Глава одиннадцатая

Штиль

Полковник Добычин был уже в том устойчивом равновесии душевном, в котором бывают обычно здоровые, много и бодро на своем веку походившие по земле старики, когда они начинают вглядываться прощально во все кругом. Это длится иногда довольно долго, смотря по крепости сил, и всегда бывает трогательно и значительно. Если бы были у Добычина внук или внучка, — он был бы отличнейший нежный дедушка из таких, у которых на руках засыпают, как в удобной кроватке, ребятишки, а они относят их в детскую, раздевают сами, выслушивают, как тянет плаксиво разбуженный карапуз: "Глаа-за-а не смотрют!" — и советуют безулыбочно: "А ты протри их… Малы они еще, — вот поэтому и не смотрят… Протри их хорошенько, — будут они большие, будут лучше смотреть… А то ничего уж, — завтра протрешь… спи с господом!" И перекрестят набожно, и уйдут на цыпочках, и в детской сон.

Но ни внука, ни внучки не было, — только Нелюся.

В саду к Ивану Щербаню подходил иногда, и когда тот, суеверно перевязав запястья широких лап красной шерстяной ниткой, выворачивал на перекопке жирные, ноздреватые, глинистые, горьковато пахнущие корнями глыбы, полковник стоял около и хвалил: "Та-ак!.. Брависсимо!.. Вот это так — на совесть!" — "Ну, а то как же?" — польщенный, отзывался Иван, плюя на ладони. Но случалось — Иван выхватывал заступом сочный и сильный, — аж капало с беломясого корня, — побег вишни, черешни яблони, — и Добычин весь порывался к нему:

— Голубчик мой, — да как же ты его так?!

— Шо "как"? — удивлялся Иван.

— Да зачем же ты его так неосмотрительно?.. Эх, бра-ат!

— Это? Да это ж волчок!

— Какой волчок?

— Такой, самый вредный волчок и есть от корня… Гм! Чудное дело — как же его допустить?.. Он же дерево глушит! — И Иван выдергивал и далеко отшвыривал волчок; но когда он отходил, полковник, несколько конфузливо и хитровато, чтобы он не видел, подымал отверженца, прятал его под полу николаевки и, отойдя куда-нибудь в угол за деревья, осторожно сажал его снова в мягкую от дождей землю: "Бог, мол, с ним… Отчего же ему не расти? Чем он виноват, что волчок? Пусть себе растет, хоть и волчок…" А однажды, когда в помощь себе для работ в саду Иван принанял поденного турка, и турок этот, слишком широко размахнувшись киркой, сорвал кусок коры с молодого конского каштана, Добычин даже за руку его ухватил: "Ты что же это? Ты как…" Оторопелый турок все прикладывался к феске и бормотал: "Фа-фа-фа… звиняй, козяин!.. Гм… фа-фа… никарош!" И хоть и не хозяин был здесь Добычин, и хоть и не так уж было это важно для каштана, — все-таки занялся раной он сам, замазывал глиной, обматывал тряпкой, — очень был озабочен, — и хоть турок не понимал, что он такое говорил, все-таки по-стариковски обстоятельно усовестить его Добычин почел своим долгом.

В тот день, когда Наталья Львовна ездила с Гречулевичем на Таш-Бурун, полковник, прельстясь тишиною, ясностью, теплом, штилем на море, пошел сам с Нелюсей в городок за табаком, — за хорошим табаком, чтобы можно было потом похвастаться: "Вот какого я контрабандного табаку добыл, — и совсем за пустяк!" (Есть это, — бывает у таких кротких стариков подобная слабость.) Полковник не знал даже, каким образом он достанет непременно "контрабандного" табаку, но думал, что стоит только шепнуть кому-нибудь, подмигнуть, — посмотреть в душу, — и сразу поймут, что надо, и укажут, где и как достать: о городишке он думал, что он, хоть и маленький, а должно быть, достаточно продувной.

Кроме того, так давно уж не был он на народе, не видал никакой суеты, а он любил суету, толчею, только издали, разумеется, — для глаз. И теперь, придя в городок, он не прямо за табаком направился, а на пристань, к которой за день перед тем подошли трехмачтовые баркасы с лесом и желтым камнем для построек…

На пристани, действительно, была суета, но под солнцем все очень ярким, необходимым казалось полковнику, единственным и, главное, умилительно вековечным: бежит ли по зыбким сходням с судна на пристань грузчик с огромным пряничного вида камнем на спине, на подхвате: "Молодец — люблю таких, — гладкий!", — стоит ли выпуклошеий, явно могучий серый, с красными крапинками битюг и одним только перестановом ноги пробует дроги, — много ли ему навалили, и косится назад высокомерным глазом: "Молодец, — люблю таких, — строгий!", — ругается ли кто-нибудь необычайно крепко, на два выноса, — и по-сухопутному и по-морскому, — и это нравилось полковнику: "Молодец, работа свирепость любит!" Пристань стояла вся на железных широких балках, и сваи эти над самой водой были густо окрашены белилами, киноварью и ультрамарином, отчего у воды, их отражающей, был до того радужный, пестрый вид, что как-то не верилось сразу, что может быть такая вода, такая мелкая, под цветной мрамор, павья вязь; ведь во все эти краски примешивалось еще и небо, и оно их как-то невнятно обмывало, слоило, дробило, обводило пепельными каемками; потом тут же еще плавало жирное и тоже радужное машинное масло, а сквозь воду просвечивало дно, все из разноцветной гальки, и вся эта невыразимая пестрота расчерчивалась вдруг, точно поджигалась снизу сверкавшей, как фосфорная спичка, зеленухой… Бычков на дне тоже было видно: эти таились, как маленькие разбойники, за камнями и елозили осторожно по дну тоже с какими-то, ох, темными, должно быть, целями… А недалеко на берегу, возле лодок, затейный народ — мальчишки пекли на скромненьком огоньке камсу. От моря пахло арбузом, а с берега — паленым, а на набережной гуляла здешняя мастеровщина, — веселая уж, но еще не очень, — прохаживались почтовые со своими барышнями, и весьма был заметен по привычке стоявший у закрытого входа в свой склад извести и алебастра пузатейший и в маленькой шапочке грек Псомияди. В городке, набежавшем с горки, нестерпимо для глаз сверкали окна, и подымалась на самой вышке круглая историческая развалина, вся пестро унизанная голубями, потому что это единственное было место, откуда их никто не гонял. А выше исторической развалины стояли горы, и потом вправо они уходили грядою в море, неясно клубились, как розовый дым, — те самые горы, на которые полковник привык любоваться по вечерам с Перевала.

Чтобы использовать штиль, который мог ночью же смениться прибоем, все три баркаса с разных сторон пристани разгружали разом, камень тут же свозили лошадьми, а лес — кругляк, обзел, тонкую "лапшу" для ящиков, — все это, подмоченное немного, шафранное по цвету и, как пасхальные куличи, вкусное по запаху, бросали звонкой грудой на пристани, лишь бы не свалилось в море. По сходням так и мелькали в шуме, и полковник все восхищенно скользил глазами по этим спинам, и красным шеям, и мокрым теплым рубахам… И какие все были разнообразные! А один даже в вытертой студенческой фуражке над мокроусеньким от поту лицом.

Ему и самому хотелось бы как-нибудь проявить себя в этом, — во всем, ну, хоть покричать там в самой толчее: ведь в кадыке его жестком жив был еще командирский зык, — и, конечно, без злости всякой покричать, а только единственно для порядку.

Когда же, насмотревшись, наконец, — да и солнце уж начинало садиться, и вспомнив про контрабандный табак, полковник вышел с пристани на набережную, он встретился с Сизовым.

Сизов как будто давно уж заметил его на пристани и ждал его, и когда он проходил мимо, он не только обменялся с ним честью, он еще успел и представиться, чем заставил Добычина сделать то же.

— На наш легкий лечебный воздух приехали? — спросил капитан, вздернул лицо клюковно-свекольного цвета и поблистал очками. Мог бы и не с "воздуха", а с чего-нибудь и другого завязать разговор, так как и сам Добычин был очень расположен с кем-нибудь побеседовать теперь дружелюбно, а тем более с моряком, почти равным по чину, почти равным годами… (Сизов очень берег свою форменную пару, а теперь был еще и в плаще, вполне приличном, только чуть-чуть около застежек тронутом молью.) "Кстати, — подумал еще полковник, — вот у него-то по-товарищески и можно будет узнать относительно табаку, контрабандного… и прочее"… И спросил учтиво:

— А вы, капитан, давно здесь изволите… проживать?.. Насколько помнится, я вас встречал здесь и в конце лета?..

Оказалось, что Сизов имел здесь свой дом, — не доходный, нет, для себя только, — особняк, — однако жить очень роскошно не мог при скромной пенсии и обширной семье… Добычин хотел к слову что-нибудь вставить насчет семьи, но тут же подумал, что Сизов, должно быть, все, что он мог бы сказать о семье, отлично и сам знает, и вставлять не нужно; для приличия же только сказал горестно: "Да, семья!"… Сизов, действительно, знал: это было видно уж потому, что он поминутно дергал головою и все безостановочно шевелил мизинцем правой руки, непроизвольно, должно быть, как паук-сенокосец, а голос у него был грубый, непослушный, с сильной хрипотой, каждое слово его пахло спиртным. Он был выше полковника и грузнее, но не потому, конечно, полковник после небольшого колебания согласился зайти с ним даже и в ресторан, а вот почему: солнце, садясь, раздробилось на тополе, стоявшем поодаль от ресторана, около речки, и мелкие веточки с почками были совершенно поглощены прянувшим золотом, а толстые сучья стали черные, как уголь, и четкости необычайной, — точно плавилось все это важное дерево на солнечном огне; речка внизу под тополем бросалась, хлобыща, через камни, ледяная даже на глаз, крепкая, узловатая, а по цвету взмыленно-стальная; чрезвычайно торопилась засветло, — главное, засветло, — добраться, наконец, до моря; мост в этом месте был занят подводами как раз с тем самым желтым камнем, который свозили с пристани на склад, и битюги, один за другим, два, — гнедой и серый, с красными тряпичками, вплетенными в гривы, — зазолотели и засеребрели на ушах, на гребне шей, пятнами круглыми на широких крупах, на бляшках упряжи, и мост под ними ответно бунел, и ресторан (на вывеске по синему полю золотом) скромно назывался "Отрада", а на веранде его стоял сам хозяин, головастый Иван Николаич, и приветливо кланялся, насколько позволяло полное отсутствие шеи… Так — последнее солнце на тополе и на всем, свежий горный запах речки, запах проехавших битюгов, сытый Иван Николаич, не говоря уж о ярком капитане Сизове, — все это показалось вдруг полковнику умилительно неповторяемым, небывалым, единственным в его жизни, — поэтому-то и зашел в "Отраду".

А не больше как через час, когда уже стемнело, его, сильно опьяневшего и смутно представлявшего, что было кругом, усаживал на извозчика Федор Макухин. Полковник только о Нелюсе все беспокоился, но и Нелюсю посадил ему на колени Макухин, и сам сел рядом, а из дверей, выходящих на веранду и освещенных изнутри, порывался все выбежать с самым боевым видом, без плаща и без фуражки, Сизов, но с обеих сторон его держали сам Иван Николаич и человек, а он, дергаясь, хрипуче кричал:

— Грробо-копа-тель!.. Уничтожу!.. Ха-ам!..

И кто-то еще толпился сзади за ним, а полковник бормотал: "Какой буян!" — и извозчик спрашивал, перегибаясь: "Это Сизов?" А Макухин отвечал: "Трогай!.."

Что же случилось в "Отраде"?

Сначала все шло как нельзя лучше: Иван Николаич был очень гостеприимен, усадил их в комнате, отделенной от зала простенком, — небольшой, всего в три столика, — и особенное внимание оказывал Добычину, что его даже немного стесняло. В этот день почему-то в "Отраде" пеклись блины, и Иван Николаич важно сам подносил их и приговаривал: "Эх, блин румяный, как немец на морозе…" Даже улыбаться пробовал, но это у него выходило так, как если бы, например, заулыбался волкодав. Человек в фартуке, несколько похожий на хозяина, но до чего же стремительный, носился, как буря, все отбрасывая косицы со лба, и нагружал стол всяким рыбным, а капитан… на капитана просто любовался Добычин, до того он напоминал ему много старого своего, армейского, хоть был и моряк (известно, что все моряки презрительно относятся к армейцам, а армейцы не выносят моряков). Он даже и граммофон завел, разыскавши какой-то необыкновенно хрипучий, как гулящая девица, марш.

Ивану Николаичу он говорил: "Ты, сатана, крокодил…" — трепал его по животу и при нем же аттестовал его Добычину: "О-о, какая же это умнейшая скотина!.. Вы не смотрите, что… бу-бу… взирает он дураком: это министр!"

Без фуражки и плаща Сизов потерял что-то в своем облике, зато стал ближе размягченной теперь и ко всему снисходительной душе Добычина. Конечно, здесь он был своим человеком, и уж по всему видел Добычин, что это убежденный пьяница, — недаром и такой красноносый, — но и сам решил сегодня несколько разойтись; так и говорил, чокаясь с капитаном: "Ох, разойдусь!.." А капитан поддерживал его: "Б-б-бу… люблю!" — и очень сложно дергал головой, блистая очками, а мизинцами работал безостановочно: то правым, то левым, то опять правым. Добычин подумал как-то: "Может ли он обоими сразу?" Оказалось, тут же он заработал обоими сразу.

— Один сын у меня, — бубнил он, — увлечен спортом… Он — с рыбаками все… Ни-че-го, я не противоречу… бы-бы-бу… спорт!.. Спорт — это благородно!.. О-он всегда в море… И в самый жестокий шторм, б-б-бы, когда ни один из рыбаков не решается, — он один!.. У него свой ялик… Не противоречу, — нет! Сын моряка пусть будет моряком… А? Если я на мели, проискам, подлостям благодаря, прохвостам благодаря, — бу-бу-бу, — пусть он — на глубине… Верно?.. Ваше имя-отчество, полковник?..

Добычин только позже узнал, что это именно сын Сизова, о котором он говорил теперь, попался ему на глаза на пристани, — мокроусенький, в студенческой фуражке, — выгружал лес, — и что он, действительно, иногда рыбачил, только было это — просто промысел и отнюдь не спорт; но теперь Добычин следил за раздвоенной бородой капитана, прилизанной в обе стороны, и думал: "Хорошо, что он имеет сына: с сыном можно говорить о разном — сын поймет…" А Сизов, точно только что вспомнил, что у него не один сын, посмотрел на него, ярко блеснув очками, и круто переложил руль:

— Другого не похвалю вам — болван!.. Другой — ничтожество, бу-бу-бу!.. Также и мать их, моя жена: ничтожество умственное, нравственное и физическое… круглое, б-б-бу! — и обвел большими пальцами круг сомнительной правильности: очень уж дрожали руки.

Это не понравилось полковнику: для него теперь в жизни не было ничтожества: ничего ничтожного не было, все было значительно и единственно, ни с чем не сравнимо, и он сказал это Сизову, — сказал мягко и ласково, как сам понимал; Сизов же отверг это решительно и шумно, и как будто совершенно был прав. Однако полковник что-то нашел еще, что уже было похоже на отвлеченную философию; так они разговорились было, — впрочем, ненадолго, и, чокаясь еще только третьей рюмкой, заметил Добычин:

— Какие мы с вами совершенно разные люди!

Но все же нравилось Добычину, что моряк — такой шумный, бубнивый и подвижной, что нос у него картошкой, а глаза под очками ястребиные, хоть и дергает его всего вроде Каина. "Он-то уж, наверно, знает насчет табаку, он такой, — думал полковник, — только бы не забыть спросить".

Но Сизов очень уж часто и много двигался: то он разыскивал хрипучие пластинки и накручивал граммофон, то он уходил на кухню ругаться с поваром, то услышал звонкий голос зашедшей к буфету земской прачки Акулины Павловны и все порывался затащить ее к полковнику, чтоб она показала ему какой-то кафрский танец, но Иван Николаич решительно ее не пустил дальше буфета и выгнал своевременно и собственноручно.

Очень удивляло полковника еще и то, что не только с Акулиной Павловной, но и со всеми рыбаками, дрогалями, плотниками, которые, видно было, заходили с улицы на ту половину — к буфету, Сизов был как-то на очень короткой ноге. Все это были люди неплохие, конечно (не было плохих людей для полковника), но с голосами весьма необработанными и с наклонностью говорить образно, сжато и сильно. Двери на ту половину были чуть прикрыты, и кое-кто подходил даже оттуда и засматривал сюда; иногда Сизов при этом кричал грозно: "Чего суешься?.. Зачем сюда?.. бу-бу… Уходи к шаху-монаху!" А иногда довольно восклицал: "Ага!" — соскакивал с места и выходил сам; приходя же, очень извинялся: "Не могу: люблю простой народ русский… бу-бу… Душевный народ!"

Добычин только после узнал, что Сизов тем и жил, что писал этому душевному народу разные прошения, и именно здесь, в "Отраде", была его контора, и имелся в шкафу у Ивана Николаича запас белой бумаги; здесь же он и оставался ночевать иногда, даже, вернее, редко не ночевал здесь; жена его жила от него отдельно, — ей помогала родня, — а сыновья ютились больше в ночлежке.

Уже успело стемнеть, и в "Отраде" зажгли лампы-молнии; полковник увидел, что он уж достаточно "разошелся" и что пора кончить, и уж начал звякать ножом о тарелки, вызывая стремительного в фартуке, а Сизов удерживал его нож своим и говорил, искренне изумляясь:

— Куда? Побойтесь бога… бб-бу, Лев Анисимыч! Сколько ж теперь часов?.. Шесть? И уходить из такой удобнейшей, дивной комнатки?.. Бу!

Но тут вошел в эту самую комнату Федор Макухин и за ним с почтительностью двигался Иван Николаич, а стремительный человек в дверях, впиваясь в них глазами, приготовился уж куда-то мчаться, как буря, и заранее откидывал со лба косицы. Но никуда мчаться ему не пришлось.

Макухин не спеша уселся за свободный столик, покосился на Сизова и очень внимательно оглядел полковника и его собачку. Полковнику понравилось, что он — молодой, белый, крепкий телом и, по-видимому, спокойный: беспокойный Сизов его утомил уже. Золотая толстая цепочка на куртке и перстни, тоже массивные, и Иван Николаич такой к нему внимательный, — все это заставило полковника потянуться головой к Сизову и спросить любопытно шепотом:

— Это кто же такой?

— Это?.. — весь так и вскинулся Сизов. Он и раньше все сопел презрительно и дергался в сторону Макухина, а теперь указал на него пальцем и крикнул: — Это гробокопатель!

Полковник, благодушный даже больше, чем раньше был, подумал, что сейчас он аттестует весело и этого так же, как Ивана Николаича, и уж заранее улыбался рассолодело (он много выпил), но Сизов вдруг вскочил и затопал ногами, яро крича:

— Нижний чин, хам, — ты как смеешь со штаб-офицерами… б-б-бу-бу… в одной комнате?.. Прочь! Прочь отсюда!.. Прочь!

Добычин понял, что выйдет не то, что он думал, он даже как-то оторопел, — до того не вязался с его теперешним настроением никакой скандал; он тоже вскочил, поморщился, положил руку на плечо Сизова:

— Ну, зачем, зачем это, капитан? Что вы?.. Голубчик!..

Но капитан был неукротим:

— За пятнадцать тысяч, — только! только! — купил мой дом и тут же! тут же! — продал за тридцать пять… вот этот, грабитель этот… б-бу… гробокопатель!.. Каменщик!

— Это и все мое преступление, — сказал Макухин чрезвычайно спокойно, обращаясь к Добычину, и вдруг он сделал то, чего никак не ожидал Сизов: он притворил, поднявшись, двери в общий зал, — откуда уж придвинулись на шум, подошел к Добычину и спросил:

— А как, позвольте узнать, здоровье Натальи Львовны?.. Вот, что собака укусила не так давно?.. Мы ведь знакомы с ней… — И такой принял ожидающий вид, что растерявшемуся Добычину ничего больше не оставалось, как пробормотать:

— Благодарю вас… Она, — ничего, хорошо… А как же вы меня?.. Полковник Добычин!

— Узнал как?.. Мудрено ли: у нас тут все наперечет… тем более зимой.

Дверь из зала пытались приоткрыть, и он нажал на нее локтем. А в это время оправившийся Сизов опять подскочил к нему, весь пылающий и боевой.

— Ростовщик!

— Верите ли, — это было три года уж назад, и куплено с торгов, и все вот одно и то же, одно и то же… — жаловался полковнику Макухин и повел плечами. — Как это мне надоело!

— И мне!.. И мне тоже!.. — вдруг также вспылил полковник. — Это нужно оставить… закончить!

— Ка-ак-с?

— Да-да-да!.. Счеты эти… э-э… личные счеты, — не нужно! Оставить!

Сизов блеснул очками на полковника и уж дальше сдержать себя не мог: кинулся на Макухина, — тут же был отброшен, свалил столик с закусками, горчичница, отлетев, попала в Добычина, Нелюся залаяла изо всех сил, набежал народ, захлопотал Иван Николаич, заметался стремительный человек… Так закончилось все это тем, что Макухин привез полковника на дачу, и, конечно, тронутый такой заботливостью, полковник убедительно просил его навестить их, как только выберется свободное время.

Вот почему, когда Алексей Иваныч, поднявшись на Перевал после поездки к Илье и немного отдохнув у себя, пошел, в силу своей общительности, к полковнику, он застал там, к крайнему удивлению своему, Макухина и Гречулевича. Он даже в дверях несколько задержался, не сразу входя в комнаты, так как увидел странную картину. Гречулевич и Макухин, оба как-то непривычно для глаз приодетые, сидели со слепою за ломберным столиком и играли, видимо, в преферанс; за слепою поместился сам полковник и что-то шептал ей на ухо, отгородясь рукой, подымал брови и страдальчески морщился и тыкал в ее карты глянцевитым пальцем; а на диване, подобрав ноги и накрывши их клетчатым пледом, с папиросой в левой руке сидела Наталья Львовна и следила за дымом, который выпускала вверх тщательными кольцами. Справа от слепой стоял другой столик с пивом и стаканами, а около полковника на плетеном стуле спала, свернувшись белым комочком, Нелли. Все это было освещено щедрым верхним светом висячей лампы и имело какой-то чрезвычайно далекий от того, что ожидал увидеть здесь Алексей Иваныч, вид, — до того далекий, что он хотел даже повернуться и уйти незаметно, но его увидал Гречулевич и сказал громко и весело:

— Замечательно!.. А-а!

Потом в его сторону обернулись все, и залаяла Нелли, и полковник сказал: "А-а" — и Макухин сказал: "А-а" — и даже Наталья Львовна сказала "А-а" — и все почему-то радостно; только слепая, сложив карты рубашкою кверху и обернувшись к пиву, проговорила спокойно и не спеша:

— Что бы там ни случилось, — ход все-таки мой… прошу пом-нить…

Этот вечер оказался почему-то очень тяжелым для Алексея Иваныча. Еще полон он был своей поездкой, Ильею, Валей, которая теперь стала ближе, совсем близко, почти невыносимо близко, так что даже и в комнатах своих оставаться с ней было мучительно, и сюда он пришел, думая, что от Натальи Львовны, может быть, незаметно как-то отольется в его сторону какая-то неосязаемая женская нежность, что-то паутинно-мягкое, чему на мужском языке не подберешь и названия, — и опять можно будет сказать несколько слов о Вале, потому что они, эти слова, будут поняты ею, и, может быть, поможет она объяснить что-нибудь: мерещился все почему-то тот, раньше замеченный, по-ребячьи сутуливший ей спину мослачок, и была к нему какая-то доверчивость.

Но когда он увидел Наталью Львовну с папиросой, он почувствовал, что его будто обидели, и со всеми поздоровался он, как всегда, а ей сказал тихо и именно обиженно:

— Как?.. Вы курите?

— Иногда… Очень редко… — ответила она, не улыбнувшись.

— Зачем?

— Что "зачем"?.. Просто мне нравится кольцами дым пускать: актерская привычка.

— Ах, да… вы ведь были… артисткой? — замялся Алексей Иваныч.

— Да, была, конечно! Была актрисой… И даже… вот у меня — новый антрепренер: Макухин!.. Представьте, он пола-гает, что здесь можно устроить театр, — и вот, я могла бы быть на главных ролях… Вам нравится?

Алексей Иваныч удивился даже, — так это было непохоже на нее зло сказано, а папиросу она скомкала и отшвырнула в угол.

— Здесь летом много бывает публики, — виновато сказал Макухин и добавил в сторону слепой: — Вист.

— Я тоже… — лупоглазо глядя в упор на Наталью Львовну, сказал Гречулевич и как будто осекся, как будто еще хотел что-то добавить.

— Что "вы тоже"? — так же зло спросила она.

— Я?.. тоже вист, — скромно ответил Гречулевич.

— Ага… кого-то из вас, голуб-чики, об-ре-ми-жу, — прихлебнув пива, сказала слепая и, действительно, обремизила даже обоих: поделилась бубновая масть.

Так как это озадачило игроков, то полковник начал горячо объяснять, что немыслимо было назначить больше шести — например, — поделись бубна так, чтобы вся на одной руке?.. И почему-то раза два повторил при этом: "Если бы знатьё, играли бы восемь…"

"Знатьё… знатьё", — думал, стараясь попасть как-нибудь в тон, Алексей Иваныч, но все не мог угадать — какой же здесь тон?.. Зачем тут Гречулевич с Макухиным? Чем так расстроена Наталья Львовна? Как все это относится к тому, что было сейчас в нем самом, и как это все согласовать и в какую сторону направить?

Но вскоре кое-что разъяснилось, и то, что разъяснилось, именно и сделало для Алексея Иваныча этот вечер неожиданно тяжелым.







 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх