «Сталин и Зощенко» и «Сталин и Ахматова».) Но и до этого постановления никакими способами склонить Бунина к возвращению «домой» не удавалось. Не то что к возвращению насовсем, но даже к приезду в гости, ненадолго, хоть на две недели:

    Предлагают Яну полет в Москву, туда и обратно, на две недели, с обратной визой.

    ((Устами Буниных. Дневники. Том 2. Посев. 2005, Стр. 384))

    Но Бунин не клюнул на это предложение. Даже «обратная виза» не внушила ему доверия: он знал, с кем имеет дело

    Эту запись в своем дневнике Вера Николаевна Бунина сделала 27 мая 1946 года. А постановление о Зощенке и Ахматовой грянуло в августе. Значит, и до постановления, и безотносительно к нему возвращаться «домой» он не собирался.

    И если не собирался даже в 45-м, после победы России в великой войне, после того, как армия надела погоны и появились другие признаки возвращения «Совдепии» в лоно традиционного российского национального существования, то как же можно всерьез полагать, что он готов был вернуться на пепелище разграбленного и разоренного родного дома в мае 41-го?

    И все же…


    * * *

    Есть в той его открытке, которую он послал Телешову 8 мая 1941 года, некая странность.

    Главная странность заключается в том, что до этого 20 лет он Телешову не писал. А тут вдруг взял и написал. С чего бы это?

    Другая странность — в напоминании, что он «еще ядовит». Как я уже говорил, это был намек на то, что если бы ЕМУ вздумалось вернуться в СССР, он не захотел бы возвращаться так, как вернулся беспомощный, впавший «в младенчество» Куприн.

    Если вопрос о возможности возвращения для него даже не стоял, к чему было упоминать об этом, словно бы оговаривая непременные условия этого возвращения?

    Его открытка Телешову была написана и послана 8 мая 1941 года, а 16 мая он записывает в своем дневнике:

    …Зуров слушает русское радио. Слушал начало и я. Какой-то «народный певец» живет в каком-то «чудном уголке» и поет: «Слово Сталина в народе золотой течет струей». Ехать в такую подлую, изолгавшуюся страну!

    ((Устами Буниных, дневники. Том 2. Посев 2005. Стр. 314))

    Нет, нет и нет! Ни за что! Ни при какой погоде в эту подлую, изолгавшуюся страну он не поедет!

    Но даже эта судорога отвращения внятно говорит нам, что проклятый этот вопрос «Ехать? Не ехать?» перед ним стоял.

    Так что нельзя исключать, что та туманная фраза из короткого текста его открытки Телешову все-таки намекала на возможность возвращения, условия которого он готов обсудить. В особенности, если живо представить себе тогдашнюю его жизнь в Грассе.

    Была война, бегство из Парижа, конец целой эпохи. Мы жили в Ницце и считали дни, оставшиеся до отъезда в Америку. Успеем, или дверь мышеловки захлопнется навсегда?

    Из Грасса приехал прощаться Иван Алексеевич, передавать поручения друзьям за океан. Мы условились о свидании заранее, и жена постаралась, устроила ему по тем временам «королевский» завтрак: была селедка, тощие бараньи котлетки (весь недельный мясной паек!), полученный из Португалии настоящий, а не «национальный» сыр, и даже кофе с сахаром… При виде всех этих богатств, расставленных на столе, Иван Алексеевич даже обомлел:

    — Батюшки, совсем как мы с вами в Стокгольме ели! Сильно отощал в эту зиму 42 года Бунин. Стал он худой и лицом еще более походил на римского патриция. И когда выпили по рюмке аптекарского спирта, разбавленного водой, Иван Алексеевич грустно сказал:

    — Плохо мы живем в Грассе, очень плохо. Ну, картошку мерзлую едим. Или водичку, в которой плавает что-то мерзкое, морковка какая-нибудь. Это называется супом… Живем мы коммуной. Шесть человек. И ни у кого гроша нет за душой, — деньги Нобелевской премии давно уже прожиты. Один вот приехал к нам погостить денька на два… Было это три года тому назад. С тех пор вот и живет, гостит. Да и уходить ему, по правде говоря, некуда: еврей. Не могу же я его выставить?.. Холодно, невыносимо холодно. Если бы хотел писать, то и тогда не мог бы: от холода руки не движутся… А в общем, дорогой, вот что я вам скажу на прощание: мир погибает. Писать не для чего и не для кого. В прошлом году я еще мог писать, а теперь не имею больше сил. Холод, тоска смертная, суп из картошки и картошка из супа.

    Потом разговор перешел на политические темы. Бунин рассказал, как 22 июня 1941 года, в день нападения Германии на Россию, арестовали в Грассе всех русских. Его не тронули. Спасли годы. Но полицейский комиссар все же явился на виллу с обыском. Комиссар знал Бунина давно, знал, что в смысле большевизма он вне подозрений и стыдно ему было тревожить старого писателя… А я вспомнил своего комиссара в Ницце. В старом городе жило всего несколько русских. Нас всех арестовали и посадили в каталажку, в каком-то средневековом подземелье…

    ((Андрей Седых. Далекие близкие. 1995. Стр. 208—210))

    Эту длинную выписку из воспоминаний бывшего бунинского секретаря я привел здесь потому, что из нее хоть отчасти видно, что жизнь Бунина в Грассе в то время, когда он послал свой крик о помощи А.Н. Толстому и Телешову, была страшна не только голодом и нищетой, но и тем — и даже прежде всего тем, — что была она смертельно опасна.

    Ведь эта их жизнь была под немцами.

    Едва только кончилась война, Бунин вновь сделал попытку возобновить связь с Телешовым, отправив ему такую открытку:

    Париж. 7.IX.45

    Дорогой Митрич, наконец-то я могу написать тебе! Если ответишь, напишу подробнее… Мы пять лет просидели в Грассе, пережили много всяких лишений, были под властью то итальянцев, то немцев (гестапо которых долго разыскивало меня)…

    ((Литературное наследство. Том восемьдесят четвертый. Иван Бунин. Книга первая. М. 1973. Стр. 624))

    В томе «Литнаследства» к последней фразе этой бунинской открытки сделано такое примечание:

    Этот факт не подтверждается в воспоминаниях лиц, знавших Бунина в годы Второй мировой войны.

    Не будем гадать, с какой целью редакторами тома была сделана эта гнусная оговорка. Тем более что не так уж это и важно — действительно ли гестапо его разыскивало, или эту его фразу продиктовал пережитый им в те годы страх, что вдруг это самое гестапо до него доберется. Для страха этого основания были весьма серьезные. Довольно было уже одного того, что он приютил у себя еврея, которому больше некуда было деваться… Но к этому еще надо добавить, что на этот, хоть и вполне обоснованный, но все-таки несколько отвлеченный страх накладывался еще и вполне конкретный личный опыт.

    В октябре 1936 года он решил предпринять поездку по маршруту Париж — Лейпциг — Берлин — Прага — Мюнхен — Женева — Рим — Париж. Протекало это его путешествие, в общем, мирно, без каких-либо эксцессов. Но 26 октября, уже на обратном его пути, на таможне в Линдау с ним случилось нечто, потрясшее его до глубины души:

    Переночевав в отеле Seegarten, я явился в одиннадцать часов утра в немецкую таможню, находящуюся у самой пароходной пристани. Там я предъявил надлежащим властям все, что полагается: свой эмигрантский паспорт, аккредитивы (из которых в немецком остался только один чек на 50 марок), те бумажные доллары, которые были со мной и любое количество которых я имел законное право ввозить и вывозить в Германии, и оставшиеся в моем кошельке 20 бумажных немецких марок с мелочью. Посмотрев все это, власти дали мне вместо бумажки в 20 марок соответствующую сумму серебром, а паспорт унесли и не возвращали с полчаса, когда же, наконец, возвратили, то скомандовали:

    — Следуйте за этим господином! Этот «господин» был довольно молодой человек преступного типа, в потертой штатской одежде, он быстро схватил меня за рукав и повел куда-то по каменному сараю таможни, где всюду дул в раскрытые двери ледяной ветер дождливого дня, привел в какую-то каменную камеру и молча стал срывать с меня пальто, пиджак, жилет… От потрясающего изумления, — что такое? за что? почему? — от чувства такого оскорбления, которого я не переживал еще никогда в жизни, от негодования и гнева я был близок не только к обмороку, но и к смерти от разрыва сердца, протестовал, не зная немецкого языка, только вопросительными восклицаниями — «что это значит? на основании чего?» — а «господин» молча, злобно, с крайней грубостью продолжал раздевать, разувать и обшаривать меня. Я стоял перед ним раздетый, разутый, — он сорвал с меня даже носки, — весь дрожал и стучал зубами от холода и дувшего в дверь сырого сквозняка, а он залезал пальцами в подкладку моей шляпы, местами отрывая ее, пытался отрывать даже подошвы моих ботинок… Через четверть часа, не найдя на мне, разумеется, ровно ничего преступного, он вывел меня назад. Пароход в эту минуту уже отходил, но мне очень насмешливо сказали: «Ничего, есть еще вечерний пароход!» — и отправили меня с конвоем и с тележкой, на которой вез мои вещи таможенный служащий, в какое-то огромное здание, — вероятно, арестный дом, ибо я видел в его коридорах множество дверей с номерами на них.

    Как рассказать дальнейшее? Мне казалось, что я в сумасшедшем доме, что это какой-то кошмар. Меня вели долго, через весь город, под проливным дождем. Когда же привели, ровно три часа осматривали каждую малейшую вещицу в моих чемоданах и в моем портфеле с такой жадностью, точно я был пойманный убийца, и все время осыпали меня кричащими вопросами, хотя я уже сто раз заявил, что не говорю и почти ничего не понимаю по-немецки. Каждый мой носовой платок, каждый носок был исследован и на ощупь и даже на свет. Каждая бумажка, каждое письмо, каждая визитная карточка. Каждая страница моих рукописей и книг, находившихся в моем портфеле, — все вызывало крик:

    — Что это такое? Что здесь написано? Кем? И кто тот, кто это писал? Большевик? Большевик?..

    Я пишу книгу о Толстом, в моем портфеле было несколько книг о нем: при виде его портретов в этих книгах плевали и топали ногами: «А, Толстой, Толстой!»

    ((И.А. Бунин. Публицистика 1918—1953 годов. М. 1998. Стр. 416—418))

    История, конечно, возмутительная, даже чудовищная. Но в этом бунинском рассказе все-таки поражает, — не может не поразить, — одна фраза:

    …от чувства такого оскорбления, которого я не переживал еще никогда в жизни, от негодования и гнева я был близок не только к обмороку, но и к смерти от разрыва сердца…

    То ли еще бывало в его жизни! Ведь у него уже был опыт «хождения по мукам» в годы великой российской смуты. Неужели там не случилось ему ни разу пережить не менее сильные чувства негодования и гнева?

    Случалось, конечно. Мы хорошо это знаем по тогдашним его дневниковым записям, собранным в книге «Окаянные дни».

    Но то было совсем другое дело.

    Там в одночасье рухнули все устои. Настало великое разорение, — хуже, чем нашествие монголов. (Именно вот в таких выражениях, этими самыми словами он тогда об этом и писал.) А тут:

    …Я выехал из Парижа с туристическими целями и для свиданий с моими немецкими, чешскими и итальянскими издателями.., купив в парижском агентстве Кука круговой билет первого класса и два аккредитива — на Германию и на Италию.

    В том своем «Письме в редакцию», которое я здесь цитировал, вагон первого класса, в котором он путешествовал тогда по Германии, он не описал. Но мы легко можем себе представить обстановку, в которой совершалось это его путешествие, по другим его описаниям. Например, вот по такому:

    Из-под готового поезда, сверху освещенного матовыми электрическими шарами, валил горячо шипящий серый пар, пахнущий каучуком. Международный вагон выделялся своей желтоватой деревянной обшивкой. Внутри, в его узком коридоре под красным ковром, в пестром блеске стен, обитых тисненой кожей, и толстых, зернистых дверных стекол, была уже заграница. Проводник-поляк в форменной коричневой куртке отворил дверь в маленькое купе, очень жаркое, с тугой, уже готовой постелью, мягко освещенное настольной лампочкой под шелковым красным абажуром…

    За черным окном огненной ведьмой неслись назад крупные оранжевые искры, мелькали освещаемые поездом белые снежные скаты и черные чащи соснового леса, таинственные и угрюмые в своей неподвижности, в загадочности своей зимней ночной жизни. Он закрыл под столиком раскаленную топку, опустил на холодное стекло плотную штору…

    ((«Генрих»))

    В этот раз вагон был, наверное, не совсем такой. И купе было устроено и обставлено, быть может, несколько иначе. Но как-никак, ехал он по цивилизованной Европе и, как он предполагал (и не без некоторых к тому оснований), был надежно защищен от бушующего где-то там нацистского хамства такой же вот плотной шторой, опустив которую на холодное стекло можно было отгородиться от всех беснующихся за этим черных ведьм, чертей и дьяволов.

    Заключая свое «Письмо в редакцию», в котором он подробно рассказал о том, что с ним случилось в пограничном городе Линдау, Бунин писал:

    > То, что таможенные и полицейские власти в Линдау не придали никакого значения ни моему возрасту, ни моему званию писателя, Почетного Академика и Нобелевского лауреата, я в какой-то мере понимаю…

    В этих словах была, конечно, толика лукавства. Понимать их надо в том смысле, что перед законом все равны, и никакие звания не могут служить оправданием для человека, закон нарушившего. Но на самом деле он, конечно, имел основания считать — и наверняка считал, — что Нобелевская премия, не так давно полученная им из рук шведского короля, могла и должна была бы служить дополнительной защитой от хамского обращения любых властей и любых их прислужников. Но спальный вагон, агентство Кука и аккредитивы являлись в этом смысле еще более надежной гарантией неприступности стен той крепости, которыми он был огражден. Оказалось, что и тут, в самом сердце Европы, нет таких крепостей, которые… по инерции чуть было не написал «большевики»… поправлюсь: которые любая хамская власть не могла бы взять.

    Осенью 1919 года, когда Бунин был еще в Одессе, А.Н. Толстой прислал ему из Парижа письмо, в котором, уговаривая его «эвакуироваться» во Францию, между прочим, писал:

    Франция — удивительная, прекрасная страна, с устоями, с доброй стариной, обжилой дом… Большевиков здесь быть не может, что бы ни говорили…

    ((И.А. Бунин. Гегель, фрак, метель. СПб. 2003. Стр. 496))

    Получив в июне 1941 года ту отчаянную бунинскую открытку, он живо представил себе, как в этой прекрасной франции хозяйничают теперь так метко охарактеризованные Буниным «молодые люди преступного типа», которые ничуть не лучше (а может быть, даже и хуже) ненавистных ему большевиков.

    О том потрясшем Бунина происшествии, которое случилось с ним на границе Германии с Швейцарией в октябре 1936 года, А.Н. Толстой знал.

    В интервью, которое он дал, вернувшись из Парижа, корреспондентам «Литературного Ленинграда» и «Вечерней Москвы», — том самом, в котором говорил, что от прежнего Бунина осталась только «оболочка прежнего мастерства», — он об этом упомянул:

    На границе его раздели донага, осматривали вплоть до зубов, продержали голым в течение нескольких часов на каменном полу, на ледяном сквозняке.

    ((А.Н. Толстой. Полное собрание сочинений. Том тринадцатый. 1949. Стр. 518))

    Вряд ли Иван Алексеевич во время той их короткой встречи в кафе успел поделиться с ним своими переживаниями по этому поводу. Скорее всего, А.Н. узнал об этом из бунинского «Письма в редакцию». (Оно появилось на страницах парижской газеты «Последние новости» 1 ноября 1936 года, а Толстой оставался в Париже до 8-го.)

    Как бы то ни было, вся эта драматическая история Алексею Николаевичу была известна.

    Это я к тому, что о положении и душевном состоянии Бунина, живущего в Грассе «под немцами», он мог догадываться и до того, как до него дошла та отчаянная бунинская открытка. Так что особенно раздумывать о том, что толкнуло его написать о судьбе Бунина Сталину, вроде не приходится.

    И тем не менее…


    * * *

    Когда читаешь это его письмо, трудно отделаться от впечатления, что он изо всех сил старается продемонстрировать вождю свою заботу о состоянии советской литературы, свое бережное, «хозяйское» отношение к ней.

    Наверное, было и это. Во всяком случае, такой мотив в этом его послании, безусловно, присутствует.

    Но вряд ли все-таки он был главным стимулом его обращения к вождю. Нет, не надежда получить в ответ кивок одобрения, не желание выслужиться двигало им в этом случае, а искреннее стремление помочь Бунину, тонущему в пучине бедствий, кинуть ему спасательный круг. А что касается демонстрации своей «хозяйской» заботы о нуждах советской литературы, так это — для объективности. Чтобы «Хозяин», не дай бог, не подумал, что двигают им тут личные мотивы, приятельские отношения с известным белоэмигрантом.

    Затея была небезопасная. По правде сказать, очень даже опасная.

    Поди пойми, как Сталин отнесется к этому его заступничеству за оголтелого ненавистника советского строя.

    В те времена в узких литературных кругах ходила такая байка.

    Однажды Горький будто бы сказал Бабелю:

    — Завтра у меня будет Сталин. Приходите. И постарайтесь ему понравиться. Вы хороший рассказчик… Расскажете что-нибудь… Я очень хочу, чтобы вы ему понравились. Это очень важно.

    Бабель пришел.

    Пили чай. Горький что-то говорил, Сталин молчал. Бабель тоже молчал. Тогда Горький осторожно кашлянул. Бабель намек понял и пустил первый пробный шар. Он сказал, что недавно был в Париже и виделся там с Шаляпиным. Увлекаясь все больше и больше, он заговорил о том, как Шаляпин тоскует вдали от родины, как тяжко ему на чужбине, как тоскует он по России, как мечтает вернуться. Ему казалось, что он в ударе. Но Сталин не реагировал. Слышно было только, как звенит ложечка, которой он помешивал чай в своем стакане.

    Наконец он заговорил.

    — Вопрос о возвращении на родину народного артиста Шаляпина, — медленно сказал он, — будем решать не мы с вами, товарищ Бабель. Этот вопрос будет решать советский народ.

    Помня эту историю (а шла она от самого Бабеля, и коли уж докатилась до нас, потомков, так уж современникам наверняка была известна), мог ли Алексей Николаевич, обращаясь со своим письмом к Сталину, не просчитать и такой вариант.

    Прочтет и ответит:

    — Вопрос о возвращении на родину писателя Бунина будем решать не мы с вами, товарищ Толстой. Этот вопрос будет решать советский народ.

    А там, глядишь, недалеко уже и до того, чтобы отправиться туда, куда незадолго до того отправили Бабеля.

    Следы этих его опасений отчетливо видны в сохранившихся документах. В том, как долго он раздумывал прежде, чем решился обратиться к Сталину: открытка Бунина была послана 2 мая, а под письмом А.Н. Толстого Сталину стоит дата: 17 июня. Как бы плохо ни работала тогда почта, выходит, что раздумывал он над своим обращением вождю никак не меньше месяца. Да и черновик письма (а черновиков этих, как я уже говорил, было несколько) тоже наглядно свидетельствует, что и решиться на такое письмо, и сочинить его ему было ох как непросто. Поэтому я и осмелился приписываемую ему реплику («…чувство было такое, будто сходил на медведя с рогатиной») отнести именно к этому эпизоду.

    Как уже было сказано, на окончательном, беловом варианте этого его письма стоит дата: 17 июня 1941 года. Сдано оно было в экспедицию Кремля 18-го. Через три дня (в ночь с 21-го на 22-е) началась война, и Сталину было уже не до Бунина и не до Толстого, так что это его письмо (к сожалению? К счастью? — кто знает!) осталось без ответа.

    Трудно удержаться от соблазна представить себе, что было бы, если бы Бунин эти свои открытки А.Н. Толстому и Телешову послал двумя или хоть полутора годами раньше. И соответственно тогда же А.Н. Толстой и обратился бы с тем своим письмом к Сталину. И Сталин отнесся бы к идее возвращения Бунина благосклонно. И Бунин в самом деле вернулся бы на Родину.

    Как сложилась бы в этом случае его судьба?

    Неужели он мог бы стать «советским писателем»? Глядишь, может быть, даже и о Сталине процедил бы сквозь зубы что-нибудь полагающееся по штату?

    Даже Симонов, как мы помним, весьма скептически оценивавший реальность возвращения Бунина в СССР, не исключал и такую возможность:

    …Сталин был для него после победы над немцами национальным героем России, отстоявшим ее от немцев во всей ее единости и неделимости. Допускаю, что после этого национального подвига, совершенного Сталиным, Бунин смотрел на будущее выжидательно: не последует ли там, в России, при несомненном единовластии Сталина, неких реформ, сближающих нынешнее с прошлым, — чем черт не шутит! Человеку, подряд более четверти века прожившему во Франции, как Бунин, размышления на тему о таком историческом примере, как Наполеон, могли быть отнюдь не чужды.

    ((Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 353))

    Вряд ли это было так. И уж во всяком случае, никогда не был Сталин для Бунина «национальным героем России, отстоявшим ее от немцев». Но сказал же он Бахраху в ноябре 1943-го:

    Нет, вы подумайте, до чего дошло — Сталин летит в Персию, а я дрожу, чтобы с ним, не дай Бог, чего в дороге не случилось.

    ((Литературное наследство. Том восемьдесят четвертый. Иван Бунин. Книга вторая. М. 1973. Стр. 398))

    И сумели же «они» даже у Ахматовой вырвать несколько вымученных хвалебных строк «о мудром человеке, что каждого из нас от страшной смерти спас». Так, может, и из Бунина тоже удалось бы выдавить что-нибудь похожее?

    Не стоит даже задаваться этими вопросами.

    Случилось то, что случилось. И так, как оно только и могло случиться. Не зря ведь говорят, что история не знает сослагательного наклонения.

    Сюжет четвертый

    «КАК ДЕЛО ДО ПЕТЛИ ДОХОДИТ…»

    Среди множества устных историй об А.Н. Толстом случилось мне однажды услышать такую.

    В 37-м году какой-то крупный чин НКВД по секрету будто бы сообщил «красному графу», что вопрос о его аресте уже решен.

    — Сколько у меня есть времени? — будто бы спросил граф.

    — Ну, месяца полтора, — ответил тот.

    — Что ж, этого мне хватит, — будто бы сказал Толстой и за полтора месяца накатал повесть «Хлеб», не только спасшую его тогда от ареста, но и на всю последующую жизнь ставшую его охранной грамотой.

    На эту легенду ссылается в своем дневнике Натан Эйдельман:

    А. Толстого хотели брать. Он сказал: «Месяц у меня есть?» Месяц был: написал «Хлеб».

    Все это, конечно, полная ерунда.

    Но, как известно, каждый миф, каждый апокриф в причудливой форме отражает некую реальность. Вот и в этой апокрифической истории тоже есть зерно истины.


    * * *

    Начну с того, что на протяжении своей советской (постэмигрантской) жизни Алексей Николаевич действительно несколько раз бывал близок к аресту. Тому есть несколько свидетельств. Вот одно из них:

    Целые сутки пролежал на моей постели Фадеев. Я читал ему, сидя рядом в кресле, или готовил обед, и мы все время говорили.

    — Я тебе должен сказать одну вещь, Корнелий, я не могу ее носить в себе, потому что с этим жить нельзя. Я должен с кем-то выговориться, и нет сейчас, кроме тебя, другого человека, с которым бы я мог даже посоветоваться. Меня вызвал к себе Сталин. Он был в военной форме маршала. Встав из-за стола, он пошел мне навстречу, но сесть меня не пригласил (я так и остался стоять), начал ходить передо мною.

    — Слушайте, товарищ Фадеев, — сказал мне Сталин, — вы должны нам помочь.

    — Я коммунист, Иосиф Виссарионович, а каждый коммунист обязан помогать партии и государству.

    — Что вы там говорите — коммунист, коммунист. Я серьезно говорю, что вы должны нам помочь, как руководитель Союза писателей.

    — Это мой долг, товарищ Сталин, — ответил я.

    — Э, — с досадой сказал Сталин, — вы все там в Союзе бормочете «мой долг», «мой долг»… Но вы ничего не делаете, чтобы реально помочь государству в его борьбе с врагами. Вот вы, руководитель Союза писателей, а не знаете, среди кого работаете.

    — Почему не знаю? Я знаю тех людей, на которых я опираюсь.

    — Мы вам присвоили громкое звание «генеральный секретарь», а вы не знаете, что вас окружают крупные международные шпионы. Это вам известно?

    — Я готов помочь разоблачать шпионов, если они существуют среди писателей.

    — Это все болтовня, — резко сказал Сталин, останавливаясь передо мной и глядя на меня, который стоял почти как военный, держа руки по швам. — Это все болтовня. Какой вы генеральный секретарь, если вы не замечаете, что крупные международные шпионы сидят рядом с вами.

    Признаюсь, я похолодел. Я уже перестал понимать самый тон и характер разговора, который вел со мной Сталин.

    — Но кто же эти шпионы? — спросил я тогда. Сталин усмехнулся одной из тех своих улыбок, от которых некоторые люди падали в обморок и которая, как я знал, не предвещала ничего доброго.

    — Почему я должен вам сообщать имена этих шпионов, когда вы обязаны были их знать? Но если вы уж такой слабый человек, товарищ Фадеев, то я вам подскажу, в каком направлении надо искать и в чем вы нам должны помочь. Во-первых, крупный шпион ваш ближайший друг Павленко. Во-вторых, вы прекрасно знаете, что международным шпионом является Илья Эренбург. И, наконец, в-третьих, разве вам не было известно, что Алексей Толстой английский шпион? Почему, я вас спрашиваю, вы об этом молчали? Почему вы нам не дали ни одного сигнала? Идите, — повелительно сказал Сталин и отправился к своему столу. — У меня нет времени больше разговаривать на эту тему, вы сами должны знать, что вам следует делать.

    ((Корнелий Зелинский. В июне 1954 года. Минувшее. Исторический альманах. 5. Париж 1988. Стр. 87—88))

    Возражать было невозможно. Не только потому, что перечить Сталину было смертельно опасно. И даже не только потому, что партийный функционер, каким был Фадеев, не мог возразить генеральному секретарю просто по должностной субординации. Фадеев отлично знал, что на любое его сомнение у Сталина найдутся свои, неопровержимые аргументы.

    Такое с ним уже было однажды.

    После ареста Михаила Кольцова он написал короткую записку Сталину о том, что многие писатели, коммунисты и беспартийные, не могут поверить в виновность Кольцова, и сам он, Фадеев, тоже не может в это поверить, считает нужным сообщить об этом широко распространенном впечатлении от происшедшего в литературных кругах Сталину и просит принять его.

    Через некоторое время Сталин принял Фадеева.

    — Значит, вы не верите в то, что Кольцов виноват? — спросил его Сталин.

    Фадеев сказал, что ему не верится в это, не хочется в это верить.

    — А я, думаете, верил, мне, думаете, хотелось верить? Не хотелось, но пришлось поверить.

    После этих слов Сталин вызвал Поскребышева и приказал дать Фадееву почитать то, что для него отложено.

    — Пойдите почитайте, потом зайдете ко мне, скажете о своем впечатлении, — так сказал ему Сталин, так это у меня осталось в памяти из разговора с Фадеевым.

    Фадеев пошел вместе с Поскребышевым в другую комнату, сел за стол, перед ним положили две папки показаний Кольцова.

    Показания, по словам Фадеева, были ужасные, с признаниями в связи с троцкистами, с поумовцами.

    — И вообще, чего там только не было написано, — горько махнул рукой Фадеев, видимо, как я понял, не желая касаться каких-то персональных подробностей. — Читал и не верил своим глазам. Когда посмотрел все это, меня еще раз вызвали к Сталину и он спросил меня:

    — Ну как, теперь приходится верить?

    — Приходится, — сказал Фадеев.

    — Если будут спрашивать люди, которым нужно дать ответ, можете сказать им о том, что вы знаете сами, — заключил Сталин и с этим отпустил Фадеева.

    ((Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 326))

    Тут надо сказать, что в случае с Кольцовым Фадеев и сам оказался в весьма двусмысленном положении.

    За несколько дней до того как стало известно, что Кольцов арестован, в «Правде» была напечатана восторженная рецензия на его «Испанский дневник». Под статьей этой стояли две подписи: Александр Фадеев и Алексей Толстой.

    Напечатать такую рецензию в «Правде», да еще подписанную такими именами, разумеется, не могли без санкции Сталина.

    Какие планы насчет будущего двух этих именитых рецензентов клубились в иезуитском, криминальном мозгу Сталина? Хотел ли он таким образом просто погрозить им пальцем или предполагались какие-то другие, более крутые меры по отношению к двум знаменитым писателям, осмелившимся расхвалить книгу разоблаченного врага народа? Кто знает!

    Записки Симонова, из которых я извлек эту историю, заслуживают полного, абсолютного доверия. Константин Михайлович в таких случаях был скрупулезно точен.

    О мемуарах Корнелия Зелинского (которого Виктор Шкловский метко переименовал в «Карьерия Вазелинского») этого не скажешь. Этот мемуарист наверняка расцветил историю, рассказанную ему Фадеевым, блестками своей фантазии. Но самую суть разговора и перечисленные Сталиным имена «иностранных шпионов», окопавшихся в Союзе писателей, выдумать он, мне кажется, не мог.

    Но так и быть, отнесем и эту историю к разряду легенд.

    Заодно уж припомню еще несколько легендарных сюжетов об опрометчивых и даже не совсем благовидных поступках «красного графа», вызвавших неудовольствие и даже гнев Сталина.

    Первая из этих историй была однажды рассказана на страницах еженедельника «Совершенно секретно». Когда в 1939 году мы «протянули руку помощи» нашим братьям — западным украинцам и западным белорусам и Красная Армия вступила на территорию переставшего существовать польского государства, А.Н. Толстой будто бы, на правах победителя, выломал паркет из замка Радзивиллов и вез его домой, чтобы устлать этим радзивилловским паркетом полы своих московских (или тогда еще ленинградских?) апартаментов. А на границе свои права на это мародерство объяснил так:

    — Я депутат Верховного Совета!

    Сталин, узнав об этом, будто бы сказал:

    — А я-то думал, что вы на-сто-ящий граф.

    Другая легенда повествует о том, что А.Н. во время одного из застолий предложил Сталину выпить с ним на брудершафт. По другой версии — прямо обратился к нему на «ты». И даже будто бы запросто назвал его «Иосифом». То ли в сильном подпитии, то ли притворившись пьяным, будто бы кинул ему:

    — Иосиф, передай мне вон тот бокал!

    На что Сталин с кривой усмешкой процедил:

    — Шутить изволите, ваше сиятельство.

    И мгновенно протрезвевшего Алексея Николаевича прошиб ледяной пот.

    Эту историю я долгое время относил к числу самых неправдоподобных (хотя и неплохо придуманных), пока не прочел в дневнике В.Н. Муромцевой такую запись:

    > …Толстой очень однообразен — рассказы о действии желудка с подробностями, утаскивание золотых перьев с шуточками, переход на «ты» якобы в пьяном виде…

    (Устами Буниных. Дневники. Том 2. Посев. 2005. Стр. 229)

    Это, стало быть, был хорошо отработанный, любимый его прием. Так что вполне он мог попытаться опробовать его и на Сталине.

    А вот еще одна байка из интеллигентского фольклора — тоже на «застольную» тему:

    Было это якобы на одной из первых «исторических» встреч генсека РКП (б) с писателями. Затеяна она была нарочито в полуофициальной обстановке и протекала по большей части в дружеском застолье, устроенном с чисто кавказской широтой и гостеприимством, то есть с постоянными сменами блюд и вин, бесшумно скользящей обслугой, белоснежным крахмалом скатертей и салфеток, хрусталем и пр.

    Толстой, сидевший неподалеку от Сталина, был в ударе. Первоклассный и неистощимый рассказчик, на этот раз он превзошел сам себя. Сыпал остроумными историями, фонтанировал искрометными тостами. И все это — в кон, в лад, кстати. Притом напоказ много пил, как, дескать, и надлежит исконно русскому человеку.

    Сталин, который был только на три года старше Толстого, тоже не уступал и охотно опоражнивал бокалы. Однако же сохранял подобающую серьезность. Все наблюдали за этим невольным состязанием двух натур, двух застольных манер. Крепнувшего партийного вождя и художника.

    Вдруг, во время очередного спича, Толстой пошатнулся, забормотал бессвязицу и рухнул под стол. Обнаружилось, что он мертвецки пьян.

    Сталин, показавший уровень то ли революционной, то ли кавказской закалки, а может того и другого вместе, наслаждался застольной победой. Он по-отечески распорядился, чтобы Толстого бережно перенесли в кремлевскую машину и доставили домой. Для этого даже сам вышел из-за стола и, давая советы, мягко ступил несколько шагов в своих блестящих шевровых сапогах к двери вслед за выносимым писателем.

    Но, едва очутившись на машинном сиденье, Толстой якобы тотчас широко распахнул зоркий карий глаз, совершенно протрезвел, а сопровождавшему его другу торжествующе изрек: «Теперь он мой!»

    ((Юрий Оклянский. Бурбонская лилия графа Алексея Толстого. М. 2007. Стр. 138—139))

    История, может быть, и выдуманная, но — в характере Алексея Николаевича.

    Однако пора уже нам от легенд перейти к фактам.

    17 января 1930 года Сталин писал Горькому (это было одно из немногих его писем Алексею Максимовичу, которое он счел нужным включить в собрание своих сочинений), что считает крайне важным в самое ближайшее время

    …издать ряд популярных сборников о «Гражданской войне» с привлечением к делу А. Толстого и других художников пера.

    Необходимо только добавить к этому, что ни одного из этих предприятий не можем отдать под руководство Радека или кого-либо из его друзей. Дело не в добрых отношениях Радека или в его добросовестности. Дело в логике фракционной борьбы, от которой (т.е. от борьбы) он и его друзья не отказались полностью (остались некоторые важные разногласия, которые будут толкать их на борьбу). История нашей партии (и не только история нашей партии) учит, что логика вещей сильнее логики человеческих намерений. Вернее будет, если руководство этими предприятиями передадим более стойким товарищам, а Радека и его друзей привлечем в качестве сотрудников. Так будет вернее.

    ((И. Сталин. Сочинения. Том 12. М. 1949. Стр. 176))

    Странная получается вещь. Выходит, что в деле правдивого освещения истории Гражданской войны Сталин больше доверяет А.Н. Толстому — вчерашнему белоэмигранту, безусловно бывшему во время той войны на стороне белых, чем своим товарищам по партии.

    Ссылка на «логику фракционной борьбы» тут ничего не объясняет. Не в какой-то там логике фракционной борьбы тут было дело, а совсем в другом. В том, что правдивая история Гражданской войны Сталину была совершенно не нужна. А нужна ему была такая история, в которой правильно (то есть так, как ему это было нужно) была бы показана «выдающаяся роль товарища Сталина», «главного организатора всех наших побед», в том числе и побед на всех решающих фронтах Гражданской войны.

    Сталин знал, что А.Н. Толстой только что закончил вторую книгу своей трилогии «Хождение по мукам» и начинает работу над третьей книгой. И у него были все основания рассчитывать, что в этой третьей книге роль «товарища Сталина» будет освещена «правильно», а главное, масштабно, — так, как она (эта выдающаяся его роль) того заслуживает.

    На первых порах эти его надежды не оправдались.

    Главное — страшная ошибка, допущенная в романе «Восемнадцатый год», ошибка, которую Толстой осознал только несколько лет спустя.

    Вспомним еще раз: «Докладчик кончил. Сидящие — кто опустил голову, кто обхватил ее руками. Председательствующий передвинул ладонь выше на голый череп и написал записочку, подчеркнув одно слово три раза, так что перо вонзилось в бумагу. Перебросил записочку третьему слева, поблескивающему стеклами пенсне.

    Третий слева прочел, усмехнулся, написал на той же записке ответ…

    Председательствующий не спеша, глядя на окно, где бушевала метель, изорвал записочку в мелкие клочки».

    Конечно, все было давно исправлено. И во всех отдельных изданиях романа после 1927 года третий слева уже не поблескивал дурацким пенсне, а был «худощавый, с черными усами, со стоячими волосами». И теперь вся читающая Россия знала, что третий слева прочел и не просто усмехнулся, но «усмехнулся в усы». И знала, чьи это усы».

    ((Алексей Варламов. «Алексей Толстой». М. 2006. Стр. 496-497))

    Хоть вся Россия и знала, «чьи это усы», но позже, завершая свою трилогию (последнюю точку, как известно, он поставил 22 июня 1941 года), в окончательной редакции Алексей Николаевич еще раз изменил эту сцену, чтобы даже у самых непонятливых не оставалось на этот счет никаких сомнений.

    Теперь она выглядела так:

    — Где Ленин? — спросила Катя, вглядываясь с высоты пятого яруса. Рощин, державший, не отпуская, ее худенькую руку, ответил также шепотом:

    — Тот, в черном пальто, видишь — он быстро пишет, поднял голову, бросает через стол записку… Это он… А с краю — худощавый, с черными усами — Сталин, тот, кто разгромил Деникина…

    Тут я не могу не вспомнить историю, которую рассказал мне однажды известный наш кинорежиссер Александр Григорьевич Зархи.

    Когда члены Политбюро смотрели, как это тогда было принято, только что сделанный им с Хейфицем фильм «Член правительства», произошла очень неприятная для создателей фильма, — мало сказать, неприятная, жуткая! — заминка.

    Просмотр закончился, но никакого обсуждения не было. Никто из высокого начальства не вымолвил ни единого слова.

    Режиссеры поехали домой и стали ждать.

    День прошел. Второй. Третий… Ужас, охвативший соавторов, да и всю съемочную группу, не поддается описанию. Наконец, на четвертый или пятый день раздался звонок. Звонил Поскребышев.

    Разговор был очень хороший, благожелательный. Он сказал, что картина понравилась. Никто из членов Политбюро не высказал никаких замечаний. Но лично у него, у Поскребышева, возникло одно легкое недоумение. Во всей картине — ни слова о товарище Сталине…

    Александр Григорьевич понял намек с полуслова и тут же заверил звонившего, что досадная эта промашка немедленно будет исправлена.

    Легко сказать — исправлена… Не вставишь ведь великое имя абы как, ни к селу ни к городу. Да и надо все-таки не попортить при этом тонкую художественную ткань произведения.

    Несколько ночей Александр Григорьевич провел без сна. И наконец его осенило.

    По ходу дела героиня фильма пишет письмо «на самый верх». Вот тут бы и дать понять зрителю, кому — лично! — адресовано это письмо, из-за которого судьба героини чудесным образом переменилась. Но — как? Дело происходит глубокой ночью. Собеседника, с которым героиня могла бы поговорить на эту тему, у нее быть не может. Можно было, конечно, показать крупным планом листок бумаги, на котором корявыми крупными буквами было бы старательно выведено: «Дорогой…» Ну, и так далее. Но это было бы, как говорят в таких случаях герои Зощенко, «маловысокохудожественно». А Александру Григорьевичу, понятное дело, хотелось, чтобы было художественно.

    И он нашел выход из этого сложного положения.

    Героиня, сочиняющая свое письмо при свете керосиновой коптилки, встает, подходит к кроватке, в которой спит ее маленькая дочь, осторожно будит ее и шепотом спрашивает:

    — Доченька! «Виссарионыч» — одно «сы»? Или два «сы? Девочка, не разлепляя сонных глаз, отвечает:

    — Два «сы».

    Соавтору Александра Григорьевича — режиссеру Хейфицу — эта придумка очень понравилась. Нравилась она и самому Александру Григорьевичу. Возникло, однако, сомнение: понравится ли она Сталину? Не покажется ли она ему чересчур тонкой? Не захочет ли он, чтобы имя его прозвучало в фильме без всяких этих художественных тонкостей и намеков, а, как сказал поэт, — весомо, грубо, зримо…

    К счастью, эти опасения оказались беспочвенными.

    У вождя, как оказалось, был тонкий художественный вкус: изящная выдумка режиссера Александра Зархи полностью его удовлетворила.

    А.Н. Толстой, как видно, не вполне доверял тонкому художественному вкусу Иосифа Виссарионовича. Во всяком случае, он решил, что каши маслом не испортишь, и поставил жирную и, по правде сказать, «маловысокохудожественную» точку над «и».

    Но это было позже, уже в 40-е. А ситуация, на которой остановил наше внимание автор только что процитированной мною последней, самой новой биографии А.Н. Толстого, относится к середине 30-х. Точнее — к началу рокового 1937-го.

    Упомянув, что страшную свою ошибку Алексей Николаевич давно уже поспешил исправить и теперь уже вся Россия знала, «чьи это усы», он продолжает:

    Но разве это было достаточным и неужели всерьез можно было думать, что у большевиков короткая память? И могли ли понравиться Сталину такие политические кульбиты и механические замены? Иосиф честность и прямоту любил — как у Булгакова в «Днях Турбиных», а тут получалось чистой воды двурушничество…

    ((Алексей Варламов. «Алексей Толстой». М. 2006. Стр. 497))

    Реплика эта (насчет того, что «Иосиф» любил честность и прямоту и терпеть не мог двурушничества) по меньше мере наивна. На честность и прямоту Иосифу Виссарионовичу было в высшей степени наплевать. А двурушников он как раз привечал. Приблизил к себе Вышинского, который не только был в прошлом меньшевиком, но даже, говорят, в июле 17-го подписал какое-то распоряжение об аресте Ленина. На ключевые должности в «Правде» посадил бывшего сиониста Д. Заславского и бывшего сменовеховца И. Лежнева. (Лежневу даже сам дал рекомендацию в партию.)

    Такие люди были в его глазах гораздо надежнее «твердокаменных» большевиков. Те ведь были идейные, а ему были нужны не «честные и прямые», а — «лично преданные». Хорошо даже — если повязанные какими-то прошлыми своими грехами, а еще лучше — преступлениями.

    Но это — так, к слову.

    А общий ход рассуждений последнего биографа А.Н. Толстого представляется мне не только резонным, но даже, я бы сказал, безошибочным.

    Неслучайно, по воспоминаниям современников, Толстого пробирал холодный пот, когда в середине тридцатых он перечитывал вторую часть своей трилогии, из-за которой было сломано столько копий в спорах с главным редактором «Нового мира» Вячеславом Полонским. Сколько всякой крамолы Полонский углядел в романе, а мимо этого, самого главного, прошел. Но Полонский лежал в могиле, а Толстому надо было жить дальше.

    «Однажды я застал его в кабинете за чтением, — вспоминал Лев Коган. — Мне показалось, что он как-то сразу постарел лет на десять. Лицо было одутловатое, пожелтевшее, глаза потускневшие, губы надуты, как у обиженного ребенка.

    — Вот! — горько пожаловался он. — Сижу, читаю и думаю, какой осел мог написать эту книгу.

    Книга оказалась «1918 годом».

    Было бы наивностью считать, что Толстой так сильно переживал из-за того, что какие-то страницы показались ему неудачными с точки зрения стиля. Из-за этого враз не стареют, и уж тем более не стал бы убиваться из-за таких пустяков Толстой. Граф постарел, потому что ему стало страшно.

    ((Алексей Варламов. «Алексей Толстой». М. 2006. Стр. 497))

    Рассказывая, как и почему он вдруг решил отложить писание третьей книги «Хождения по мукам» и начал писать повесть, хоть и связанную тематически с его большой трилогией, но прямо в нее не входящую, Алексей Николаевич объяснял это так:

    Начал я вторую книгу в 1927 году и кончил ее через полтора года. И лишь гораздо позже я понял, что в описание событий вкралась одна историческая ошибка. Печатные материалы, которыми я пользовался, умалчивали о борьбе за Царицын, настолько умалчивали, что при изучении истории 18-го года значение Царицына от меня ускользнуло. Только впоследствии, через несколько лет, я начал видеть и понимать основную и главную роль в борьбе 1918—1919 гг., в борьбе революции с контрреволюцией — капитальную роль обороны Царицына.

    Что было делать? Роман был уже написан и напечатан. Вставить в него главы о Царицыне не представлялось возможным. Нужно было все написать заново. Но без повести о Царицыне, об обороне Царицына невозможно было продолжать дальнейшего течения трилогии. Поэтому мне пришлось прибегнуть к особой форме — написать параллельно с «Восемнадцатым годом» повесть под названием «Хлеб», описывающую поход ворошиловской армии и оборону Царицына Сталиным. В связи с этим работу над третьим томом «Хмурое утро» я начал лишь в 1939 году.

    ((А.Н. Толстой. Как создавалась трилогия «Хождение по мукам». «Красная звезда», 21 марта 1943 года))

    На самом деле все было так — да не так.

    Ошибку свою он, может быть, увидел и сам. (В середине тридцатых уже трудно было ее не увидеть). А вот выход из ситуации, в которую он сам себя загнал, ему подсказали.

    В трилогию сталинская тема (в том объеме, в каком надо было ее туда ввести) «не влезала». Этому насильственному вторжению в нее чужеродного основному замыслу материала сопротивлялись («бастовали») ее герои: Даша, Катя, Телегин, Рощин…

    Я редко видел его столь раздраженным. Это было, помнится, летом 1934 года.

    — Надо посоветоваться с Горьким. Если Горький не поможет, конец мне, — решил он и помчался в Москву…

    Вернулся Толстой через некоторое время освеженным, помолодевшим и очень оживленным… Он с увлечением рассказывал о встречах и беседах с Горьким. Услышав о «забастовках» героев, Горький усмехнулся и сказал:

    — Знакомо… Бывает… Потерпи…

    ((Из воспоминаний Льва Когана. В кн.: Алексей Варламов. «Алексей Толстой». М. 2006. Стр. 497))

    Такие «забастовки» героев — дело знакомое каждому писателю. Вспомним пушкинскую Татьяну, которая «удрала» штуку и, против воли автора, вышла за генерала. Вспомним Вронского, который вдруг, неожиданно для Льва Николаевича, «стал стреляться».

    Но тут был совсем другой случай. И усмехнулся Горький, быть может, вспомнив, как, не сладив с заданием написать книгу (или хоть очерк) о Сталине, вышел однажды из своего кабинета довольный, словно камень упал с его души, и на вопрос: «Что? Получается, наконец?» — ответил: «Все сжег!»

    Алексей Николаевич такого жеста себе позволить не мог. (Да и Горькому этот его жест, как мы знаем, обошелся не дешево.)

    Сам Алексей Максимович подсказать Алексею Николаевичу выход из создавшейся ситуации не смог. Но он сделал «ход конем»: устроил ему встречу с Ворошиловым.

    — И знаете, кто разрешил загадку? Кто помог? оживленно говорил Алексей Николаевич, лукаво блескивая глазами через очки. — Климент Ефремович Ворошилов.

    Случилось так, что в день приезда Толстого в Москву К.Е. Ворошилов навестил Горького и, встретив Алексея Николаевича, начал расспрашивать, над чем он работает.

    К.Е. Ворошилов считал, что необходимо кончать «Хождение по мукам» как роман весьма актуальный для переживаемого времени. Тогда Толстой поведал ему о своих затруднениях. В ответ на это К.Е. Ворошилов сказал, что иначе быть не могло, если Алексей Николаевич хотел сразу перейти к 1919 году. Дело в том, что Толстой совершенно обошел Царицынскую оборону, а борьба за Царицын — ключ ко всем дальнейшим событиям. В Царицыне решалась судьба революции и Советского государства.

    По словам Алексея Николаевича, К.Е. Ворошилов долго и увлекательно рассказывал о царицынских событиях, Горький с Толстым слушали его как завороженные.

    — Плохо же знал я историю революции, — признавался Толстой, — если мог допустить такой чудовищный просчет, недооценил царицынских событий. Все стало ясно. И тут нельзя было обойтись починочкой, добавлением нескольких глав к написанному. Необходимо было дать широкую картину, не менее значительную, чем все, что было до сих пор написано о 1918 годе.

    У Толстого сразу возникла мысль о повести «Хлеб» как посредуюшем звене между романами «1918 год» и «1919 год».

    ((Ю.А. Крестинский. «А.Н. Толстой. Жизнь и творчество». М. 1960. Стр. 331))

    Выход из всех его затруднений, который якобы подсказал ему Ворошилов, состоял в том, что он понял: «тут нельзя обойтись починочкой, добавлением нескольких глав к написанному». Надо было писать совершенно новую вещь. Это его устраивало хотя бы потому, что таким образом можно было, как ему казалось, не испортить (по крайней мере — не совсем испортить) уже подпорченную различными насилиями над ее героями трилогию.

    Вот и кинулся он, как в омут, в этот новый замысел. И реализовал его.

    Не за месяц и не в полтора месяца, конечно. На сочинение повести (которую он сперва называл романом) ушел чуть ли не год.

    В письме В.В. Каменскому, помеченному 2 марта 1937 года, Алексей Николаевич пишет, что работа над этой новой его вещью в разгаре и работает он «как бешеный», и только 15 октября сообщает (в письме А.А. Игнатьеву): «Завтра заканчиваю роман «Хлеб» («Оборона Царицына»).

    3 ноября он писал об этом Ромену Роллану:

    Сейчас я закончил роман «Хлеб», первые экземпляры должны выйти к празднику, т. е. к 7-му ноября. По-видимому, мы все считаем каждое свое новое произведение — лучшим. Мне тоже кажется, что этот роман — лучшее, что я написал.

    В нем говорится о начале реализации идей переустройства человеческого общества, о том, как идеи нашей революции, — подобно тому как художник превращает свои замыслы в ощутимые образы, — делались поведением человеческих масс и отдельных людей.

    Тема романа — в строках: «Вместо хлеба, дров для печки и теплой одежды, нужных сейчас, немедленно, — революция предлагала мировые сокровища, революция требовала от пролетарьята, взявшего всю тяжесть власти, всю ответственность диктатуры, — усилий, казалось, сверхчеловеческих. И это, и только это спасло революцию: величие ее задач и суровость ее морального поведения».

    В романе мало отрицательных персонажей. Мне больше не хочется писать ни о ничтожестве маленьких, ни о человеческой мерзости, мне не хочется изображать из моего искусства зеркало, подносимое к физиономии подлеца.

    Зачем обращать свой взгляд на огромные груды мусора, устилающего путь, по которому шествует человеческий гений? Зачем разглядывать в увеличительное стекло его подметки?

    У искусства — другие, более высокие и необозримые, восхитительные и величественные задачи: — формирование новой человеческой души.

    Я старался сделать мой роман занимательным, — таким, чтобы его начать читать в полночь и кончить под утро и опять вновь перечитать. Занимательность, по-моему, — это композиция, пластичность и правдивость, во всяком случае, я горю нетерпением, чтобы Вы его прочли.

    ((Переписка А.Н. Толстого в двух томах. Том второй. М. 1989. Стр. 267))

    Каждый писатель свою новую, только что законченную вещь считает лучшей. И Толстой, завершив этот свой труд, наверняка пребывал в некоторой эйфории. Можно себе представить, как не лежала у него душа к этому замыслу. Но «Как дело до петли доходит…» — говорит пушкинский Валаам. Ситуация там, у Пушкина, немного иная, но суть — та самая.

    Конечно, он был доволен, что свалил наконец с плеч эту трудную ношу.

    Но при всем при том невозможно представить, чтобы эту свою вымученную повесть Толстой искренне считал лучшей своей вещью. А тем более — пластичной, правдивой, да к тому же еще такой занимательной, чтобы «начать читать в полночь и кончить под утро и опять вновь перечитать».

    Нет, таким слепцом он не был. А написал все это Роллану явно в расчете на то, что это его письмо прочтет не только тот, кому оно адресовано, но и кто-то третий. И не Роллану, а именно ЕМУ, этому Третьему, спешит он сообщить, что создавал этот свой роман не «через не могу», а в искреннем душевном порыве, и вот, даже считает его чуть ли не главным своим художественным достижением.

    Что этот его роман лжив, знал не только он сам, но и каждый мало-мальски осведомленный читатель. (А таких тогда было еще немало, хотя недолго было им суждено обременять планету своим присутствием: Сталин об этом постарался.)

    На лживость этого нового сочинения «красного графа» сразу же указал самый осведомленный из этих — еще остававшихся в живых — его читателей:

    Алексей Толстой, в котором царедворец окончательно пересилил художника, написал специальный роман для прославления военных подвигов Сталина и Ворошилова в Царицыне. На самом деле, как свидетельствуют нелицеприятные документы, Царицынская армия — одна из двух дюжин армий революции — играла достаточно плачевную роль. Оба «героя» были отозваны со своих постов… Так талантливый писатель, который носит имя величайшего и правдивейшего русского реалиста, стал фабрикантом «мифов» по заказу.

    ((Л. Троцкий. Искусство и революция))

    Тут я уже совсем было собрался написать, что произведение, изначально нацеленное на неправдивое, ложное, — а тем более лживое — отображение реальности, уже по одному по этому не может оказаться по-настоящему художественным, — как бы ни был талантлив создающий его автор. Нечто подобное, кстати сказать, утверждал и тот, кого Троцкий в этом своем язвительном пассаже назвал «величайшим и правдивейшим русским реалистом».

    Вот как размышляет об этом художник Михайлов в «Анне Карениной» — персонаж, мысли которого, я думаю, очень близки мыслям самого Льва Николаевича. Услыхав о своей картине восторженный отзыв: «Вот техника!» — Михайлов морщится как от боли:

    Он часто слышал это слово «техника» и решительно не понимал, что такое под этим разумели… Часто он замечал, как и в настоящей похвале, что технику противополагали внутреннему достоинству, как будто можно было написать хорошо то, что было дурно.

    Казалось бы, ответ на этот вопрос может быть только один: конечно, нельзя!

    Но бывает, что можно.

    Взять хотя бы один из лучших рассказов Аркадия Гайдара, его знаменитую «Голубую чашку»:

    Золотая луна сияла над нашим садом.

    Прогремел на север далекий поезд.

    Прогудел и скрылся в тучах полуночный летчик.

    А жизнь, товарищи… была совсем хорошая!

    Написано это было в разгар кровавого сталинского террора.

    И дело, конечно, не в этих последних, заключающих рассказ строчках, а во всей его солнечной, чистой, прозрачной атмосфере.

    Справедливости ради тут, конечно, надо сказать, что прозрачная, солнечная эта атмосфера обеспечена не «техникой», а искренней верой автора в то, что наша советская жизнь в самой основе своей в то время и впрямь была «совсем хорошая».

    У А.Н. Толстого не то что этой гайдаровской веры, но даже простой убежденности в том, что, создавая свою повесть «Хлеб», он восстанавливает историческую правду, быть не могло. Ему предстояло в полном и самом точном смысле этого слова попытаться «написать хорошо то, что на самом деле было дурно». И уж тут полагаться ему приходилось ни на что другое, как только вот на эту самую технику.

    А работать на голой технике, как мы уже знаем, он не умел.


    * * *

    Начинать работу над новой вещью без глубокого, внутреннего, творческого стимула ему случалось не раз. Повод для начала работы мог быть случайный. Чаще всего — самый примитивный: нужны были деньги. (Деньги, как я уже говорил, ему нужны были всегда.)

    Он сидел перед белым листом бумаги и тоскливо думал: «Как я это напишу? Ведь я же не умею». Где-то — совсем близко — маячила неприятная перспектива неизбежного возвращения полученного аванса…

    И тут происходило чудо.

    «Детство Никиты» написано оттого, что я обещал маленькому издателю для журнальчика детский рассказик. Начал — и будто раскрылось окно в далекое прошлое со всем очарованием, нежной грустью и острыми восприятиями природы, какие бывают в детстве.

    ((Как мы пишем. ПСС, т. 13. Стр. 543))

    Так бывало часто. Почти всегда:

    Начало почти всегда происходит под матерьяльным давлением (авансы, контракты, обещания и пр.). Лишь начав увлекаешься.

    ((Там же))

    И почти всегда выручало чудо.

    Природу этих постоянно приходивших ему на помощь чудес он объяснял так:

    Оглядываясь, думаю, что потребность в творчестве определилась одиночеством детских лет: я рос один в созерцании, в растворении среди великих явлений земли и неба. Июльские молнии над темным садом; осенние туманы, как молоко; сухая веточка, скользящая под ветром на первом ледку пруда; зимние вьюги, засыпающие сугробами избы до самых труб; весенний шум вод, крик грачей, прилетавших на прошлогодние гнезда; люди в круговороте времен года, рождение и смерть, как восход и закат солнца, как судьба зерна; животные, птицы; козявки с красными рожицами, живущие в щелях земли; запах спелого яблока, запах костра в сумеречной лощине; мой друг, Мишка Коряшонок, и его рассказы; зимние вечера под лампой, книги, мечтательность… Вот поток дивных явлений, лившихся в глаза, в уши, вдыхаемый, осязаемый…

    ((О себе. ПСС, т. 13. Стр. 557-558))

    В работе над романом (повестью) «Хлеб» все эти чудеса помочь ему не могли. А он, как я уже однажды сказал, был не фокусник, а волшебник. И без чудес обходиться не умел.

    Но кое-какие «фокусы» он все-таки знал. Какие-то профессиональные навыки у него были. И не ремесленные, не формальные (технические) приемы, а — творческие.

    Вот как, например, добиться, чтобы реплика персонажа была живой, яркой, индивидуальной? Чтобы произнесший ее человек вставал за ней во всей своей пластической реальности, — зримости и осязаемости своего физического бытия?

    Речь человеческая есть завершение сложного духовного и физического процесса. В мозгу и в теле человека движется непрерывный поток эмоций, чувств, идей и следуемых за ними физических движений. Человек непрерывно жестикулирует. Не берите этого в грубом смысле слова. Иногда жест — это только неосуществленное или сдержанное желание жеста. Но жест всегда должен быть предугадан (художником) как результат душевного движения.

    За жестом следует слово. Жест определяет фразу. И если вы, писатель, почувствовали, предугадали жест персонажа, которого вы описываете (при одном непременном условии, что вы должны ясно видеть этот персонаж), вслед за угаданным вами жестом последует та единственная фраза, с той именно расстановкой слов, с тем именно выбором слов, с той именно ритмикой, которые соответствуют жесту вашего персонажа, то есть его душевному состоянию в данный момент.

    ((К молодым писателям. ПСС, т. 13. Стр. 413))

    Это не просто совет. Это — выработанный годами его писательского опыта творческий метод. Нечто вроде «Системы Станиславского» — только не для актера, а для писателя.

    У него на этот счет была даже целая теория.

    К этой своей «теории жеста» он возвращается постоянно:

    Вначале было слово. Это верно, не мысль, не чувство, а слово — в начале творчества. Но еще прежде слова — жест как движение тела, жест как движение души. Слово — есть искра, возникающая в конце жеста. Жест и слово почти неразделимы.

    ((О творчестве. ПСС, т. 13. Стр. 552))

    Речь порождается жестом (суммой внутренних и внешних движений). Ритм и словарь языка есть функция жеста. Многие считают язык Тургенева классическим. Я не разделяю этого взгляда. Тургенев — превосходный рассказчик, тонкий и умный собеседник. (Иногда сдается, что он думает по-французски.) И всюду, в описаниях и в голосах его персонажей, я чувствую язык его жестов. Он подносит мне красивую фразу о предметах вместо самих предметов.

    Но я хочу, чтобы был язык жестов не рассказчика, а изображаемого… Я стараюсь увидеть нужный мне предмет (вещь, человека, животное). Вот задача: объективизировать жест. Пусть предметы говорят сами за себя… В человеке я стараюсь увидеть жест, характеризующий его душевное состояние, и жест этот подсказывает мне глагол, чтобы дать движение, вскрывающее психологию… Я всегда ищу движения, чтобы мои персонажи сами говорили о себе языком жестов. Моя задача — создать мир и впустить туда читателя, а там уже он сам будет общаться с персонажами не моими словами, а теми не написанными, не слышимыми, которые сам поймет из языка жестов.

    Стиль. Я его понимаю так: соответствие между ритмом фразы и ее внутренним жестом.

    ((Как мы пишем. ПСС, т. 13. Стр. 569—570))

    Не только к Тургеневу, но даже к величайшему из великих, гениальному своему однофамильцу есть у него по этой части кое-какие претензии:

    Толстой — гениальный писатель. Он достигает такой высоты своим языком, что глазам больно, до чего вы ясно видите, но если Толстой пускается в философию, то получается уже хуже. Это подтверждает мою теорию: когда Толстой пишет как чистый художник, он видит вещи своими глазами. Он до галлюцинации видит движение, жесты и находит соответствующие слова. Когда он пишет об отвлеченных вещах, он не видит, а думает.

    Эта последняя фраза вдруг получила у него несколько неожиданное завершение:

    Но если бы он думал так, как думает товарищ Сталин, то, наверно, он не затруднялся бы во фразах.

    ((Стенограмма беседы с коллективом редакции журнала «Смена». ПСС, т. 13. Стр. 501 — 502))

    «Товарищ Сталин» тут, как будто, совершенно ни при чем. Какая муха его укусила? Почему ему понадобилось вдруг, ни с того ни сего, помянуть «товарища Сталина»?

    Объясняется это до крайности просто. Сказав, что когда Толстой пишет о вещах отвлеченных, он не видит, а думает, и потому у него получается хуже, он вдруг вспомнил, что ведь и Сталин часто говорит (пишет) об отвлеченных вещах, то есть тоже не видит, а думает… Сообразив, куда его занесло, он облился холодным потом и, «страха ради иудейска», тут же поспешил поправиться.

    Этим своим неожиданным — ни к селу ни к городу — упоминанием имени Сталина Алексей Николаевич заставил меня отклониться от темы, которую я еще не успел завершить. Но это отклонение — в русле другой, основной моей темы. И хорошо уже тем, что возвращает меня к ней. Вернее, напоминает, что давно уже пора бы мне к ней вернуться.

    Тем не менее сперва я все-таки вернусь к своим размышлениям о творческом методе А.Н. Толстого — о его «теории жеста».

    Впрочем, о теории, пожалуй, хватит.

    Посмотрим теперь, как эта его теория реализуется в его творческой практике:

    Четверня серых лошадей, с красными султанами над ушами, с медными бляхами и бубенцами на сбруе, тяжелым скоком пронесла карету по широкому лугу и остановилась у старого Измайловского дворца… Все окошечки во дворце заперты. На крыльце дремал на одной ноге старый петух, — когда подъехала карета, он спохватился, вскрикнул, побежал, и, как на пожар, подо всеми крылечками закричали куры. Тогда из подклети открылась низенькая дверца, и высунулся сторож, тоже старый. Увидав карету, он, не торопясь, стал на колени и поклонился лбом в землю.

    Царевна Наталья, высунув голову из кареты, спросила нетерпеливо:

    — Где боярышни, дедушка?

    Дед поднялся, выставил сивую бороду, вытянул губы:

    — Здравствуй, матушка, здравствуй, красавица царевна Наталья Алексеевна, — и ласково глядел из-под бровей, застилавших ему глаза, — ах, ты, богоданная, ах, ты, любезная… Где боярышни, спрашиваешь? А боярышни не знаю где, не видал.

    Наталья выпрыгнула из кареты… Высокая, худощавая, быстрая, в легком голландском платье, пошла по лугу к роще.

    Две реплики делают эту картину живой: реплика царевны Натальи и ответ на нее старого сторожа. И за каждой этой репликой — ясно, отчетливо видимый жест. Быстрый, стремительный «внутренний жест» любимой сестры Петра — и неторопливый, старчески медлительный старика.

    Словно две России столкнулись здесь, в этом коротком диалоге: та новая «Россия молодая», которая, по слову Пушкина, «мужала гением Петра», и старая, сонная, пребывающая в вековой спячке.

    И оба эти жеста (как и следующие за ними реплики) так выразительны, что вся картина эта встает перед глазами как живая, переливаясь всеми своими красками. И совсем не надо тут автору пояснять, что царевна Наталья выскочила из кареты и пошла через луг к пруду, не дослушав старика, — мы это и так видим: никакие авторские ремарки тут уже не нужны.

    И даже в поведении старого петуха, который дремал на крыльце, а когда подъехала карета, «спохватился, вскрикнул, побежал, и, как на пожар, подо всеми крылечками закричали куры», — тоже ясно виден жест. Не зря, объясняя свою «теорию жеста», А.Н. мимоходом роняет, что тем же способом, каким он стремится увидеть каждого изображаемого им человека, он старается увидеть и каждый нужный ему предмет (вещь, человека, животное).

    В 1931 году А.Н. Толстой сочинил — Бог весть какой тут у него был непосредственный стимул, — небольшую, как он ее назвал «авантюрную повесть» — «Необычайные приключения на волжском пароходе».

    Вещь была слабая, смело можно даже сказать, что это была халтура — одна из тех халтур, которым он щедро отдавал дань на протяжении всей своей творческой жизни. (Не зря он не включал ее ни в одно из своих «собраний сочинений».) Но даже и в этой, откровенно халтурной вещи, в которой он не ставил перед собой никаких сколько-нибудь серьезных художественных задач, его «теория жеста» работает великолепно:

    Тем временем профессор Родионов пробирался по четвертому классу в поисках Нины Николаевны. Она умыла Зинаиду, вернулась на корму и заплетала девочке косу. Зинаида вертела головой, следя за чайками.

    — Зинаида, стой смирно…

    — Мама, птицы.

    — Вижу, вижу… Не верти же головой, господи…

    — Птицы, мама…

    За каждой репликой девочки отчетливо виден жест: «— Мама, птицы» — поворот головы в одну сторону. И — тут же поворот головы в другую: «Птицы, мама…».

    Как же «работает» эта его «теория жеста» в романе (повести) «Хлеб»?

    А никак не работает.

    Автор не прибегает к ней даже там, где выводит на сцену главных своих героев — Ленина и Сталина. С полным основанием можно даже сказать, что менее всего пытается он прибегнуть к этому своему творческому методу именно тогда, когда хочет «живописать» (если только тут уместно это слово) именно этих, главных своих героев:

    Ленин начал говорить негромко, глуховатым голосом, даже как будто рассеянно. Грудь его была прижата к столу, руками он придерживал портфель на коленях. Депутаты, не шевелясь, глядели ему в осунувшееся, желтоватое лицо. Не спеша стукали стенные часы…

    — …Все эти попытки добыть хлеб только себе, своему заводу — увеличивают дезорганизацию. Это никуда не годится… А между тем в стране хлеб есть… — Он пробежал глазами цифры на лежащем перед ним листке. — Хлеба хватит на всех. Голод у нас не оттого, что нет хлеба, а оттого, что буржуазия дает нам последний решительный бой… Буржуазия, деревенские богатеи, кулаки срывают хлебную монополию, твердые цены на хлеб. Они поддерживают все, что губит власть рабочих… — Он поднял голову и сказал жестко: — Губить власть рабочих, добивающихся осуществить первое, основное, коренное начало социализма: «Кто не работает, тот не ест»…

    Он отодвинул стул, положил портфель и продолжал говорить уже стоя, иногда делая несколько шагов у стола:

    — На днях я позволю себе обратиться с письмом к вам, питерские товарищи… Питер — не Россия, — питерские рабочие — малая часть рабочих России. Но они — один из лучших, передовых, наиболее сознательных, наиболее революционных, твердых отрядов рабочего класса. Именно теперь, когда наша революция подошла вплотную, практически к задачам осуществления социализма, именно теперь на вопросе о главном — о хлебе — яснее ясного видим необходимость железной революционной власти — диктатуры пролетариата…

    Он подкрепил это жестом — протянул к сидящим у стола руку, сжал кулак, словно натягивая вожжи революции…

    —… «Кто не работает, тот не ест» — как провести это в жизнь? Ясно, как божий день, — необходима, во-первых, государственная монополия… Во-вторых — строжайший учет всех излишков хлеба и правильный их подвоз… В-третьих — правильное, справедливое, не дающее никаких преимуществ богатому, распределение хлеба между гражданами — под контролем пролетарского государства.

    Он с усилием начал было открывать захлопнувшийся замочек портфеля. Прищурясь, взглянул на часы…

    Все, что А.Н. Толстой декларировал как самую основу своего художественного метода, вся эта его «теория жеста» здесь полностью проигнорирована. Мало сказать — проигнорирована: то, КАК написана эта сцена (и все остальные такие же), находится в прямом противоречии с этой его теорией и вытекающей из нее художественной практикой.

    Прямая речь Ленина, представляющая собой едва ли не буквальное воспроизведение того, что «вождь мирового пролетариата» говорил тогда в своих статьях, речах и докладах, не порождено жестом, не вытекает из него. Все тут происходит прямо противоположным образом: каждый ленинский жест («Он отодвинул стул, положил портфель…», «Он с усилием начал было открывать захлопнувшийся замочек портфеля. Прищурясь, взглянул на часы…») служит тут только одной-единственной цели — перебить, слегка оживить, разнообразить цитатную, а потому неживую, мертворожденную ленинскую речь.

    И даже в том единственном случае, когда ленинский жест вроде выразителен и даже как будто бы по-ленински индивидуален («Он … протянул к сидящим у стола руку, сжал кулак, словно натягивая вожжи революции…»), Толстой проговаривается: «Он подкрепил это жестом — протянул к сидящим у стола руку…» и т.д., — то есть опять-таки: речь не порождена жестом (внешним или внутренним), как требует его «теория», а, наоборот, — жест подкрепляет уже готовую, Бог весть каким образом родившуюся фразу.

    Немудрено, что этот толстовский Ленин вышел неживым, картонным.

    Подлинный, живой Ленин однажды явился у А.Н. Толстого совсем в другом его сочинении — в заглавном герое знаменитого его романа «Гиперболоид инженера Гарина».

    В литературе об А.Н. Толстом однажды (кажется, даже не однажды) было отмечено физическое, — можно даже сказать портретное — сходство толстовского Петра Петровича Гарина с Лениным:

    Мой отец говорил: «У Гарина внешность Ленина. Дедушка зашифровывал». К этому же отождествлению независимо пришел украинский исследователь Вадим Скуратовский.

    ((Елена Толстая. «Деготь или мед». Алексей Н. Толстой как неизвестный писатель. 1917-1923. М. 2006. Стр. 439))

    Я бы к этому добавил, что у Гарина не только внешность Ленина, но и все, легко узнаваемые, ленинские, как выразился бы сам Алексей Николаевич, «внутренние жесты», то есть — самая основа его личности:

    — Напоминаю, что я, как гражданин Соединенных Штатов, неприкосновенен. Мою свободу и мои интересы будет защищать весь военный флот Америки… Вы собираетесь бороться с военным флотом Соединенных Штатов?..

    Гарин заложил руки в карманы, встал на каблуки, покачиваясь и улыбаясь красным, точно накрашенным ртом. Весь он казался фатоватым, не серьезным. Одна Зоя угадывала его стальную, играющую от переизбытка, преступную волю.

    — Во-первых, — сказал он и поднялся на носки, — мы не питаем исключительной вражды именно к Америке. Мы постараемся потрепать любой из флотов, который попытается выступить с агрессивными действиями против меня. Во-вторых, — он перешел с носков на каблуки, — мы отнюдь не настаиваем на драке. Если военные силы Америки и Европы признают за нами священное право захвата любой территории, какая нам понадобится, право суверенности и так далее и так далее, — тогда мы оставим их в покое, по крайней мере в военном отношении. В противном случае с морскими и сухопутными силами Америки и Европы, с крепостями, базами, военными складами, главными штабами и прочее и прочее будет поступлено беспощадно.

    Есть и другие переклички, даже еще более прозрачные:

    — Для начала мы построим громадные концентрационные лагеря. Всех недовольных нашим режимом — за проволоку… Итак, дорогой друг, вы избираете меня вождем?.. Ха! (Он неожиданно подмигнул, и это было почти страшно…)

    — Вы принуждаете меня к этому?..

    — А вы как думали, дядя? На коленях, что ли, прошу?

    Этот толстовский «Ленин», в отличие от того Ленина, который говорит и действует в его романе «Хлеб», — живой. И живым его делает то, что каждая его реплика — результат жеста, — иногда внутреннего, а часто и внешнего:

    Гарин заложил руки в карманы…

    — Во-первых, — сказал он и поднялся на носки… — Во-вторых, — он перешел с носков на каблуки…

    В романе (повести) «Хлеб» все реплики и монологи Ленина, как уже было сказано, никак с его жестами не связаны. И жест, если он там и возникает, не предваряет реплику, а сопровождает ее, то есть служит искусственным, техническим способом перебить слишком длинный и уже слегка утомивший читателя казенный монолог.

    Что же касается Сталина, то, выводя на сцену этого своего героя, Толстой старается обойтись вообще без жестов:

    Владимир Ильич щелкнул выключателем, гася лампочку на рабочем столе (электричество надо было экономить). Потер усталые глаза. За незанавешенным раскрытым окном еще синел тихий вечер. Засыпая, возились галки на кремлевской башне…

    — Я только что получил сведения, правда, еще не проверенные, — сказал Сталин. — В Царицыне, Саратове и Астрахани советы отменили хлебную монополию и твердые цены…

    — Головотяпы! — Владимир Ильич потянулся за карандашом, но не взял его. — Слушайте, — ведь это же — чорт знает что такое.

    — Не думаю, чтобы — просто головотяпство… На Нижнем Поволжье с хлебозаготовками настоящая вакханалия… Еще хуже на Северном Кавказе и в Ставропольской губернии. Не сегодня — завтра Краснов перережет дорогу на Тихорецкую, мы потеряем и Кавказ и Ставрополь… Так дальше никуда не годится…

    Галок на башне что-то встревожило, — они поднялись и снова сели.

    — Конкретно — что вы предлагаете, товарищ Сталин?

    Сталин потер спичку о коробку, — головка, зашипев, отскочила, он чиркнул вторую, — огонек осветил его сощуренные, будто усмешкой, блестевшие глаза с приподнятыми нижними веками.

    — Мы недооцениваем значение Царицына. На сегодняшний день Царицын — основной форпост революции, — сказал он, как всегда, будто всматриваясь в каждое слово. — Магистраль: Тихорецкая — Царицын — Поворино — Москва — единственная оставшаяся у нас питающая артерия. Потерять Царицын — значит дать соединиться донской контрреволюции с казацкими верхами Астраханского и Уральского войска. Потеря Царицына немедленно создает единый фронт контрреволюции от Дона до чехословаков. Мы теряем Каспий, мы оставляем в беспомощном состоянии советские войска Северного Кавказа.

    Владимир Ильич включил лампочку. Белый свет лег на бумаги и книги, на большие, с рыжеватыми волосками, его руки, торопливо искавшие какой-то листочек. Сталин говорил вполголоса:

    — Все наше внимание должно быть сейчас устремлено на Царицын. Оборонять его можно, — там тридцать пять, сорок тысяч рабочих и в округе — богатейшие запасы хлеба. За Царицын нужно драться.

    На протяжении этого довольно длинного и необычайно важного для выявления центральной идеи романа и обрисовки двух главных его героев диалога (мы к нему потом еще вернемся) Ленин один раз выключает лампочку (надо экономить электричество), а в другой раз ее включает. Совершенно очевидно, что ничего «ленинского», никакой ленинской характерности в этих его жестах нет: включить и выключить лампочку в этой ситуации мог бы любой другой персонаж. То же относится и к Сталину, который «потер спичку о коробку, — головка, зашипев, отскочила, он чиркнул вторую…». Потереть спичку о коробку мог кто угодно, и у кого угодно головка могла отскочить, вынудив его достать из коробка вторую спичку.

    Что касается галок, которые сперва, засыпая, возились на кремлевской башне, а потом их вдруг что-то встревожило и они поднялись и снова сели, — то смысл и назначение этой «художественной детали», я думаю, в комментариях не нуждается.

    Мало сказать, что эта сцена (как и все другие подобные сцены романа) бледна и невыразительна. Она просто на удивление беспомощна. В особенности, если вспомнить, чьей рукой она написана. Волшебный, ни с чьим другим не сравнимый изобразительный дар Алексея Николаевича Толстого ни единым своим атомом, ни одной молекулой в ней не проявился.

    И тут сам собой возникает, прямо-таки напрашивается простой вопрос: а что, собственно, мешало А.Н. Толстому и этот свой роман (повесть) писать старым своим, давно и прочно освоенным художественным методом, привычно применяя на практике любимую свою, им самим изобретенную и разработанную «теорию жеста»?

    Константин Симонов незадолго до смерти написал (скорее всего — надиктовал) книгу, которую при жизни не собирался, да и не смог бы опубликовать. Это были его воспоминания, заметки, размышления о Сталине. Книга называлась: «Глазами человека моего поколения». В одной из глав этой своей книги, размышляя над каким-то очередным, недоступным его пониманию поступком Сталина и пытаясь понять ход его мысли, он обронил:

    Наивно, конечно, пробовать думать за такого человека, как Сталин, пробовать представлять себе ход его мыслей…

    ((Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 336))

    В устах человека, честно пытающегося рассказать о том, как видели Сталина и что думали о нем люди его поколения, то есть молодые граждане Страны Советов, взиравшие на «отца народов» снизу вверх, как смертные на Бога, такая реплика понятна и даже уместна. А теперь представьте себе, что такое же признание сделал бы автор романа, одним из персонажей или даже одним из главных героев которого у него стал Сталин. Можно ли написать роман о человеке, думать и чувствовать за которого ты не смеешь? Пытаться влезть в душу которого тебе не то что боязно, но даже страшно?

    Совершенно очевидно, что такая попытка заведомо обречена на провал. Кем бы ни был этот его персонаж в своей реальной жизни, автор не может не чувствовать себя с ним на равных, не быть с ним, условно говоря, на «ты». А чем кончилась попытка А.Н. Толстого перейти со Сталиным на «ты», мы уже знаем.

    Тут мне могут возразить, что это ведь всего лишь анекдот, что ничего подобного в реальности, скорее всего, не было.

    Что ж, может, оно и так. Но вот что сказал однажды по сходному поводу Герцен. Вспоминая о разных слухах, народных байках и анекдотах про Павла Первого, он заметил:

    Имеют ли некоторые из них полное историческое оправдание или нет,.. не до такой степени важно, как то, что такой слух был…

    ((A.И. Герцен. ПСС, т. XIV. Стр. 349))

    Анекдот о том, как А.Н. Толстой попытался перейти со Сталиным на «ты» и что у него из этого вышло, отражает реальность его отношений со Сталиным не менее адекватно, чем если бы это было на самом деле.

    Так мог ли он при таком отношении к этому будущему персонажу своего романа создать мало-мальски достоверный, художественно убедительный его образ?

    Да и зачем было ему стараться, чтобы Сталин вышел у него достоверным, художественно убедительным, то есть таким, каким он был на самом деле? Ведь при таком повороте Сталин мог усмехнуться своей кривой усмешкой, от которой его бросало в дрожь, и сказать, как папа Иннокентий Десятый изобразившему его Веласкесу:

    — Похож, похож. Даже слишком похож{2}.

    Не знаю, что почувствовал, услышав это от папы, Веласкес, но Алексей Николаевич, если бы ему случилось услышать нечто подобное от Сталина, просто умер бы от страха.

    Но тут надо сразу сказать, что так вопрос даже не стоял.

    О том, чтобы попытаться создать правдивый или хоть мало-мальски достоверный, художественно убедительный образ, не могло быть и речи. Такой задачи он перед собой даже и не ставил.

    Задача перед ним была поставлена совершенно другая. О Гражданской войне и роли в ней Сталина ему предстояло написать не то и не так, как он мог бы это вообразить, увидеть своим зрением художника, а так, как это было ему предписано.

    Особенно ясно видно это на примере того диалога Ленина со Сталиным, который я только что цитировал и к которому обещал вернуться.

    Выполняя это обещание, приведу продолжение этого диалога, начиная с той сталинской фразы, на которой я в прошлый раз его оборвал:

    Сталин говорил вполголоса:

    — Все наше внимание должно быть сейчас устремлено на Царицын. Оборонять его можно, — там тридцать пять, сорок тысяч рабочих и в округе — богатейшие запасы хлеба. За Царицын нужно драться.

    Владимир Ильич нашел, что ему было нужно, быстро облокотился, положив ладонь на лоб, пробежал глазами исписанный листочек.

    — «Крестовый поход» за хлебом нужно возглавить, — сказал он. — Ошибка, что этого не было сделано раньше. Прекрасно! Прекрасно! — Он откинулся в кресле, и лицо его стало оживленным, лукавым. — Определяется центр борьбы — Царицын. Прекрасно! И вот тут мы и победим…

    Сталин усмехнулся под усами. Со сдержанным восхищением он глядел на этого человека — величайшего оптимиста истории, провидящего в самые тяжелые минуты трудностей то новое, рождаемое этими трудностями, что можно было взять как оружие для борьбы и победы…

    Тридцать первого мая в московской «Правде» был опубликован мандат:

    «Член Совета народных комиссаров, народный комиссар Иосиф Виссарионович Сталин, назначается Советом народных комиссаров общим руководителем продовольственного дела на юге России, облеченным чрезвычайными правами.

    Местные и областные совнаркомы, совдепы, ревкомы, штабы и начальники отрядов, железнодорожные организации и начальники станций, организации торгового флота, речного и морского, почтово-телеграфные и продовольственные организации, все комиссары обязываются исполнять распоряжения товарища Сталина.

    Председатель Совета народных комиссаров

    В.Ульянов (Ленин)».

    Задача, как он ее понял (а понял он ее правильно), перед ним была поставлена такая. Надо было показать, что в пору Гражданской войны страной руководили Ленин и Сталин. Что Сталин был второй человек в государстве, — единственный, на кого Ленин мог положиться, кому мог доверять и кому поручал самые сложные, трудновыполнимые, спасительные для страны задания.

    Эту задачу Алексей Николаевич по мере сил и выполнял своим романом, а этим диалогом даже слегка забежав вперед, то есть несколько перегибая палку.

    Ведь тут как получается.

    С одной стороны, Сталин восхищается Лениным, как ученик любимым учителем. (Это тоже входило в задание: Сталин любил повторять, что он только ученик, самый верный ученик Ленина.) Но с другой стороны, Сталин не зря тут у него «усмехнулся под усами». У него были все основания усмехаться этой довольной усмешкой, потому что учитель и ученик в этом диалоге вроде как поменялись местами. Не Ленин Сталину, а Сталин Ленину подсказывает выход из создавшегося трудного положения, предлагает единственно правильный план действий, который Ленин подхватывает («Прекрасно! Прекрасно!») и немедленно осуществляет тут же подписанным мандатом, на следующий день опубликованным в московской «Правде».

    Получается даже, что Сталин именно потому и восхищается Лениным, что тот сразу, с лету смог понять всю гениальность его, сталинского, плана.

    И что бы, интересно знать, делал этот «величайший оптимист истории», если бы не оказалось рядом с ним Сталина, который подсказал ему этот гениальный план и которому он тут же поручил выполнять его, наделив всеми необходимыми для этого полномочиями.

    Лет десять-пятнадцать спустя эта схема стала уже общепринятой. Можно даже сказать, официальной. В последние годы жизни Сталина во всех исторических фильмах его фигура уже окончательно оттеснила Ленина на второй план, а в иных и полностью вытеснила его. Пиком, вершиной этой тенденции стал вышедший на экран в 1952 году, то есть за год до смерти Сталина, кинофильм «Незабываемый 1919-й». Там Ленин как-то суетливо, «петушком-петушком», бегал за Сталиным, заглядывал ему в глаза, потирал руки и радостно хихикал, внимая очередному сталинскому высказыванию, словно услышал перл неизреченной мудрости. Это был верх самого бесстыдного лакейства и самого наглого пренебрежения даже минимальной заботой о художественной достоверности.

    Конечно, немалый вклад в это безобразие внесли постановщик фильма и исполняющие роли Ленина и Сталина актеры. Но все-таки, как это всегда бывает в подобных случаях, в начале было слово. То есть — литературный сценарий. А еще до сценария — пьеса Всеволода Вишневского «Незабываемый 1919-й», законченная летом 1949 года (создание этого своего шедевра автор приурочивал к семидесятилетию вождя) и в следующем, то есть 1950 году, удостоенная высшей литературной награды страны — Сталинской премии первой степени.

    Основные события пьесы предварял «Пролог», в котором, точь-в-точь, как в «Хлебе» А.Н. Толстого, изображалась встреча Сталина с Лениным в Кремле:

    Ленин. Иосиф Виссарионович, я вызвал вас, чтобы от имени ЦК просить отправиться на Петроградский фронт.

    Сталин. Я готов выполнить поручение партии.

    Ленин. Одну минуту. (Вызывает секретаря.)

    Секретарь входит.

    Нужно заготовить мандат для товарища Сталина.

    Секретарь. Да… Я записываю, Владимир Ильич.

    Ленин. На бланке Совета Народных Комиссаров. «17 мая 1919 года. Совет Рабоче-Крестьянской Обороны командирует члена своего, члена Центрального Комитета Российской коммунистической партии, члена Президиума Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета Совета Рабочих, Крестьянских и Красноармейских депутатов Иосифа Виссарионовича Сталина в Петроград… (Пауза.) …и в другие районы Западного фронта…» (Сталину.) Там части как будто никуда не годные… (Снова диктует.) «…для принятия всех необходимых экстренных мер в связи с создавшимся на Западном фронте положением…» Так… Это еще не все… «Все распоряжения товарища Сталина обязательны для всех учреждений, всех ведомств, расположенных в районе Западного фронта». Так… И это не все… Надо подкрепить ваш опыт Царицына и Перми… «Товарищу Сталину предоставляется право действовать именем Совета Обороны, отстранять и предавать суду Военно-Революционного трибунала всех виновных должностных лиц»… Есть у вас, товарищ Сталин, какие-нибудь дополнения?

    Сталин. Нет, документ исчерпывающий.

    Ленин (секретарю). Перепечатайте сейчас же — и мне на подпись.

    Секретарь. Сейчас перепечатаю и принесу, Владимир Ильич. (Уходит.)

    Сталин. Я бы хотел, Владимир Ильич, затронуть некоторые практические вопросы… Значит, считаем, что Балтийский флот остается в качестве действующего флота…

    Ленин. Согласен. Флот не раз помогал партии и еще поможет…

    Сталин. И еще одно предложение.

    Ленин. Я слушаю.

    Сталин. Вы дали второго мая указание за вашей подписью о введении в Петрограде осадного положения и ряда мер… Я не уверен, что тамошнее руководство довело это до масс… Я предлагаю поэтому обратиться от имени ЦК к петроградскому пролетариату.

    Ленин. Отличное предложение… Не будем терять времени. Запишем… (Записывает.) «К рабочим и всем трудящимся Петрограда. Красный Петроград находится под серьезной угрозой. Питерский фронт становится одним из самых важных фронтов Республики».

    Сталин. «Советская Россия не может отдать Петроград даже на самое короткое время. Петроград должен быть защищен во что бы то ни стало…»

    Ленин. «Слишком велико значение этого города, который первый поднял знамя восстания против буржуазии и первый одержал решающую победу. Питерские рабочие, не жалея сил, отдавали десятки тысяч борцов на все фронты. Теперь вся Советская Россия должна придти на помощь Петрограду…» Так?

    Сталин. Скажу по секрету, Владимир Ильич, что думаю обойтись без присылки резервов. За счет внутренних сил Петрограда… Я уверен, что это возможно. Отвлекать внимание других фронтов, просить помощи не намерен.

    Ленин. Ну, хорошо… действуйте, как вы считаете полезным…

    Секретарь вносит готовый мандат.

    (Подписав мандат.) Вручаю вам… И как ни тяжело положение, уверен: выдержим, устоим; народ у нас чудесный… Одолеем… останется позади эта гражданская война, откроется главное: мирное строительство… Посвятим ему все свои усилия, всю свою жизнь. Вам еще сорока нет, вы молоды, Иосиф Виссарионович, еще многое увидите… Ну, пожелаю успеха…

    ((Всеволод Вишневский. Незабываемый 1919-й. В кн.: Всеволод Вишневский. Собрание сочинений в пяти томах. Том первый. М. 1954. Стр. 447—449))

    Как видим, схема совершенно та же, что у А.Н. Толстого. Разница лишь в том, что у Толстого она завершается текстом подписанного Лениным мандата, удостоверяющего чрезвычайные полномочия Сталина, а у Вишневского этим текстом начинается.

    Конечно, Вишневский, как уже было сказано, продвинулся дальше Толстого по пути уже совсем бесстыдного отрыва от исторической реальности: тут он шел, как говорится, в ногу со временем и даже сильно забегал вперед, отлично зная что такое забегание ничем ему не грозит (Сталин тогда уже прочно заслонил Ленина даже в официальных партийных документах). Но приоритет в деле именно вот такого «художественного» отображения тандема «Ленин — Сталин» безусловно принадлежит А.Н. Толстому.


    * * *

    В Литературном институте, где я учился, на наших творческих семинарах (у прозаиков ими руководили К.А. Федин и К.Г. Паустовский) годами шел непрекращающийся спор: как надо писать? Что главное в искусстве писателя-прозаика? И постоянно спорящие разделялись на два враждующих лагеря. Принадлежавшие к первому говорили, что настоящий прозаик должен уметь рассказывать. И чем живее, непринужденнее, увлекательнее будет его рассказ, тем и выше окажется качество его прозы. Принадлежавшие ко второму лагерю утверждали, что настоящее искусство писателя-прозаика состоит в том, чтобы не рассказывать, а показывать.

    Старшекурсники, усмехаясь, говорили, что спор этот вечен. Что еще до войны литинститутские прозаики разделились на два враждующих клана: одни — не без иронии, конечно, называли себя «Красный Стендаль», другие — «Красная деталь».

    Я в этих спорах неизменно примыкал ко второму из этих двух враждующих кланов. Недаром же моим любимым современным прозаиком был Алексей Николаевич Толстой, в искусстве «не рассказывать, а показывать» не знающий себе равных.

    В повести «Хлеб» он от этого своего искусства отказался. (Может быть, потому и перестал называть ее романом и стал называть повестью?) Следуя логике тех наших студенческих споров, отказавшись (по каким-то там своим соображениям) от намерения показывать, то есть изображать, он должен был перейти в стан рассказчиков. Что, кстати, вовсе не означало отказа от исповедуемой и проповедуемой им «теории жеста».

    Вспомним одно из основополагающих его высказываний на эту тему:

    Многие считают язык Тургенева классическим. Я не разделяю этого взгляда. Тургенев — превосходный рассказчик, тонкий и умный собеседник… И всюду, в описаниях и в голосах его персонажей, я чувствую язык его жестов. Он подносит мне красивую фразу о предметах вместо самих предметов.

    Но я хочу, чтобы был язык жестов не рассказчика, а изображаемого.

    Коли уж теперь он сам пожелал стать рассказчиком, значит, в его рассказе, в его повествовании, в его манере изложения мы тоже должны увидеть «язык его жестов». Говоря проще, — какой-то отпечаток его собственного, личного отношения к событиям, о которых он нам рассказывает.

    Но этого личного, индивидуального, своего в его повествовании нет и следа:

    Было ясно, что в эти минуты решается судьба России. Председатель советской делегации, с волчьим лбом, татарскими усиками, черной — узким клинышком — бородкой, стоял в щегольской визитке, боком к столу, подняв плечи супрематическим жестом, — похожий на актера, загримированного под дьявола.

    Упираясь надменным взглядом через стекла пенсне в германского статс-секретаря фон Кюльмана, — у которого в кармане пиджака лежала телеграмма Вильгельма об ультиматуме, — Троцкий сказал:

    — Мы выходим из войны, но мы отказываемся от подписания мирного договора…

    Ни мира, ни войны! Как раз то, что было нужно немцам, — эта неожиданная шулерская формула развязывала им руки. Генерал Гофман густо побагровел, откидываясь на стуле. Граф Чернин вскинул худые руки, фон Кюльман высокомерно усмехнулся. Ни мира, ни войны! Значит — война!

    Так Троцкий нарушил директиву Ленина и Сталина, совершил величайшее предательство: советская Россия, не готовая к сопротивлению, вместо мира и передышки получила немедленную войну. Россия была отдана на растерзание. Одиннадцатого января советская делегация уехала в Петроград. Шестнадцатого февраля генерал Гофман объявил Совету народных комиссаров, что с двенадцати часов дня восемнадцатого февраля Германия возобновляет войну с советской Россией…

    Все «жесты» действующих лиц («густо побагровел», «вскинул худые руки», «высокомерно усмехнулся») тут ни в малой степени не выражают художнического видения автора: они отвлеченно карикатурны, плакатны. Что же касается «жестов» самого рассказчика, то — какие же тут жесты! Он не «жестикулирует», а стоит, вытянув руки по швам, и, как плохой ученик, повторяет, словно по шпаргалке, чужие слова: «Так Троцкий нарушил директиву Ленина и Сталина, совершил величайшее предательство..». Это не живой человеческий голос, а жестяной голос громкоговорителя.

    В такой — нарочито безличной, подчеркнуто отчужденной манере — выдержан весь повествовательный стиль повести:

    Контрреволюция широко раскинула черные крылья по всем необъятным краям советского государства.

    Японцы заняли Владивосток, начиная этим завоевание Сибири, долженствующей войти по самый Урал в «Великую Японию».

    Немцы в порту Ганге высадили десант в помощь финской буржуазии, заливавшей кровью советскую Финляндию.

    В Киеве генерал Эйгорн разогнал Центральную раду — всех эсеров, меньшевиков, либеральных адвокатов и сельских учителей, игравших в Запорожскую Сичь, и поставил гетманом всея Украины услужливого, хорошо воспитанного, по мнению немцев, свитского генерала Скоропадского.

    В Новочеркасске-на-Дону, под защитой немцев, собрался «Круг спасения Дона», на котором казачье офицерство и крепкие станичники избрали указанного немцами молодого речистого генерала Краснова в атаманы всевеликого войска Донского, и Краснов поклонился «Кругу» на том, что к осени очистит донские округа вместе с приволжским Царицыном от красных.

    Немцы, отстранив притязания австрийцев, заняли войсками весь Крымский полуостров и спасавшимся там уступчивым, совершенно безопасным, российским «либералам» предложили образовать крымское правительство.

    Так германское имперское правительство приступило к реальному осуществлению широко задуманного плана «Великой Германии».

    В степях, на стыке Дона и Кубани, добровольческая армия, разбитая в марте месяце большевиками под Екатеринодаром и потерявшая своего организатора и руководителя — Корнилова, — под гостеприимной защитой атамана Краснова превращалась в грозную силу. Турция, Германия и Англия проникали силой и хитростью на Кавказ. Еще слабо сбитая федерация закавказских республик распалась, — все враждебные большевикам силы разодрали ее на призрачно-независимые республики — меньшевистской Грузии, Армении и Азербайджана, принужденных немедленно искать себе богатых покровителей.

    Но самый чувствительный удар по едва начинавшему жить советскому государству нанесен был в Сибири. Там советская власть держалась на неимоверном напряжении всех сил…

    И так далее, в том же духе.

    Сознавая художественную беспомощность такого способа повествования, Толстой словно бы нарочно стилизует свое изложение событий под документ. Это имело бы свой художественный смысл, во всяком случае, как-то «работало», если бы такие нарочито безличные, подчеркнуто документальные авторские монологи контрастировали с живыми, художественными сценами. Но то-то и горе, что сцены, претендующие на художественно-беллетристическое изображение событий, так же мертвы и безлики:

    На вокзале, в буфете — в углу за столом, заваленным бекешами, оружием, бумагами, — заседало правительство Донецко-Криворожской республики. Совет народных комиссаров собирался в последний раз. Сведения, полученные только что, были ужасны: немцы, развивая наступление, зашли по грунту севернее Миллерова, верстах в сорока заняли станцию Чертково, перерезав дорогу на Лиски. На руках правительства оставалась разношерстная армия, огромное военное и гражданское имущество и тысяч двадцать беженцев…

    Председатель Совнаркома республики — Артем — с обритым круглым черепом, широкий, круглолицый, медленно жуя хлеб, поглядывал ястребиными глазами на торопливо двигающиеся губы Межина. Коля Руднев, опустив веки, приоткрыв рот, с усилием вслушивался, — юношеское лицо его было подернуто пеплом усталости. Плотный, бритый, спокойный Бахвалов, брезгливо выпятив нижнюю губу, листал документы. Иные, смертельно уставшие, обожженные солнцем, сидели — кто закрыв рукой глаза, кто подперев кулаками голову…

    — Путь на север отрезан, рисковать — пробиваться в Лиски — безумно, — взволнованно говорил Межин… — Путь на юг через Лихую также, по-видимому, уже отрезан. Остается единственный путь на восток через Лихую — на Царицын. Но можем мы поручиться, что немцы пропустят нас через Лихую, не устроят нам кровавую баню? Нет, поручиться нельзя. И даже если мы успеем провести все эшелоны через Лихую, нам придется двести верст пробиваться на Царицын через восставшее казачество. Можем мы пятнадцать тысяч женщин, детей, рабочих подвергнуть случайностям войны? Нет, не можем… Вывод…

    — Ага! Вывод? — встрепенувшись, проговорил Коля Руднев.

    — Вывод: мы в мешке… Мы перегружены небоеспособными элементами… Боевые части еще крайне недисциплинированы… В таком состоянии мы не сможем прорваться ни на юг, ни на север, ни на Царицын… Нужно помнить: по Брестскому договору — немцы не должны занимать Донецкого округа. Если мы останемся здесь и не будем их трогать, то и немцам нет основания трогать нас… За три-четыре недели мы приведем армию в порядок, подтянем силы, дисциплинируем и тогда сможем перейти в наступление, — налегке, без кошмарного привеса в шестьдесят эшелонов… Я предлагаю остаться в Миллерове…

    Он обратился к Артему, и тот тяжело кивнул головой. Угрюмый Бахвалов, не глядя, ответил: «Да, другого выхода нет».

    Казалось бы, тут, где действуют не реальные исторические фигуры (Ленин, Сталин), а вымышленные персонажи, он мог бы дать себе волю и пустить в ход испытанную свою «теорию жеста». Но — не получается…

    Ложь, как раковая клетка, съедает живую ткань повествования, омертвляет ее. И все «художественные» (то есть претендующие на художественность) эпизоды и сцены повести, где действуют «неисторические» ее персонажи (Иван Гора, Агриппина), так же беспомощны и антихудожественны, как и те, в которых появляются Ленин, Сталин, Ворошилов…


    * * *

    Про такие книги, как «Хлеб» А.Н. Толстого, Михаил Михайлович Зощенко говорил:

    — Ну, это диктант.

    Писать такие «диктанты» приходилось всем. Одни вступили на этот путь раньше, другие позже. Некоторые из вступивших на него (Валентин Катаев: «За власть Советов»; Константин Федин: «Необыкновенное лето» и «Костер»; Леонид Леонов: «Русский лес») пытались «сохранить лицо». Свои «диктанты» они гримировали под «сочинение на вольную тему».

    А.Н. Толстой до этого не унизился.

    Не захотел?

    Я думаю, просто не смог.

    Ведь настоящий художник от «мастера» отличается не только тем, что он может, но и тем, чего он не может.

    Как говорил великий однофамилец Алексея Николаевича: «Как будто можно было написать хорошо то, что было дурно».

    Сюжет пятый

    «ПЕТР ПЕРВЫЙ УЖЕ ОКАЗЫВАЕТСЯ ПАРАЛЛЕЛЬЮ НЕ ПОДХОДЯЩЕЙ…»

    Эта фраза взята мною из письма Пастернака, написанного под впечатлением известия о том, что А.Н. Толстой начал работу над пьесой «Иван Грозный».

    Я уже приводил его (как и другое его письмо на ту же тему, написанное год спустя) в главе «Сталин и Пастернак». Не могу не привести оба эти письма и здесь тоже.

    О том, что он начинает работу над этой своей пьесой, А.Н. Толстой объявил в начале 1941 года — в ответ на присуждение ему Сталинской премии за роман «Петр I».

    Пастернак так откликнулся на это известие:

    …я стал приходить в отчаяние. Атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью не подходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, — Грозный, опричнина, жестокость.

    ((Из письма к О.М. Фрейденберг, 4 февраля 1941 г. Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том 9. Стр. 203))

    Год спустя — 14 марта 1942-го — Пастернак прочел в газете «Литература и искусство» статью М.С. Живова «На чтении пьесы А. Толстого «Иван Грозный». На сей раз реакция его была еще более бурной:

    …из отчета Живова в «Литературе и искусстве» (кто-то принес с собой газету) мы узнали о Толстовском Грозном… Все повесили головы, в каком-то отношении лично задетые. Была надежда, что за суматохою передвижений он этого не успеет сделать. Слишком оголена символика одинаково звучащих и так разно противопоставленных Толстых и Иванов и Курбских. Итак, ампир всех царствований терпел человечность в разработке истории и должна была прийти революция со своим стилем вампир и своим Толстым и своим возвеличеньем бесчеловечности. И Шибанов нуждался в переделке.

    ((Из письма к В.В. и Т.В. Ивановым, 8 апреля 1942 г., Борис Пастернак. Полн. собр. соч. Том 9. Стр. 281))

    Фраза об «одинаково звучащих и так разно противопоставленных Толстых» вполне могла подразумевать двух «Николаевичей» — Алексея и Льва. (Ведь именно Лев Николаевич громче, чем кто другой, возвышал свой голос против бесчеловечности, призывал даже не сопротивляться злу насилием.) Но, как явствует из последующего текста, Алексею Николаевичу Пастернак тут противопоставил не Льва, а другого Алексея — Алексея Константиновича Толстого, из многих других сочинений которого об эпохе Ивана Грозного едва ли не самым знаменитым была его баллада «Василий Шибанов».

    Пьесы А.Н. Толстого, где действуют князь Курбский и Василий Шибанов, Борис Леонидович в то время знать еще не мог. Но в своем предположении, что там появится другой Курбский и другой Шибанов, изображенные в совсем другом стиле («стиле вампир»), он не ошибся.

    Сперва вспомним, как выглядели два эти персонажа в балладе Алексея Константиновича Толстого:

    Князь Курбский от царского гнева бежал,
    С ним Васька Шибанов, стремянный.
    Дороден был князь, конь измученный пал —
    Как быть среди ночи туманной?
    Но рабскую верность Шибанов храня,
    Свого отдает воеводе коня:
    «Скачи, князь, до вражьего стану,
    Авось я пешой не отстану!»

    Князь доскакал, предался в руки врагов ненавистного ему царя Ивана — и своих вчерашних врагов — и вот, сидя в литовском шатре, пишет гневное послание бывшему своему сюзерену:

    И пишет боярин всю ночь напролет,
    Перо его местию дышит;
    Прочтет, улыбнется, и снова прочтет,
    И снова без отдыха пишет,
    И злыми словами язвит он царя,
    И вот уж, когда занялася заря,
    Поспело ему на отраду
    Послание, полное яду.
    Но кто ж дерзновенные князя слова
    Отдать Иоанну возьмется?
    Кому не люба на плечах голова,
    Чье сердце в груди не сожмется?
    Невольно сомненья на князя нашли».
    Вдруг входит Шибанов, в поту и в пыли:
    «Князь, служба моя не нужна ли?
    Вишь, наши меня не догнали!»
    И в радости князь посылает раба,
    Торопит его в нетерпенье: »
    «Ты телом здоров, и душа не слаба,
    А вот и рубли в награжденье!»
    Шибанов в ответ господину: «Добро!
    Тебе здесь нужнее твое серебро,
    А я передам и за муки
    Письмо твое в царские руки!»

    Шибанов знал, что говорил. Выполняя свое обещание, муки пришлось ему претерпеть самые лютые.

    Звон медный несется, гудит над Москвой,
    Царь в смирной одежде трезвонит;
    Зовет ли обратно он прежний покой
    Иль совесть навеки хоронит?
    Но часто и мерно он в колокол бьет,
    И зову внимает московский народ
    И молится, полный боязни,
    Чтоб день миновался без казни…
    Царь кончил; на жезл опираясь, идет,
    И с ним всех окольных собранье.
    Вдруг едет гонец, раздвигает народ,
    Над шапкою держит посланье.
    И спрянул с коня он поспешно долой,
    К царю Иоанну подходит пешой
    И молвит ему, не бледнея:
    «От Курбского, князя Андрея!»
    И очи царя загорелися вдруг.
    «Ко мне? От злодея лихого?
    Читайте же, дьяки, читайте мне вслух
    Посланье от слова до слова!
    Подай сюда грамоту, дерзкий гонец!»
    И в ногу Шибанова острый конец
    Жезла своего он вонзает,
    Налег на костыль — и внимает:
    «Царю, прославляему древле от всех,
    Но тонущу в сквернах обильных!
    Ответствуй, безумный, каких ради грех
    Побил еси добрых и сильных?
    Ответствуй, не ими ль, средь тяжкой войны,
    Без счета твердыни врагов сражены?
    Не их ли ты мужеством славен?
    И кто им быть верностью равен?
    Безумный! Иль мнишись бессмертнее нас,
    В небытную прелесть прельщенный?
    Внимай же! Приидет возмездия час,
    Писанием нам предреченный,
    И аз, иже кровь в непрестанных боях
    За тя, аки воду, лиях и лиях,
    С тобой пред судьею предстану!»
    Так Курбский писал Иоанну.
    Шибанов молчал. Из пронзенной ноги
    Кровь алым струилася током,
    И царь на спокойное око слуги
    Взирал испытующим оком.
    Стоял неподвижно опричников ряд,
    Был мрачен владыки загадочный взгляд,
    Как будто исполнен печали,
    И все в ожиданье молчали.
    И молвил так царь: «Да, боярин твой прав,
    И нет уж мне жизни отрадной!
    Кровь добрых и сильных ногами поправ,
    Я пес недостойный и смрадный!
    Гонец, ты не раб, но товарищ и друг,
    И много, знать, верных у Курбского слуг,
    Что выдал тебя за бесценок!
    Ступай же с Малютой в застенок!»

    И Шибанов отправляется в застенок. И там «пытают и мучат гонца палачи», вымогая у него имена товарищей и единомышленников изменника-князя. И царь время от времени осведомляется:

    «…Ну что же гонец?
    Назвал ли он вора друзей наконец?»

    И всякий раз неизменно получает один и тот же ответ;

    «Царь, слово его все едино:
    Он славит свого господина!»

    Вся эта баллада — гимн стойкой, несгибаемой преданности верного слуги своему господину. Может даже показаться, что это гимн слепой, рабской, неразмышляющей, собачьей верности. Но — нет! Прав был грозный царь, сразу угадавший, кто он таков, этот дерзкий посланец князя Курбского:

    «Гонец, ты не раб, но товарищ и друг…»

    Предсмертный монолог Василия Шибанова подтверждает справедливость этого проницательного суждения царя:

    «О князь, ты, который предать меня мог
    За сладостный миг укоризны,
    О князь, я молю, да простит тебе Бог
    Измену твою пред отчизной!
    Услышь меня, Боже, в предсмертный мой час,
    Язык мой немеет, и взор мой угас,
    Но в сердце любовь и прощенье —
    Помилуй мои прегрешенья!
    Услышь меня, Боже, в предсмертный мой час,
    Прости моего господина!
    Язык мой немеет, и взор мой угас,
    Но слово мое все едино:
    За грозного, Боже, царя я молюсь,
    За нашу святую, великую Русь —
    И твердо жду смерти желанной!»
    Так умер Шибанов, стремянный.

    Образ князя Курбского тут не вполне ясен. И предательство его (не «измену его пред отчизной», а то, что он предал на муки верного своего слугу, который был ему не рабом, но товарищем и другом), как следует из той же баллады, было совершено не только «за сладостный миг укоризны», но ради того, чтобы бросить в лицо тирану слово правды. И, как следует из сюжета той же баллады, именно благодаря мужеству Шибанова этот «сладостный миг» растянулся на века: если б не Шибанов, как бы иначе дошла до нас, далеких их потомков, «Переписка князя Курбского с Иваном Грозным». Так что по смыслу баллады подвиг Шибанова был не напрасен.

    В реальности все это было иначе, и этой темы мы потом еще коснемся. Но не будем (во всяком случае, пока) вдаваться в обсуждение этой тонкой материи.

    Пока отметим только, что, по версии А.К. Толстого, Курбский не просто так, по злому, изменническому умыслу перекинулся к литовцам: он «от царского гнева бежал». И этот неожиданно обрушившийся на него царский гнев отнюдь не был праведным — ведь точно так же до него этот гнев обезумевшего царя пал на других воевод и бояр, ни в чем ни перед ним, ни перед отчизной не провинившихся:

    «Ответствуй, безумный, каких ради грех
    Побил еси добрых и сильных?»

    У Алексея Николаевича Толстого все это выглядит совершенно иначе.


    * * *

    Начать с того, что Курбский у него перекинулся к врагам отечества вовсе не потому, что вынужден был бежать от царского гнева. Не то что неправедного, необоснованного, но вообще никакого царского гнева, который обрушился или готов был обрушиться на опального князя, оказывается, не было и в помине:

    Иван. Славу державы моей доверил ему… Могутность воинскую вручил… Тайные думы мои сказывал ему просто… Уж и не знаю… Чарой его обнес, что ли? Шубейкой его, убогого, не пожаловал? Грозил ему? Не помню. Отступил он от Ревеля, простояв до зимы напрасно, — я ногти с досады грыз, а ему отписал так-то ласково, отечески. Что он томил наше войско без славы, я и то ему простил, щадя его гордыню.

    Марья. Прилег бы ты, ладо мое, дай сапожок сниму…

    Иван (дико). Заплатил мне за все… Ехидны ядом изъязвил он мое сердце. Ум мутится!.. Больней не мог он ужалить меня…

    Марья (гладит ему голову). Ладо мое, затихни. Я здесь, с тобой. Просияй. Вымолви, кто твой обидчик?..

    Иван. Андрей Курбский бежал от нас. Отъехал к польскому королю.

    Марья. Ладо мое, то — добро для нас, Курбский был вором, собакой, от века дышал на тебя изменой…

    Иван. Позором нашим купил себе отъезд… Под Невелем, уговорясь, дал разбить себя гетману Радзивиллу… Войско утопил в болотах. Сам одвуконь бежал… За все то польский король ему — на место ярославских-то вотчин — город Ковель жалует с уездами… Воля ему теперь без моей узды… Княжи стародедовским обычаем. Томлюсь — казни ему не придумаю… (Вынимает из кармана свиток) С Васькой Шибановым эпистолию мне прислал вместе с васькиной головой… (Тыча пальцем в свиток.) «Почто, царь, отнял у князей святое право отъезда вольного и царство русское затворил, аки адову твердыню…» Ему царство наше — адова твердыня! А уж я-то — сатана — на московских пустошах пью кровь человечью!.. А он-то за королевским столом меды пьет, гордый ростиславич, а меды покажутся кислы — в Германию отъедет и дважды отечество продаст…

    Не того ради, стало быть, бежал князь Андрей Курбский под защиту польского короля, что жизни его угрожала смертельная опасность, а потому, что отродясь был вором, собакой, от века дышал на царя изменой…

    О Шибанове, который привез ему от бежавшего князя «эпистолию», упоминается вскользь. Сама «эпистолия», разумеется, вслух — да еще перед всем честным народом — не зачитывается. (Это было бы грубым нарушением твердо установившихся канонов советской драматургии, согласно которым не полагалось, как тогда говорили, предоставлять трибуну врагу.) А из всех обвинений, брошенных ему князем, даже самому близкому человеку, бесконечно преданной ему жене, царь Иван сообщает только одно: «Почто, царь, отнял у князей святое право отъезда вольного и царство русское затворил, аки адову твердыню…» Переводя это на язык современности: «Зачем отгородил свою империю зла от всего мира железным занавесом?»

    Что же касается Василия Шибанова, о котором в этом монологе царя упоминается вскользь, то к этому упоминанию место, которое он занимает в пьесе А.Н. Толстого, отнюдь не сводится. Ему в этой драме уготована более важная роль. И, как уже было сказано, совсем не та, что в балладе Алексея Константиновича.

    Картина шестая

    Глубокая арка крепостных ворот, тускло освещенная висячим фонарем. Воет ветер. В глубине, куда едва достигает свет, копошатся два человека. Они отходят от этого места. Один из них, Козлов Юрий Всеволодович, вытирает руки о полу кафтана. Другой, Шибанов, идет впереди него к низкому отверстию в толще арки и со скрипом отворяет железную дверцу.

    Шибанов. Спускайся, князь Андрей Михайлович.

    Появляется Курбский с фонарем в руке. Он без шапки, в дорожной шубе.

    Шапочку-то забыл, что ли, впопыхах, надень мою, холопью, сделай милость…

    Курбский. Где стража?

    Козлов. А вон, лежат спокойно, двое…

    Шибанов. А которая стража на стенах, не услышат — ишь вьюга как кричит, угрюмая, ливонская…

    Курбский. Кони где мои?

    Козлов. Кони стоят в овраге, недалече… Все припасено в сумах переметных, будь без сомнения… Да и скакать нам только ночь, на заре будем у поляков…

    Шибанов. Князюшка, а грамоту охранную королевскую не забыл?

    Курбский. Шапку одну только забыл… Юрий Всеволодович, так ли я поступаю? Непривычно мне — спросонья, натянув шубенку, бежать в ночь, как вору. Как в омут головой…

    Козлов. А лучше будет, Андрей Михайлович, когда тебя в простых санях, закованна, в Москву повезут? Да придет к тебе в застенок худородный тиран зубы скалить. Решайся… Отворять ворота?

    Курбский. Подожди…

    Шибанов. Андрей Михайлович, как бы городской воевода не вернулся с объезда…

    Курбский. Мне еще и Мишку Новодворского бояться! На кол его велю посадить! Я еще владыка в Ливонии…

    Козлов. Велеть-то велишь, а сажать будем мы, что ли, с Шибановым? Только всего твоего войску и осталось… А покуда для тебя уж кол поставлен на Красной площади, Андрей Михайлович…

    Шибанов. Решайся, князюшка…

    Князь продолжает колебаться. Козлов и Шибанов продолжают его уговаривать. Князь медлит. Велит привести жену и детей, прощается с княгиней, напутствует и благословляет сыновей.

    Как будто все уже решено: выхода нет, бежать с семьей и со всем домашним скарбом он опоздал. Приходится бежать одному, «одвуконь». Князь дает последние распоряжения Шибанову насчет «Епистолы», которую тот должен будет передать парю.

    И тут, когда все к побегу уже готово, вдруг появляется городской воевода Михаил Новодворский:

    Новодворский (Козлову). Ты что за человек? (Шибанову.) А ты кто?.. А, княжий холоп… (Увидел Курбского.) И князь здесь… Чего не спишь-то, Андрей Михайлович? Под воротами будто бы тебе не место… За город — я государю отвечаю… А ты — лежи на лавке, отдыхай после бранных трудов. (Засмеялся.) Ничего, и на старуху бывает проруха… Хоть ты и великого роду и вельми преславный воевода, а наперед помни: идешь в поход — не вози ратников в санях вповалку, ратник — не пьяная баба на масленицу… Растянул обоз на десять верст, пушки — в санях, под рогожами, и оружие в сено попрятано, и пищали не заряжены… Эх, великородные! Тебя так ленивый не побьет… Пойдем, князь, пойдем, — медку выпьем, коли не спится в такую ночь… Тьма проклятая, зги не видать. Поехал в объезд — в какой-то овраг нечистый меня занес, конь ногу сломал, стремянный убился… Эй, стражники! Надо людей из оврага выручить… (увидел трупы, быстро оглянулся, попятился, берясь за саблю.) А-а! Вот вы здесь по каким делам… Грех-то какой! (Кричит.) Стража!

    Курбский. Кончай его!

    Шибанов с ножом, Козлов с саблей кидаются на воеводу, который отбивается саблей.

    Холоп царский, черная кость, собака! (Ударяет воеводу кистенем.)

    Воевода падает.

    Открывай ворота…

    К вопросу об исторической и художественной достоверности этой сцены мы еще вернемся. Пока же отметим только, что смысловая ее задача (как и всей драматургической версии побега князя Курбского в этой драме А.Н. Толстого) напрямую связана с ответом на невольно напрашивающийся другой вопрос: почему вдруг в конце 30-х годов Петр Первый для Сталина оказался параллелью уже неподходящей и ему теперь понадобилась другая параллель: Грозный, опричнина, жестокость.


    * * *

    Константин Симонов, которому не однажды приходилось выслушивать разные устные высказывания Сталина на обсуждениях книг, выдвинутых на Сталинскую премию (а там, между прочим, много говорилось об удостоившейся премии трилогии В.И. Костылева «Иван Грозный»), задаваясь этим вопросом, ответил на него так:

    Фигура Ивана Грозного была важна для Сталина как отражение личной для него темы — борьбы с внутренними противниками, с боярским своеволием, борьбы, соединенной со стремлением к централизации власти. Здесь был элемент исторического самооправдания, вернее, не столько самооправдания, сколько самоутверждения. Кто знает, как это было в глубинах его души, но внешне это выглядело в исторической теме Ивана Грозного не столько самооправданием за происшедшее в современности, сколько утверждением своего права и исторической необходимости для себя сделать то же, что в свое время сделал Грозный.

    Надо сказать, что если в оценке событий войны в речи Сталина перед участниками Парада Победы прозвучала нота самокритического отношения к событиям первого периода войны, то по отношению к тридцать седьмому — тридцать восьмому годам самооборонительной позиции, как я понимаю, он никогда не занимал. Те, кого не тронули, должны были быть благодарны ему за то, что остались целы, те, кто вернулся и был оправдан, должны были быть благодарны ему за то, что они вернулись и оправданы; а те, кто не вернулись, так и оставались до конца его жизни в виноватых… Хотя, казалось бы, фигура Ивана Грозного требовала к себе по всем своим историческим особенностям диалектического подхода, Сталин в этом случае был далек от диалектики. Для него Грозный был безоговорочно прав…

    ((Константин Симонов. Истории тяжелая вода. М. 2005. Стр. 421-422))

    Да, Грозный для него был безоговорочно прав. Прав во всем, что он делал и сделал, — кроме одного:

    Сталин. Иван Грозный был очень жестоким. Показывать, что он был жестоким, можно, но нужно показать, почему необходимо быть жестоким.

    Одна из ошибок Ивана Грозного состояла в том, что он не дорезал пять крупных феодальных семейств. Если он эти пять боярских семейств уничтожил бы, то вообще не было бы Смутного времени. А Иван Грозный кого-нибудь казнил и потом долго каялся и молился. Бог ему в этом деле мешал… Нужно было быть еще решительнее.

    ((Запись беседы И.В. Сталина, А.А. Жданова и В.M. Молотова с С.М. Эйзенштейном и Н.К. Черкасовым по поводу фильма «Иван Грозный». 26 февраля 1947 г. Власть и художественная интеллигенция. Стр. 613))

    В той же беседе Сталин сам дал прямой ответ на вопрос, почему Петр Первый оказался для него теперь «параллелью не подходящей» (во всяком случае, не совсем подходящей):

    Сталин. Петр I — тоже великий государь, но он слишком либерально относился к иностранцам, слишком раскрыл ворота и допустил иностранное влияние в страну…

    Замечательным мероприятием Ивана Грозного было то, что он первый ввел государственную монополию внешней торговли. Иван Грозный был первый, кто ее ввел, Ленин второй.

    ((Там же))

    Зная это сталинское высказывание (которое А.Н. Толстой, умерший в 1945 году, естественно, слышать не мог), можно только подивиться политическому чутью Алексея Николаевича: из всех обвинений Курбского, брошенных им в лицо царя Ивана, выделившему и сохранившему только одно: «Почто, царь, царство русское затворил, аки адову твердыню…».

    Впрочем, как ни важна эта красноречивая деталь, политическая актуальность, какую обрел в середине XX века спор Ивана Грозного с князем Курбским, и без нее очевидна. Этот давний (можно даже сказать, древний) спор не утратил своей актуальности и после смерти Сталина. Сталин уже был выброшен из Мавзолея, и труп его догнивал в своей околокремлевской могиле, когда молодой русский поэт Олег Чухонцев вдруг вновь обратился к этому старому спору:

    Чем же, как не изменой, воздать за тиранство,
    если тот, кто тебя на измену обрек,
    государевым гневом казня государство,
    сам отступник, добро возводящий в порок?
    Но да будет тирану ответное мщенье
    и да будет отступнику равный ответ:
    чем же, как не презреньем, воздать за мученья,
    за мучительства, коим названия нет?
    Ибо кратно воздастся за помыслы наши
    в царстве том. Я испил чашу слез и стыда.
    А тебе, потонувшему в сквернах, из чаши
    пить да пить, да не выпить ее никогда.
    А тебе, говорю, потонувшему в сквернах, —
    слышишь звон по церквам, он сильней и сильней —
    за невинно замученных и убиенных
    быть позором Руси до скончания дней!
    ((Олег Чухонцев. Повествование о Курбском).)

    Стихотворение это было написано (и даже опубликовано) в 1967 году, и вряд ли надо объяснять, кому было тогда адресовано это проклятье поэта за всех «невинно замученных и убиенных». Недаром «наследники Сталина» за это стихотворение, появившееся тогда на страницах журнала «Юность», надолго отлучили его молодого автора от печатного станка.

    Чтобы уж совсем покончить с этой темой новой исторической параллели, возникшей и утвердившейся, когда Петр Первый оказался для Сталина параллелью уже не подходящей, приведу тут стихотворение другого поэта, написанное в то же время, что стихотворение Чухонцева (если быть совсем точным — годом раньше: в 1966-м).

    Все люстры празднично сияли,
    народ толпился за столом
    в тот час, когда в кремлевском зале
    шел, как положено, прием.
    Я почему-то был не в духе.
    Оставив этот белый стол,
    меня Володя Солоухин
    по закоулочкам повел.
    Он здесь служил еще курсантом,
    как бы в своем родном дому,
    и Спасский бой больших курантов
    был будто ходики ему.
    В каком-то коридоре дальнем
    я увидал, как сквозь туман,
    ту келью, ту опочивальню,
    где спал и думал Иоанн.
    Она бедна, и неуютна,
    и для царя невелика,
    лампадный свет мерцает смутно
    под низким сводом потолка.
    Да, это на него похоже,
    он был действительно таким —
    как схима, нищенское ложе,
    из ситца темный балдахин.
    И кресло сбоку от постели —
    лишь кресло, больше ничего,
    чтоб не мешали в самом деле
    раздумьям царственным его.
    И лестница — свеча и тени,
    и запах дыбы и могил.
    По винтовым ее ступеням
    сюда Малюта заходил.
    Какие там слова и речи!
    Лишь списки.
    Молча, как во сне.
    И, зыблясь, трепетали свечи
    в заморском маленьком пенсне.
    И я тогда, как все поэты,
    мгновенно, безрассудно смел,
    по хулиганству в кресло это,
    как бы играючи, присел.
    Но тут же из него сухая,
    как туча, пыль времен пошла.
    И молния веков, блистая,
    меня презрительно прожгла.
    Я сразу умер и очнулся
    в опочивальне этой, там,
    как словно сдуру прикоснулся
    к высоковольтным проводам.
    Урока мне хватило с лишком,
    не описать, не объяснить.
    Куда ты вздумал лезть, мальчишка?
    Над кем решился подшутить?
    ((Ярослав Смеляков. Кресло).)

    Прошу прощения за непомерно пространную цитату, но стихотворение того стоит, и, чтобы убедить вас в этом, задержусь на нем еще немного.

    Для смысла стихотворения как будто совсем неважно, что в келью царя Ивана автора привел «Володя Солоухин», и упомянуто об этом вроде просто так, к слову. Так, мол, оно было, так об этом вам и рассказываю. Но на самом деле подробность эта важна: быть может даже, она тут — из наиважнейших.

    Дело в том, что Володя Солоухин в юные свои годы служил в Кремле не просто курсантом, а в охране Сталина. И вчитавшись в стихотворение, невольно начинаешь сомневаться: полно, в самом ли деле в келью царя Ивана привел он автора этого стихотворения? Не в другую ли чью-то «опочивальню»?

    Впервые подозрение это закрадывается, когда по поводу скромности и даже некоторой бедности, убогости этой опочивальни автор замечает:

    Да, это на него похоже,
    он был действительно таким…

    ТОТ, как мы знаем, тоже был в быту скромен и неприхотлив.

    Подозрение укрепляется, когда является Малюта, приход которого в келью царя обозначается такой ремаркой:

    Какие там слова и речи!
    Лишь списки…

    И наконец, это наше подозрение превращается уже почти в уверенность, когда вдруг возникает перед нашим взором пенсне, в стеклах которого зыблются и трепещут огоньки свечей. Кто его знает! Может быть, и Малюта Скуратов тоже был близорук (или дальнозорок) и вынужден был прибегать к помощи заморской оптики. Но нам слово «пенсне» напоминает о другом, более нам знакомом персонаже. Берия! Он-то уж точно носил пенсне!

    Но я вспомнил и привел тут это стихотворение Смелякова не только ради этой легко угадываемой параллели (она была бы очевидна и без всех этих, подчеркнутых мною подробностей и деталей). Стихотворение это привлекло меня тем, что тут само собой напрашивается сравнение с другим стихотворением того же Смелякова, которое я — помните? — приводил на этих страницах. Я имею в виду его стихотворение «Петр и Алексей», в котором автор раболепно склонял голову перед подвигом и гением Великого Петра.

    Легкий след этого трепета ощущается и в его стихотворении «Кресло» — в последней его строфе:

    Куда ты вздумал лезть, мальчишка?
    Над кем решился подшутить?

    Но это трепет совсем другого рода. Там было благоговение, восторг. А здесь — только страх. Даже не страх, а ужас, пронзивший его, как прикосновенье «к высоковольтным проводам».

    На этом примере очень ясно видна разница в восприятии художественным сознанием поэта образов этих двух — в чем-то схожих и в то же время таких несхожих — российских самодержцев.

    В.Б. Шкловский в своей книге об Эйзенштейне, рассматривая интерпретацию образа Малюты Скуратова в эйзенштейновском «Иване Грозном», словно бы вздохнув, замечает: «Григорий Малюта — трудный герой для сочувственного изображения».

    В этом вздохе нет иронии, но лишь соболезнование мастеру, поставившему перед собой такую архитрудную, почти невыполнимую задачу: вызвать симпатию к человеку, имя которого стало нарицательным для обозначения самых изощренных форм палачества.

    Иван Грозный — персонаж «для сочувственного изображения» не менее трудный, чем Малюта И как тут не пособолезновать А.Н. Толстому, решившемуся от обаятельного Петра обратиться к смрадному Ивану. И обратиться не то что для сочувственного, а благоговейно-восторженного изображения.

    Да, непростая это была задача.

    Но ему сравнительно легко удалось с нею справиться, отказавшись от всяких попыток соблюсти необходимый «прожиточный минимум» как исторического, так и художественного правдоподобия. Произведение, явившееся на свет в результате этих его усилий, в историческом смысле представляло собой наглую и откровенно невежественную чушь, а в художественном отношении — самую низкопробную халтуру.

    Но эта сторона дела Алексея Николаевича в то время уже мало заботила.


    * * *

    В 1946 году писатель Николай Вирта написал пьесу «Заговор обреченных» и, как тогда полагалось, представил ее в Комитет по делам искусств.

    Спустя некоторое время он пришел к заместителю председателя Комитета за ответом.

    — Прочел вашу пьесу, — сказал тот. — В целом впечатление благоприятное. Финал, конечно, никуда не годится. Тут надо будет вам еще что-то поискать, додумать… Второй акт тоже придется переписать. Да, еще в третьем акте, в последней сцене… Ну, это, впрочем, уже мелочи… Это мы уже решим, так сказать, в рабочем порядке…

    Вирта терпеливо слушал его, слушал. А потом вдруг возьми да и скажи:

    — Жопа.

    — Что? — не понял зампред.

    — Я говорю, жопа, — повторил Вирта.

    Зампред, как ошпаренный, выскочил из своего кабинета и кинулся к непосредственному своему начальнику — председателю Комитета Михаилу Борисовичу Храпченко.

    — Нет! Это невозможно! — задыхаясь от гнева и возмущения, заговорил он. — Что хотите со мной делайте, но с этими хулиганствующими писателями я больше объясняться не буду!

    — А что случилось? — поинтересовался Храпченко.

    — Да вот, пришел сейчас ко мне Вирта. Я стал высказывать ему свое мнение о его пьесе, а он… Вы даже представить себе не можете, что он мне сказал!

    — А что он вам сказал?

    — Он сказал… Нет, я даже повторить этого не могу!..

    — Нет-нет, вы уж, пожалуйста, повторите.

    Запинаясь, краснея и бледнея, зампред повторил злополучное слово, которым Вирта отреагировал на его редакторские замечания. При этом он, естественно, ожидал, что председатель Комитета разделит его гнев и возмущение. Но председатель на его сообщение отреагировал странно. Вместо того, чтобы возмутиться, он как-то потемнел лицом и после паузы задумчиво сказал:

    — Он что-то знает…

    Интуиция (а точнее — долгий опыт государственной работы) не подвела Михаила Борисовича. Он угадал: разговаривая с его заместителем, Вирта действительно знал, что его пьесу уже прочел и одобрил Сталин.

    Эту правдивую историю я тут вспомнил не для «оживляжа», а только лишь потому, что она имеет самое прямое отношение к сюжету моего повествования.

    Дело в том, что А.Н. Толстой в сходных обстоятельствах повел себя примерно так же, как Николай Вирта, — хотя и с несколько иным результатом.

    После авторской читки первой части повести в Институте истории (в Ташкенте) некоторые историки решились заметить А.Н. Толстому о нежелательности пользоваться так свободно историческими именами, на что Толстой возразил: а не все ли равно? Я в своем выступлении отвечал, что мне совершенно безразлично, какие имена употребит автор в романе или драме из жизни Вампуки, невесты африканской, но что мне, как и прочим историкам, далеко не всё равно, как обращается автор художественного произведения на исторические темы с историческими именами. Эти замечания и возражения Толстой оставил без внимания…

    ((С.Б. Веселовский. О драматической повести «Иван Грозный» А.Н. Толстого. В кн.: СБ. Веселовский. Царь Иван Грозный в работах писателей и историков. М. 1999. Стр. 37))

    В отличие от Вирты, который знал, что пьесу его уже прочел и одобрил Сталин, А.Н. Толстой мнения Сталина о своей исторической драме в то время еще не знал, да и не мог знать, поскольку Сталин эту его драму тогда еще не читал. Но он не сомневался, что, прочитав, вождь непременно ее одобрит. Потому и обошелся с критиковавшими его историками так пренебрежительно и надменно.

    Но вышло не так гладко, как это ему представлялось.

    Академик Степан Борисович Веселовский, крупнейший специалист по эпохе Ивана Грозного, автор классического труда «Исследования по истории опричнины», устной критикой пьесы А.Н. Толстого на обсуждении ее в Институте истории в Ташкенте не ограничился. Он написал обстоятельный критический разбор его драматической дилогии и направил его в Комитет по Сталинским премиям. И то ли авторитет академика сыграл тут свою роль, то ли сокрушительная убедительность его отзыва произвела такое впечатление на членов этого Комитета, но Сталинскую премию за эту свою дилогию Алексей Николаевич не получил.

    Скорее всего, тут главную роль сыграло даже не мнение членов Комитета по Сталинским премиям, сколько то впечатление, какое этот критический отзыв С.Б. Веселовского произвел на А.С. Щербакова. Я думаю, что, помимо других, не менее серьезных соображений, и этот отзыв авторитетного историка побудил Александра Сергеевича забить тревогу и спешно доложить Сталину, что драматическая дилогия А.Н. Толстого «Иван Грозный», по ею мнению, не только не может быть удостоена Сталинской премии, но — мало того! — следует запретить постановку этой пьесы в советских театрах, а также запретить опубликование ее в печати. (См. раздел «Документы». Документ № 6.)

    Отзыв С.Б. Веселовского о «драматической повести» А.Н. Толстого был не просто критическим. Это был тотальный разгром. Академик не оставил от пьесы — собственно, от обеих пьес, образующих дилогию, — камня на камне.

    Двигаясь от сцены к сцене, от эпизода к эпизоду, он с убийственной убедительностью показал, что вся эта так называемая драматическая повесть от начала до конца представляет собой чудовищное нагромождение разного рода несообразностей и нелепостей.

    Как историк он, естественно, главное внимание обращает на исторические нелепости. Но не отказывает себе в удовольствии отметить порой и художественную несостоятельность той или иной сцены. И не только отметить, но даже и поглумиться над ее художественным убожеством.

    Именно в связи с этим его намерением не однажды возникает в этой его статье тень «африканской невесты» Вампуки.

    Поскольку некогда знаменитое имя этой африканской дамы теперь уже основательно подзабыто, я позволю себе напомнить, кто она такая, эта самая Вампука, и тем самым объяснить, почему и с какой целью она тут появилась.

    Вампука — героиня знаменитой в начале прошлого века театральной пародии М.Н. Волконского, имя которой быстро стало нарицательным. А возникло это имя так. Некая дама, слушая юмористический рассказ автора этой пародии о том, как воспитанницы Смольного института, поднося цветы принцу Ольденбургскому, «пели на известный мотив из «Роберта»: «Вам пук, вам пук, вам пук цветов подносим», наивно спросила: «Разве есть такое имя — Вампук?». И тут будущего автора «Принцессы африканской» осенило: «Вот прекрасное имя для моей героини: она будет называться Вампука!».

    Одна из самых метких — и потому сразу ставшая самой популярной — сцен этой театральной пародии выглядела так:

    Лодырэ

    Чу! Слышите ли, Вампука, как
    Будто бы шаги по степи раздаются…

    Вампука

    То эфиопы посланы за мною —
    Вон они бегут.

    Садятся поспешно на камень, начинают петь (Вместе)

    За нами погоня,
    Бежим, спешим,
    Погоня за нами,
    Ужасная погоня.
    Бежим от них скорее,
    Чтоб не могли поймать.
    За нами погоня,
    Бежим, спешим,
    Спешим, бежим,
    За нами погоня…
    Спе-пе-шим,
    Бежим!..

    (Удаляются.)

    Эфиопы

    (Вбегая кидаются к рампе и начинают топтаться на месте.)

    Вот они убегают от нас!
    Спешите за ними скорее,
    Ах, как они убегают!..
    Так скорее в погоню за ними,
    В погоню за ними скорее,
    За ними скорее в погоню…
    Часы бегут, не теряйте минуты,
    Бежим, чтобы скорее настигнуть их!
    ((Русская театральная пародия XIX — начала XX века. М. 1978. Стр. 526-527.))

    Именно вот этой комической сцене из «Вампуки» С.Б. Веселовский уподобил ту картину пьесы А.Н. Толстого, в которой автор изобразил бегство князя Андрея Курбского к полякам:

    Как же обработал сюжет побега Курбского А.Н. Толстой? Отвечая на этот вопрос, приходится говорить не о каких-либо допустимых пределах поэтического вымысла, а о беспредельности авторской фантазии. Прежде всего А.Н. Толстой осложняет побег Курбского убийством двух привратников и воеводы Новодворского. Кровопролитие на сцене — эффект очень употребительный в балаганах народных гуляний на Девичьем поле доброго старого времени, но не будем останавливаться на таких мелочах, когда вся сцена побега лишена всякого правдоподобия. В старых оперных либретто прошлого и позапрошлого веков бывали иногда сцены, когда актеры пели соло, ансамблями или хором: «бежим, бежим», а сами, чтобы допеть свой номер, должны были топтаться на месте. В такое неудобное положение ставит А.Н. Толстой своих героев. Курбский колеблется бежать. Шибанов и Козлов очень резонно его уговаривают. На это Курбский весьма несвоевременно, ни с того ни с сего начинает разглагольствовать о своем происхождении от князей Рюрикова дома. Козлов и Шибанов убеждают его торопиться и не терять времени, что после убийства воеводы и стражников было тоже весьма резонно. На это Курбский разражается такой невероятной тирадой: «Холопы! Живот мой заботитесь спасти… А царь Иван, развалясь за яствами да чашами, уж посмеется, ехидна, над убогим бегством моим… Блюдолизы меня трусом и собакой назовут… Царский шут, влезши на шута верхом да погоняя его по заду пузырем с горохом, закричит, что-де то князь Курбский от тебя отъезжает… Этого хотите? Ох, стыд! Ох, мука!» Затем Курбский приказывает призвать жену и сыновей. Происходит мелодраматическая и довольно фальшивая психологически сцена прощания. После этого Курбский обращается к Шибанову и вручает ему епистолию царю и «тайное» письмо княгине Евфросинье Старицкой. При этом он весьма неглупо советует Шибанову сначала подать письмо кн. Старицкой, а потом епистолию царю, «ибо будет тебе тяжко». Можно ли поверить А.Н. Толстому, что Курбский был настолько неумен, что, не решившись еще окончательно бежать и рискуя быть задержанным при побеге, он заранее заготовил уличающие его письма и положил их на всякий случай в карман?

    ((С.Б. Веселовский. О драматической повести «Иван Грозный» А.Н. Толстого. В кн.: С.Б. Веселовский. Царь Иван Грозный в работах писателей и историков. М. 1999. Стр. 45—46))

    Психологическое и художественное неправдоподобие этой сцены тоже раздражает академика. Но как для историка главное для него тут — абсурдное несоответствие всей этой нелепой фантазии драматурга исторической правде. И тут, совсем как Пастернак в том своем письме, которое я сделал завязкой этого сюжета, Алексею Николаевичу он противопоставляет его тезку и однофамильца — Алексея Константиновича Толстого с его балладой о Василии Шибанове:

    Сравнивая произведения Алексея Константиновича и Алексея Николаевича Толстых, можно сказать, что первый автор допустил несущественные отступления от исторических первоисточников и мастерски использовал епистолию Курбского и в результате дал живые и весьма правдоподобные образы далекого прошлого. Алексей Николаевич в данной картине, как и в других частях своей повести, обращается с исторической правдой с непозволительной «свободой», немотивированно, без всякой необходимости сочиняет то, чего не было и не могло быть, и в результате его повесть оказывается переполненной не живыми людьми, а куклами с этикетками исторических имен.

    ((Там же. Стр. 46))

    Алексей Константинович, оказывается, тоже позволил себе отклониться от исторической правды. И кое в чем, как мы сейчас увидим, довольно сильно.

    Во всяком случае, о том, что произошло с Василием Шибановым, он рассказал совсем не так, как это было на самом деле.


    * * *

    Что касается самого бегства князя Андрея, тут у Алексея Константиновича все верно. Князь действительно бежал «от царского гнева».

    Князь Михаил Воротынский в письме к Григорию Хоткевичу писал, что Курбский изменил и бежал «от шибеницы утекаючи», то есть от виселицы. Это весьма вероятно и этим объясняются крайняя поспешность бегства и оставление в Юрьеве жены и «животов»… Ключи от городских ворот были у воевод г. Юрьева, которые, вероятно, уже следили за Курбским и, быть может, имели уже приказание арестовать его. Курбский и его слуги бежали, спустившись с городской стены.

    ((Там же. Стр. 44—45))

    А с Василием Шибановым все было иначе. Совсем не так, как в балладе А.К. Толстого.

    На самом деле князь Курбский вовсе не посылал своего слугу на верную смерть. Просто тот не успел бежать со своим господином, был пойман, привезен в Москву и подвергнут, как тогда полагалось, пытке.

    И вел он себя под пыткой не совсем так, как рисует это в своей балладе А.К. Толстой:

    В ответном послании царя к Курбскому мы читаем: «Како же не усрамился раба своего Васьки Шибанова, еже бы он благочестие свое соблюде, и пред царем и всем народом, при смертных вратах стоя, и ради крестного целования тебя не отвержеся, и похваляя и всячески за тя умерети тщашася». Иван не говорит ни слова об епистолии Курбского. Из его слов можно заключить, что Шибанов в присутствии царя и народа был подвергнут пытке и, несмотря на грозящую ему смерть, остался верен присяге своему господину. Царю нужно было это подчеркнуть, чтобы пристыдить Курбского, изменившего своей присяге. Официозный Летописец Русский рассказывает о побеге Курбского несколько иначе. Воеводы Юрьева Ливонского писали царю, что ночью 30 апреля 1564 г. князь Курбский бежал в Литву, «а людей с ним побежало 12 человек, а жены своей и живота (т.е. имущества — С.В.) не взял. А человека его Ваську Шибанова воеводы поймали и прислали ко государю. Тот же человек его Васька Шибанов государю царю и великому князю сказал про государя своего князя Андрея изменные дела, что государю царю и великому князю умышлял многие изменные дела». Непримиримого противоречия в этих двух известиях нет… Сначала он давал показания в пользу своего господина, а затем, измученный пытками, стал говорить о «многих» изменных делах Курбского.

    ((Там же. Стр. 43—44))

    Откуда же взялась версия А.К. Толстого о том, что Шибанов будто бы смело вручил царю «епистолу» князя Андрея, и что царь заставил дьяков читать ее вслух перед всем народом, вонзив острый наконечник своего посоха в ногу дерзкого гонца, и что брошенный в руки палачей Шибанов под самыми лютыми пытками не сказал ни слова об «изменных делах» князя, а до самого смертного часа продолжал «славить свого господина»?

    А.К. Толстой взял этот сюжет у Карамзина.

    А Карамзин

    …построил свой рассказ о Василии Шибанове на так называемой Латухинской степенной книге: как Шибанов подал царю на Красном крыльце «епистолию» Курбского, царь вонзил в ногу Шибанова свой жезл, оперся на него и стал слушать, а затем подверг пытке и казнил верного слугу Курбского. По своей неизменной добросовестности Карамзин заметил, что Летописец Русский противоречит рассказу Латухинскои степенной книги, но А.К. Толстой не стал останавливаться на этой мелочи, так как на первом месте в его поэме стоит Шибанов, и задачей его было дать образ верного слуги-холопа, который пошел на верную смерть, чтобы исполнить волю своего господина.

    ((Там же. Стр. 42—43))

    На самом деле, конечно, не такая уж это мелочь. Но Карамзин — историк, и потому щепетильно указывает на это противоречие, а Алексей Константинович — поэт, потому и имел право пренебречь этой «мелочью». Поэту, дескать, простительно.

    В действительности, однако, и у Карамзина, и у А.К. Толстого, как объясняет это тот же Веселовский, была одна и та же, и весьма серьезная причина, заставившая их предпочесть версию Латухинскои степенной книги рассказу Русского Летописца.

    И Карамзину, и А.К. Толстому (ему в особенности) было важно объяснить: как «епистолия» Курбского попала в руки царю. Почты ведь тогда не было.

    Оба они исходили из того, что переписка Курбского с Иваном была не чем иным, как личной распрей. На самом же деле, объясняет историк, это была не частная переписка двух лиц, а схватка двух политических противников:

    …Оба противника, сочиняя свои послания, «полные яда», все время имели в виду большую аудиторию, в первую очередь общественное мнение Польши и Литвы, враждебные Москве, а затем — русское и православное население Литвы. Этим объясняется то, что памфлеты Грозного и его изменника дошли до нас во многих списках. Если дело было так, то ясно, что Курбскому не было надобности жертвовать своими верными слугами и посылать их на верную смерть — он широко распространял свои епистолии и другие писания в Литве, а лазутчики царя Ивана добывали их и услужливо доставляли царю.

    ((С.Б. Веселовский. О драматической повести «Иван Грозный» А.Н. Толстого. В кн.: С.Б. Веселовский. Царь Иван Грозный в работах писателей и историков. М. 1999. Стр. 44))

    Можно подумать, что если бы А.К. Толстой знал о существовании этого тогдашнего политического «Самиздата», он отказался бы от версии Латухинской степенной книги, предпочел бы ей более достоверную. На самом же деле совершенно очевидно, что он не мог не выбрать именно эту, недостоверную версию по той простой причине, что без нее его баллада просто не могла бы существовать. Ведь «епистола», смело переданная Шибановым прямо в руки царю, и чтение ее дьяками вслух при всем честном народе, — это самый нерв стихотворения, душа его. Без этой сцены никакой баллады просто бы не было. Не могло быть!

    С.Б. Веселовский, надо полагать, это понимает. Но на художественном, сугубо поэтическом мотиве этого уклонения А.К. Толстого от исторической реальности не останавливается. А извиняет его только тем, что отклонение это было не таким вопиющим, как отклонения, допущенные его однофамильцем и тезкой Алексеем Николаевичем:

    …Если А.К. Толстой допустил в своей поэме некоторые погрешности против источников, то они представляются несущественными и не дают нам права сказать, что А.К. Толстой перешел границы допустимой свободы поэтического вымысла.

    ((Там же. Стр. 43))

    Но на самом деле, кто решится сказать, что точно знает, где она проходит, эта самая граница между допустимой и недопустимой свободой художественного вымысла? Не только в историческом романе или исторической драме, в любом художественном произведении всегда есть некий «угол отклонения» от того, «как было на самом деле». И вряд ли возможно с математической точностью, «в градусах», определить допустимую величину этого угла.

    Я, во всяком случае, применительно к герою этого моего повествования не берусь вдаваться в обсуждение этого вопроса. Тем более что меня тут интересует не степень, а направление, вектор этих его отклонений от реальности. Проще говоря, не как далеко уклонялся А.Н. Толстой от исторической правды, а — куда, в какую сторону он от нее уклонялся.


    * * *

    В начале своего последнего письма Сталину, — того, которое он заключает сообщением, что «Художественный и Малый театры с нетерпением ждут, будут ли разрешены пьесы» и слезной мольбой: «Дорогой Иосиф Виссарионович, благословите начинать эту работу!», — А.Н. Толстой спешит заверить вождя, что обе свои пьесы он старательно переработал:

    В первой пьесе вместо четвертой картины (Курбский под Ревелем) написал две картины: взятие Грозным Полоцка и бегство Курбского в Литву. Во второй пьесе заново написаны картины — о Сигизмунде Августе и финальная: Грозный под Москвой. Отделан смыслово и стилистически весь текст обоих пьес; наиболее существенные переделки я отметил красным карандашом.

    ((Власть и художественная интеллигенция. Стр. 500))

    Здесь нет возможности (да и нет такой нужды) подробно разбирать смысл всех этих переделок. Вглядимся только в те изменения, которые повлекло за собой изъятие из первой пьесы ранее написанной четвертой картины (Курбский под Ревелем) и замена ее вновь сочиненной сценой бегства Курбского в Литву.

    В центре изъятой картины — довольно странный диалог между князем Курбским и плененным им в бою ландмаршалом Филиппом Беллом.

    Странность этого диалога в том, что пленный ландмаршал ведет себя так, словно не Курбский, а он победил в том бою, и не он у Курбского, а Курбский у него в плену:

    Ландмаршал. Ох, сильная водка. (Сразу захмелев.) Крепко ты меня ударил в голову шестопером, князь Курбский.

    Курбский. Не серчай, погорячился немного.

    Ландмаршал. Твое счастье, что я поскользнулся, — быть бы тебе разрубленному пополам…

    Курбский. Все от воли божьей, — понятно.

    Ландмаршал. Я тебе дам добрый совет: сними осаду Ревеля и не ходи к Риге.

    Курбский. Что так-то?..

    Ландмаршал (указывает на Ревель). Гляди, — в гавани все корабли под шведским флагом. То королевские каравеллы. (Захохотал, хлопнул. Курбского по спине.) Мы перехитрили твоего царя Ивана. Скоро, скоро конец бесславный московскому царству. Русских мы прогоним древками наших копий за Урал. Царя Ивана отвезем в Германию, там много крепких замков, пусть его плачет от горя, плакать ему мы позволим.

    Курбский. Филипп Белл! Другому бы я не простил такие речи.

    Ландмаршал. Говорю с тобой как друг — стыдно такому рыцарю разделять позор с варварским царем. Для тебя уже придумали казнь: тебе разорвут тело калеными клещами на базарной площади. Еще не поздно, — спасай свою рыцарскую славу. Денег у тебя нет? Возьми с меня выкуп. При любом королевском дворе тебя примут с почетом.

    Курбский. Я не изменник. Я крест целовал царю Ивану.

    Ландмаршал. Ты гордый человек, это известно… Тогда зачем же ты читаешь письма короля Сигизмунда? Их пересылали тебе мои люди.

    Тут бы Курбскому и вспылить по-настоящему. Но он неожиданно мягко говорит:

    — Поди, отдохни, Филипп Белл.

    Ландмаршала уводят. И тут появляется уже знакомый нам по сцене, написанной взамен этой, Козлов. (Там он — вдвоем с Василием Шибановым — расправлялся со стражниками и кидался с ножом на воеводу Новодворского):

    Козлов. Плохой конец для славы — делить позор с деспотом своим. Решайся, Андрей Михайлович…

    Курбский. Уйди…

    Козлов. К тебе прибыли князья с вестями, — страшные дела вершит царь Иван.

    Из дома выходят Репнин и Оболенский. Здороваются.

    Репнин. Князь Андрей, мы из Москвы к тебе, выручай.

    Оболенский. Ты, князь Андрей, земли и города воюешь. Для кого? Царь Иван раздулся гордостью с ливонских-то городов — нам на горе. Лютует, удержу на него нет. В Москве опалы.

    Репнин. Князя Масальского да князя Трубецкого в медвежью яму посадили, бедных.

    Курбский. Масальского и Трубецкого — в яму?..

    Оболенский. Что ни день возлюбленные царские юноши с Федькой Басмановым да Васькой Грязным ворота ломают у опальных-то. Страх по Москве. Во дворец боимся ходить. По дворам сидим, как в осаде. Все отшатнулись от царя Ивана.

    Репнин. Один он сидит во дворце с царицей Марьей Темрюковной. Она царю-то в уши за ночь нашепчет, — он — чуть свет — и лютовать.

    Курбский. Зачаровали, что ли, его?

    Репнин. Зачаровали, зачаровали…

    Курбский. Для чего ему разорять Москву?..

    Оболенский. Боится. Престол под ним шатается. Истинный-то владыка на Москве теперь митрополит Филипп. Как пчелы мы его окружили, Филиппа-то.

    Репнин. У царя Ивана в Москве осталось всего-то одна тысяча ближних юношей. Все войско под твоей рукой, Андрей Михайлович. На тебя вся надежда.

    Оболенский. Поверни полки на Москву.

    Курбский. Князь Дмитрий Петрович, князь Михаил Дмитриевич… Тайных и прелестных слов я от вас не слышал.

    Курбский, нахмурясь, отходит от них.

    Оболенский (Репнину). Как понять? Чего он закручинился?

    Репнин. А и глуп же ты, князь Дмитрий, сразу брякнул такое, что и выговорить страшно.

    Оболенский. Да ведь наш он.

    Репнин. Что ж из того, а ты как в трубу кричишь: поверни полки.

    Вдали — трубы и пушечные выстрелы, все поворачиваются и глядят в сторону Ревеля. Появляется Юрьев.

    Курбский. Почто из пушек бьют и трубы трубят?

    Юрьев. Королевское войско высаживается с кораблей. Андрей Михайлович, не поздно еще ударить на Ревель.

    Курбский. Отступить.

    Юрьев. Андрей Михайлович!

    Курбский. Снимать осаду!

    Юрьев. Эх, добычу какую упускаешь.

    Курбский (ударил шестопером о стол). Я один судья делам моим и славе моей. Отступить всеми полками.

    Эта последняя реплика князя Курбского, заключающая всю картину, вроде говорит о том, что колебания князя кончились: он наконец решился на измену. Но в то же время этой своей репликой он отвечает всем — и уговаривавшему его переметнуться к полякам ландмаршалу, и торопящему его скорее решаться на измену Козлову, и «прелестным» речам князей Репнина и Оболенского. Всем им он дает понять, что остается хозяином своей судьбы и решение свое принял не по их подсказке, а по собственному своему разумению и собственной воле.

    Во всей этой сцене есть претензия на психологизм и — тем самым — на художественность. У нас есть все основания верить, что ответная реплика Курбского Филиппу Беллу: «Я не изменник. Я крест целовал царю Ивану» — не лицемерна, а искренна. И что предложение Репнина и Оболенского повернуть полки на Москву для него неприемлемо по моральным соображением («Князь Дмитрий Петрович, князь Михаил Дмитриевич… Тайных и прелестных слов я от вас не слышал»)…

    В новой картине, заменившей эту, дается совсем другое объяснение отказа Курбского повернуть полки на Москву, чтобы поддержать заговорщиков и низложить ненавистного им (и ему тоже) царя Ивана:

    Козлов. (Курбскому.) Не ошибся ли ты, Андрей Михайлович? Надо ли было тебе войско подводить под сабли гетмана Радзивилла? Не лучше ли было, соединяясь с ним, идти прямо на Москву — ссаживать царя, покуда тот стоял под Полоцком? А ты бежал от своей же силы.

    Курбский. Не тебе меня учить, дурак! Ставленников да блюдолизов царя Ивана у меня в войске была половина. Под польские сабли им и дорога. Войско было негодное. Любой король или курфюрст мне войско даст… Не хотелось бы только приходить в польский стан одвуконь, с одной сумой переметной. Не так надо Курбскому отъезжать от московского царя…

    Ни слова о присяге и целовании креста на верность царю Ивану, и никаких моральных мотивов его отказа идти с полками на Москву, чтобы «ссаживать» царя. Один только холодный, циничный расчет.

    Вот, значит, куда была направлена переработка пьесы, о которой он рапортовал Сталину. Она была нацелена на более прямое и грубое, плакатное разоблачение мотивов предательства князя Курбского. На доказательство того непреложного факта, что мотивы и цели его измены были самые низменные, шкурные. Такое «идейное» задание, разумеется, с неизбежностью влекло за собой отказ от последних рудиментов художественности, от каких-либо, даже самых минимательных посягательств на художественное решение этой сложной психологической драмы.

    О том, как далеко закинул Алексей Николаевич «чепчик за мельницу», как решительно отказался он от забот о «прожиточном минимуме» художественной достоверности, особенно ясно можно судить по такому эпизоду из картины десятой первой его пьесы:

    За столом на троне сидит Иван, в царском облачении, направо от него Марья, в царском облачении, налево — принц датский Магнус, длинный, молочно-розовый молодой человек в куртке с прорезными рукавами, в коротком бархатном плаще… Иван… берет руками с блюда, стоящего перед ним, и накладывает на золотую тарелку… Басманов понес ее принцу с поклоном.

    Басманов. Принц датский Магнус, государь тебя жалует блюдом — лосиной губой в рассоле с огурцами.

    Магнус, которому толмач все время переводит на ухо, встает и кланяется Ивану.

    Магнус. Благодарю, великий государь, за блюдо.

    Иван (вытирая полотенцем руки). Ужаснулись мы, услыхав, как французский король тешился в ночь на святого Варфоломея. В стольном граде Париже по улицам кровавые ручьи текли. Это ли не варварство! В угоду вельможам надменным, князьям да боярам своим зарезать, как баранов, тысячи добрых подданных своих. А вина их в чем? По Мартыну Лютеру хотят Богу молиться. Эва, — их грех, их ответ. С Богом у них и будет свой расчет. Варвары, ах, варвары — европейские короли!

    С.Б. Веселовский эту сцену (не только этот эпизод, а всю картину) комментирует так:

    В 10-й картине 1-й части хронологическое смешение исторических лиц так велико, что имеет характер вызова исторической действительности. Приезд в Москву датского принца Магнуса и помолвка его с дочерью князя Владимира Андреевича Старицкого состоялись в конце 1570 года. В картине выведены следующие лица: Федор Алексеевич Басманов, князь Телепнев-Оболенский, князь Михаил Репнин, царица Марья Темрюковна, отец невесты и его мать старица Евдокия — целый сонм выходцев с того света. В довершение хронологической путаницы в сцене упоминается о провозглашении казанского царя Симеона Бекбулатовича московским великим князем, что произошло в 1574 году.

    Достаточно хотя немного разобраться в этом ералаше исторических лиц, чтобы убедиться в недопустимости такой свободы творческой фантазии.

    ((С.Б. Веселовский. О драматической повести «Иван Грозный» А.Н. Толстого. В кн.: С.Б. Веселовский. Царь Иван Грозный в работах писателей и историков. М. 1999. Стр. 35—36))

    Оказывается, князь Дмитрий Телепнев был убит в 1563 году, то есть за семь лет до прибытия в Москву принца Магнуса. Федор Басманов погиб загадочной смертью за год до приезда принца. Князь Репнин погиб тоже в 1563 году. Княгина Евфросинья Хованская, по мужу княгиня Старицкая, в иночестве Евдокия, в 1564 году была принудительно пострижена и отправлена в ссылку на Белоозеро в Горицкий монастырь, где и жила безвыездно до 1569 года, когда была казнена одновременно с сыном. Так что все эти лица никак не могли участвовать в торжественном приеме принца Магнуса.

    И уж совсем не могла там оказаться жена царя — Марья Темрюковна. Она, как сообщает историк,

    …умерла более чем за год приезда в Москву Магнуса, в сентябре 1569 года. Есть указания на то, что в первые годы замужества у нее был ребенок, умерший в младенчестве. У А.Н. Толстого она выведена в сцене отравления для пущей трогательности беременной. Невероятного в этом ничего нет. Если автору было угодно забеременить для большего эффекта несчастную жертву боярской злобы, то можно не ставить ему в вину поэтической вольности подобного рода. Но дело в том, что самый факт отравления второй жены Ивана Грозного находится под большим сомнением. В 1572 году Освященный собор владык церкви вопреки каноническим правилам разрешил царю четвертый брак и в своем «приговоре» по этому поводу писал под диктовку царя об отравлении его первых трех жен. Но позже сам царь Иван в последнем письме к Курбскому обвинял бояр в том, что они чарами и колдовством сжили со света его первую жену, но ничего не говорил об отравлении Марьи Темрюковны.

    ((Там же. Стр. 36))

    Много еще разных нарушений исторической правды обнаружил в этой картине историк. Но одного, едва ли не самого грубого пренебрежения А.Н. Толстым тем, что было на самом деле и чего ни при каких обстоятельствах быть не могло, он не заметил. То есть, скорее всего (и даже наверняка), заметил. Не мог не заметить. Но нашего внимания на это не обратил.

    Я имею в виду приведенный выше монолог царя Ивана о том, как «французский король тешился в ночь святого Варфоломея» и «в стольном граде Париже по улицам кровавые ручьи текли».

    Вряд ли стоит ломиться в открытую дверь, доказывая, что ничего похожего на то, что говорит по этому поводу царь Иван у А.Н. Толстого, реальный Иван Грозный не мог сказать ни при какой погоде. Но он не мог этого сказать, угощая принца Магнуса лосиной губой с огурцами, помимо всего прочего, еще и потому, что принц Магнус посетил Москву, как уже было сказано, в 1570 году, а кровавая драма в Париже в ночь на святого Варфоломея разразилась в 1572-м.

    Много всякого было рассказано и написано про царя Ивана Грозного — и сказителями, и учеными-историками, и историческими писателями, и поэтами. Одни проклинали его как кровавого безумца и тирана, разорившего страну и на столетия вперед определившего все ее грядущие исторические беды и несчастья. Другие прославляли его как великого государственного мужа, заложившего основы величия и мощи Российской державы. Но никому — ни до А.Н. Толстого, ни после него — не приходило в голову изобразить царя Ивана гуманистом, чуть ли даже не толстовцем, непротивленцем, веротерпимостью и религиозным вольномыслием своим даже превзошедшим сегодняшних приверженцев экуменизма: «По Мартыну Лютеру хотят Богу молиться. Эва, — их грех, их ответ. С Богом у них и будет свой расчет».


    * * *

    Я уже приводил ответ Сталина на вопрос, почему Иван Грозный в его глазах оказался более привлекательной исторической фигурой, чем Петр. «Петр Первый тоже великий государь, — сказал он, — но он слишком либерально относился к иностранцам». Приводил я и обвиняющую реплику князя Курбского, единственную из всех, брошенных им в лицо царю, которую А.Н. Толстой сохранил в своей пьесе: «Почто, царь, царство русское затворил, аки адову твердыню…».

    Говоря об этом, я удивлялся политическому чутью Алексея Николаевича, который этого сталинского высказывания знать не мог, но в пьесе своей словно бы следовал этому его прямому указанию.

    Выразилось это не только в той единственной сохраненной им реплике князя Курбского, но и в развернутой, специально для этой цели придуманной и написанной им сцене.

    Дело происходит во время Земского собора, где и без того не очень правдоподобное, совсем не чинное, как это бывало в действительности, обсуждение проблем внутренней и внешней политики государства вдруг прерывается такой, заранее спланированной царем Иваном интермедией:

    Иван (Годунову, который подошел нему.) Привезли?

    Годунов. Только что, государь… Везли без отдыха, — я подставы до самой Твери выслал… Уж больно страшны, не знаю, как их и показать… Я им по ковшу вина поднес…

    Иван. Веди.

    Годунов. Веду, государь. (Уходит.)

    Иван. Обидно нам было видеть великую тесноту наших торговых людей в Варяжском море… Задумали мы позлатить былую славу Великого Новгорода, и Пскова, и Нарвы… Да как позлатишь, когда прямой разбой кораблям русским. Послушайте, поглядите, что сделали они с нашими торговыми людьми…

    Годунов открывает дверь. Слуги вводят троих ободранных людей. Раны их открыты, лица распухли, волосы и бороды дико взъерошены. Они вопят, простирая руки.

    Купец Хлудов. Князья, бояре, люди московские, глядите, что с нами сделали.

    Движение ужаса среди посадских.

    Купец Путятин. Ох, лихо, лихо… Мертвы мы, живы ли мы — не знаем сами…

    Купец Лыков. Убили нас, убили, убили, до нитки ограбили…

    Купец Хлудов. Тело наше терзали, кровь нашу лили… Знаете ли, кто сделал это над нами, кто нас примучил?..

    Купец Калашников (поднимается со скамьи, всплескивает руками). Господи! Это же — Хлудов, Кондратий, первой сотни московский купец.

    Купец Хлудов. Это я, я, Степан Парамонович. С того света вернулся, и мать родная не узнает.

    Купец Калашников. Кто же вас, купцы, примучил и ограбил, какой вор?

    Купец Путятин. Плыли мы, видишь, из Нарвы, на датском корабле в Англию мирным, честным обычаем…

    Купец Лыков. Убили нас, убили, убили, до нитки ограбили.

    Купец Хлудов. Немцы ливонские налетели на нас в море, — топорами рубили, ножами резали, с корабля нас в морскую пучину ввергли… За то лишь, что московские мы купцы.

    Купец Путятин. Тем только и спаслись, что рыбаки нас подобрали…

    Купец Лыков. Волны морские нас топили, рыбы нас кусали, птицы нам власы рвали…

    Купец Хлудов. Люди московские, князья, бояре, купцы тароватые, скажите, как нам быть теперь, скудным человечишкам, у кого милостыню просить, как нам с голоду выть на холодном дворе? Государь, помоги нам, заступись…

    Купец Путятин. Отец родной, помоги, пожалей…

    Купец Лыков. Пожалуй нас милостыней твоей, убиты, ограблены…

    Иван. Мы вас жалуем кораблями, и товарами, и кафтанами добрыми с нашего плеча…

    Хлудов, оба его товарища и купец Калашников закричали: «Спасибо, великий государь».

    А что толку? Отплывете из Нарвы, — опять обдерут вас немцы и в море покидают. Такого ли мира с королями хочет Земский собор?

    Эту сцену (как, впрочем, и все другие сцены изображаемого А.Н. Толстым Земского собора) С.Б. Веселовский осудил как совершенно немыслимую с точки зрения исторической правды. Не так, совсем не так проходили в то время Земские соборы на Руси.

    В сердцах он даже обвинил писателя в клевете на историческое прошлое русского народа:

    Неужели эта балаганная сцена хоть сколько-нибудь похожа на Земские соборы, на которых «всяких чинов» русские люди в тяжелые времена нашей истории чинно, серьезно и добросовестно высказывали свои мнения и помогали государственной власти с честью выйти из тяжелого положения? Без преувеличения можно сказать, что на такую бесшабашную хулу прошлого нашей родины до А.Н. Толстого не отваживался ни один историк…

    ((С.Б. Веселовский. О драматической повести «Иван Грозный» А.Н. Толстого. В кн.: С.Б. Веселовский. Царь Иван Грозный в работах писателей и историков. М. 1999. Стр. 35—36))

    Назвав эту сцену балаганной, академик сказал чистую правду. Но ведь балаган — законная художественная форма. И А.Н. Толстой на эту уничтожающую критику обеих его пьес мог бы, наверно, ответить известной репликой Пушкина, сказавшего — кстати, именно о драматическом писателе, — что его «надо судить судом, им самим над собою признанным».

    Быть может, отчасти и поэтому (а не только потому, что чувствовал за своей спиной поддержку Сталина, на которую имел все основания рассчитывать) он так надменно ответил на тьму критических замечаний, высказанных ему историками в Ташкенте.

    На том ташкентском обсуждении критиковавшим его историкам он так прямо этого не сказал. Но только что приведенной мною сценой высказался на этот счет вполне определенно.

    Высказался, введя в круг действующих в этой сцене исторических лиц купца Калашникова, что могло, конечно, быть и простой случайностью, если бы не то обстоятельство, что этого своего купца он назвал по имени-отчеству — Степаном Парамоновичем, то есть именно так, как его назвал в своей поэме Михаил Юрьевич Лермонтов.

    Лермонтовский Степан Парамонович, как мы знаем, был казнен по приказу царя Ивана. Но это обстоятельство никак не могло помешать Алексею Николаевичу ввести его в состав действующих лиц своей пьесы. Выведя на сцену целый сонм мертвецов, он вполне мог позволить себе включить в этот хоровод еще одного покойника. Не говоря уже о том, что Степан Парамонович Калашников вполне мог оказаться на том Земском соборе до того, как он вызвал на кулачный бой посягнувшего на честь его жены опричника Кирибеевича…

    А может быть, этот его Калашников вовсе не лермонтовский Степан Парамонович? Может быть, и в самом деле жил во времена Ивана Грозного такой купец, ставший прототипом героя лермонтовской поэмы?

    Нет, никаких следов реального купца Калашникова, — как, впрочем, и опричника Кирибеевича, — самые дотошные специалисты по эпохе Ивана Грозного нигде не обнаружили:

    Сюжет «Песни» нельзя назвать строго историческим. В истории времени Ивана Грозного — единственного исторического лица в поэме Лермонтова — мы не находим ни опричника Кирибеевича из семьи Малютиной, ни купца Калашникова. «Песня» не связана также и с теми историческими событиями эпохи Иоанна Грозного, которые воспеваются народными песнями, как взятие Казани, покорение Сибири, или даже как женитьба царя и отношение его к сыну. Сюжет «Песни» представляет вымышленную быль, повесть, нарисованную на фоне эпохи Иоанна Грозного.

    ((П. Владимиров. Исторические и народно-бытовые сюжеты в поэзии Лермонтова. «Чтения в Историческом обществе Нестора Летописца». Киев, 1892, кн. VI. Стр. 214. Литературное наследство 43—44. М. 1941. Стр. 273))

    С какой же целью А.Н. Толстой демонстративно ввел в свою историческую драму заведомо вымышленного героя из заведомо вымышленного — и со школьной скамьи всем нам хорошо известного сочинения?

    Сделать он это мог только с одной-единственной целью: дать понять всем настоящим и будущим своим критикам, что рассматривать это его сочинение следует не как труд историка, а как произведение искусства. И судить его по законам искусства.

    Ведь наверняка же какой-нибудь дотошный специалист по эпохе Петра Великого мог бы найти и в романе А.Н. Толстого «Петр Первый» тьму анахронизмов и разных других несоответствий описанных в нем событий и сцен исторической правде.

    Да и не только в «Петре Первом» А.Н. Толстого, даже в гениальном творении его великого однофамильца, в «Войне и мире» Л.Н. Толстого, придирчивые специалисты тоже находили множество огрехов, ошибок, неправильностей, неточностей. Генерал М.И. Драгомиров целую книгу написал, в которой утверждал, что

    Роман гр. Толстого интересен для военного в двояком смысле: по писанию сцен военных и войскового быта и по стремлению сделать некоторые выводы относительно теории военного дела. Первые, т.е. сцены, неподражаемы и, по нашему крайнему убеждению, могут составить одно из самых полезнейших прибавлений к любому курсу теории военного искусства; вторые, т.е. выводы, не выдерживают самой снисходительной критики по своей односторонности…

    ((М.И. Драгомиров. Разбор романа «Война и мир». М. 1895. Стр. 5))

    Добро бы, если б под выводами автор этого разбора подразумевал только прямые авторские высказывания. Но он — со своей, военной точки зрения — анализирует живую ткань романа, и итог этого его анализа оказывается весьма плачевным для Льва Николаевича:

    …для него связь между руководителями и массами не найдена; между идеями, господствующими в данную эпоху, и теми же массами — тоже не найдена; приказания, очевидно клонившиеся к осуществлению одной известной цели, не имеют между собой решительно ничего общего и т.д. Не напоминает ли это химика, который, сумев разложить воду и не зная, как составить ее, вздумал бы утверждать, что ее и нет в природе, а что есть только кислород и водород — газы совершенно по своим свойствам различные и не имеющие между собой ничего общего?

    ((Там же. Стр. 134))

    Может, оно и так. Но почему, читая «Войну и мир», мы этого не замечаем?

    Не замечаем потому, что, погружаясь в атмосферу толстовского романа, мы живем не в мире идей, а в мире созданных гением Толстого художественных образов.

    В русских народных сказках часто упоминаются два волшебных снадобья: «мертвая» вода и «живая». «Мертвой» водой окропляют тело погибшего богатыря, разрубленное на куски, и куски срастаются. Потом в дело идет «живая» вода, и мертвый богатырь оживает.

    Историку, быть может, достаточно обладать только «мертвой водой», чтобы соединить разрозненные, не всегда достоверные документы и свидетельства летописцев в цельную и правдивую историческую картину. А для художника главное — «живая вода» его художественной интуиции, его художественного дара.

    Над произведением искусства властен только один закон: «Победителя не судят!» И А.Н. Толстой в своем полемическом выпаде против всех, кто критиковал или собрался бы критиковать его драматическую дилогию с позиций исторической правды, был бы, безусловно, прав, если бы оказался победителем.

    Но то-то и беда, что и как факт искусства — и прежде всего именно как факт искусства — это его сочинение никакая не победа, а полный, совершенный, безусловный провал.

    Взять хоть вот эту сцену с купцами, которых избили и ограбили немцы. Тут что ни реплика, то — как ножом по стеклу — режущая слух фальшивая нота:

    — Убили нас, убили, убили, до нитки ограбили…

    — Тело наше терзали, кровь нашу лили… Топорами рубили, ножами резали, с корабля нас в морскую пучину ввергли…

    — Волны морские нас топили, рыбы нас кусали, птицы нам власы рвали…

    И так — любая сцена, любой эпизод.

    Не столько даже исторической неправдой отвращает нас эта драматическая дилогия А.Н. Толстого, сколько именно вот этой нестерпимой художественной фальшью.

    Обращаясь за помощью и поддержкой к Сталину, в первом своем письме к нему на эту тему Алексей Николаевич писал:

    Очень прошу Вас, если у Вас найдется время, ознакомиться с пьесой, которая для меня — за всю мою литературную жизнь — самое трудное и самое дорогое произведение.

    Не исключаю, что он тут не слишком кривил душой. Каждому писателю особенно дорого последнее его творение, как каждой матери — самый младший ее ребенок, хоть бы даже это был и уродец. Ну, а насчет того, что это его сочинение за всю его литературную жизнь было «самое трудное», — так это как раз, может быть, даже и правда.

    Но при всем при том вряд ли он мог считать его своей художественной удачей.

    В повести А.Н. Толстого «Похождения Невзорова, или Ибикус» (вот это была — удача! Из всех удач удача!) главный ее герой, дойдя в своих похождениях до последней степени бедности, пытается выйти из финансового кризиса (дело происходит в Константинополе), исполняя в открытом им вдвоем с приятелем убогом питейном заведении какие-то дурацкие куплеты:

    Вошел горячечно-пьяный, но твердо державшийся деникинский офицер, спросил кофе с лимоном и бенедиктину и, глядя безумными глазами перед собой, бормотал со странной улыбкой:

    — Магометане, янычары, клопоеды, всех вырежем.

    Понемногу кофейня наполнялась. Напитки спрашивались скуповато… Настроение падало. Тогда Ртищев, заманчиво сверкнув золотыми зубами, объявил по-французски:

    — «Шансо» националь а ля рюс, национальная русская песня, исполнит любимец Петрограда, Семен Невзоров…

    У Семена Ивановича сразу одеревенели руки и ноги, голос ушел в живот, в глазах поплыли лица посетителей…

    Диким голосом он запел:

    Я пошла к дантисту
    И к специалисту,
    Чтобы он мне вставил зуб. Трам па, трам па, трам па..
    Дантист был очень смелай,
    Он вставил зуб мне целай.
    И взял за это руп…
    Трам пам, трам па…

    Пьяный офицер проговорил спокойно:

    — Расстрелять.

    Семен Иванович и сам понимал, что провалился с куплетами.

    Вот и Алексей Николаевич тоже прекрасно понимал, что провалился со своей пьесой.

    Но тут ситуация была совсем не та, что у Семена Ивановича Невзорова. Тут за провал не расстреливали. Наоборот: расстрелять могли за удачу. А за художественный провал могли даже и наградить. Так оно, как правило, и бывало: недаром же он так старательно уродовал свою трилогию «Хождение по мукам» и недаром написал свою повесть «Хлеб».

    Но тогда дело шло о жизни и смерти. А теперь Алексею Николаевичу никакой расстрел уже не грозил, и добивался он постановки «Ивана Грозного» не «страха ради иудейска», а ради «презренного металла». Работа была проделана, труд затрачен, и надо было его отоварить. Получить обещанную Сталинскую премию (в конце концов она за эту пьесу все-таки была ему присуждена; правда, уже посмертно). Ну, и разные там потиражные, постановочные… Драматурги получали отчисления от сборов с каждого спектакля. В 30-е годы так платили даже авторам киносценариев, — отчисления шли с проката фильма в каждом кинозале, и когда этот порядок был отменен, Алексей Николаевич сказал, что это самый большой удар по семейству Толстых после отмены крепостного права…

    Гонорары, потиражные, постановочные… Все это было для него важно. Он любил дорогие старинные вещи. Любил жить широко и вдосталь тешить свою могучую плоть всеми благами удобной, комфортной, сладкой жизни. Но, как сказал один старый его друг и собрат, — «не весь был в этом». Сказал это о нем Борис Константинович Зайцев. Человек он был непреклонный. Вдрызг рассорился со своим другом Иваном Алексеевичем Буниным из-за того, что тот — один-единственный раз — «оскоромился», посетил — в ответ на приглашение посла — советское посольство.

    Но «Алешке» суровый и непреклонный Борис Константинович прощал все. Даже об ошеломившем всех эмигрантов его решении вернуться в «страну большевиков» вспоминал с нежностью:

    Июльским вечером, двадцать пять лет назад, проходили мы с Алексеем Толстым по морскому берегу в местечке Мисдрой, близ Штеттина. Солнце садилось. Было тихо, зеркально на море. Паруса трехмачтовой шхуны висели мирно — казались черными.

    Алексей собирался в Россию.

    — Ну и поезжай, твое дело…

    Алексей вдруг остановился, отшвырнул ногой камешек и уставился широким, полным, уж слегка обрюзгшим лицом на меня.

    — Ты знаешь, кто ты?

    — Ну?

    — Ты дурак. Ты будешь нищим при любом режиме — а-а, ха-ха-ха…

    Он заржал тем невероятным, нутряным смехом дельфина или кита — если бы те собрались засмеяться, — о котором и сейчас с улыбкой вспоминаешь. А тогда нельзя было сопротивляться. Я и сам захохотал.

    Он меня обнял…

    Нечего говорить, по таланту, стихийности (писал он всегда с силой кита, выпускающего фонтан) в России соперников не имел. Прожил жизнь бурную, шумную, но и мутную, со славой, огромными деньгами, домом-музеем в Царском Селе, тремя автомобилями. Был ли душевно покоен? Не знаю. По немногому, оттуда дошедшему, благообразия в бытии его не было. Скорее тяжелое и неясное. Он любил роскошь, утеху жизни, но не весь был в этом.

    В живых его нет. И все кажется, что его жизнь была очень уж мимолетной, такой краткой… От всего шума, пестроты, вилл, миллионов и автомобилей точно бы ничего не осталось. Блеснул, мелькнул, написал «Петра» с яркостью иногда удивительной, с удивительной не-духовностью и прицелом на современность (по начальству) — и нет его. О нем вспоминаешь с туманной печалью.

    ((Борис Зайцев. Дни. Москва—Париж. 1993. Стр. 95-96))

    С печалью он вспоминал Алексея Николаевича, наверно, по многим причинам. Но не в последнюю очередь потому, что жизнь его оказалась такой краткой. Ушел рано. А ведь мог бы еще пожить, закончить третью книгу своего «Петра»…

    В его бумагах сохранился короткий перечень задуманных, но так и оставшихся ненаписанными ее глав:

    Глава шестая: 1. Петр в Юрьеве. 2. Взятие Нарвы. 3. Графиня Козельская и Меншиков. Глава седьмая: Санька в Париже.

    ((ПСС. Том 9. Стр. 801))

    Могу представить себе, КАК написал бы он эту главу про Саньку в Париже… То есть — нет. Представить себе это я, конечно, не могу. Могу только представить то почти физическое наслаждение, с каким я читал бы эту главу, которую он уже никогда не напишет.







     


    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх