Глава пятая

Разделение стихии

Береговое шоссе хотели было сначала провести только на версту от города, там, где больше всего грозили ему оползни и прибои, но владельцы берега и дальних дач вдоль всего пляжа сами собрали нужные деньги и внесли старосте, чтобы протянуть шоссе и до них.

Староста Иван Гаврилыч поглядел довольно направо и налево, покрутил головой и сказал, улыбаясь:

— Эге! Теперь будет у нас другой разговор, — секретный.

Иван Гаврилыч был расторопен, мечтателен и горяч в действиях. Ему бы большой город, он бы в нем натворил, а здесь негде и не на чем было развернуться.

Все доходные статьи городка едва давали пять-десять тысяч, из них большую половину составлял сбор с приезжих. Летом городок как будто сам выезжал куда-то в более благоустроенное место на дачу, — так он прихорашивался и подчищался, тогда целые дни шелестел на велосипеде по улицам и берегу сборщик, и Иван Гаврилыч весь отдавался мечтам о банке, о водопроводе, о городском саде и, главное, о своем участке земли, в десять десятин, который лежал от города верстах в пяти, но вдоль самого берега, и уж и теперь был достаточно ценен, а шоссе направлялось как раз в его сторону. (Потому-то он и сказал: "эге!", когда удалось уговорить дачевладельцев удлинить шоссе.) Как у всех здешних, и у него был фруктовый сад и виноградник по речной долине, а в городке доходные дома, так что весь он был в делах, мечтах и расчетах, и, кроме: "эге!", любимое слово его было "если", и, уже дружески похлопывая Алексея Иваныча, он часто начинал говорить с ним со слова "если": "Если… разрешение будет: двести тысяч заем… а?.. Что мы с тобой тогда сделаем, — скажи?.. А если… четыреста тысяч?!."

Большая слабость у него была к клетчатой бумаге, с этой бумаги все и начиналось у Ивана Гаврилыча, без нее он и мыслить не мог. У него в боковом кармане пиджака всегда лежала книжечка из бумаги в клетку, и, чуть что, вынимал он эту книжечку и начинал считать и чертить по клеткам: каждая клеточка — три аршина, а остальное все уж возникало само собой: то банк, то гостиница в будущем городском саду, вверху комнаты, внизу — магазины, то городская купальня, которую, если бы удалось ее поставить, должен был арендовать его зять, — большой доход, а риска ни малейшего, — то две-три пробные дачки на этой самой земле в десять десятин, которую тогда можно бы было скорее распродать кусками… Или дома его: нельзя ли пристроить к ним еще флигеля — хотя бы легкие, летние? Если… место позволяет, и если… обойдутся они недорого, и если… летом они непременно будут заняты, то… почему же их не строить?.. И Иван Гаврилыч уже заготовлял понемногу то по случаю дешево купленные дубовые балки, то желтый камень из ракушек, из которого здесь обыкновенно строили дома, то доски, то черепицу. И как же было такому строителю не полюбить Алексея Иваныча, который — как с неба к нему свалился? Он даже о постоянной для него должности начал хлопотать и, таинственно-лукаво подмигивая, говорил ему: "Ничего, друг, молчи — ты будешь у нас городской техник!.. А?"

Лицо у него было веселое и ярко-цветущее: в бороде проступала седина, но Ивана Гаврилыча даже и седина как будто молодила: еще цветистее от нее стал.

С дрогалями, бравшимися поставить камень-дикарь, торговался он сам и торговался крепко — дней пять, так что и Гордей-кучерявый, и Кузьма-четырегубый, и Федя-голосюта, прозванный так за тонкий голос, и все, сколько их было, устали наконец, — сказали: "Вот, черт клятый!" — и согласились на его цену, а он пустился сбивать с толку турок-грабарей.

До этого в своих широкомотневых штанах, синих китайчатых, с огромнейшими сзади заплатами из серого верблюжьего сукна, или серо-верблюже-суконных с заплатами из синей китайки, в вытертых безмахорчатых фесках, обмотанных грязными платками, с кирками и блестящими лопатами на плечах, ходили они партиями человек в десять по окрестным дачам, и тот из них, кто умел говорить по-русски, спрашивал:

— Баландаж копай?.. Фындамын копай?.. Басеин копай?.. Нэт копай?..

Когда же никакой работы для них не находилось, они долго смотрели на дачу и усадьбу и, уходя, говорили между собой:

— Баландаж ему копай, — ахча ёхтар! (т. е. плантаж-то и нужно бы ему копать, да, видно, нет ни гроша!)

Теперь нашлась для них работа на целую зиму. Тут же на берегу они и устроились в балагане, поставленном для склада извести и цемента, а когда уж очень холодные были ночи, уходили спать в кофейни, тоже свои, турецкие, которые содержали сообща несколько человек: Абдул, Ибрам, Амет, Хасим, Осман, Мустафа, и если нужно было получать деньги, — получал любой из них, но если приходилось платить, — Мустафа говорил, вздыхая: "Нэ я хозяин, Абдул хозяин", а Абдул говорил: "Нэ я хозяин, — Хасим хозяин…" Хасим посылал к Ибраму, Ибрам к Амету, — но, в случае, если получатель начинал терять терпение, кричать и сучить кулаки, ему отдавали деньги, спокойно говоря: "Бери, пожалуйста, — иди, пожалуйста, — зачем сырчал?"

Вообще было даже странно, как это под горячим таким солнцем мог оказаться такой спокойный народ.

Так как до шоссе берегового староста добирался уже давно, а денежная помощь "помещиков" его окрылила, то он набрал турок сразу человек сорок, да человек двадцать нанял бить камень для мощения, это уж русских шатунов из разных губерний, а упорные стены выводить взялся грек Сидор с братом Кирьяном и еще другими пятью, тоже как будто его братьями. У них были свои рабочие для подачи камня и бетона, — "рабочики", как их называл Сидор, — и в общем весь берег, обычно в зимнее время глухой, теперь славно был оживлен фесками, картузами, рыжими шляпами, красными и синими рубахами, цветными горами камня, разномастными лошадьми…

Дачи здесь были редко рассажены, — скорее удобно обставленные барские усадьбы, чем дачи, и кое-кто жил в них и теперь, — зимовал у моря, а в погожие яркие дни выходил, бродил по работам и заводил с Алексеем Иванычем разговоры.

Чаще других приходил Гречулевич, одевавшийся под казака и, действительно, довольно лихой. Подходил — в смушковой шапке, в тонкой поддевке, в ботфортах и с хлыстом, черноусый, красный и лупоглазый, — и с первого же слова: "Вы меня только копните!" — и начинал… Уж чего-чего он ни насказывал обо всех кругом и о себе тоже… Мог бы быть офицером, но сгубило упрямство: вздумал на выпускном экзамене в юнкерском во что бы то ни стало доказать, что треугольник равен кубу, почему и был торжественно изгнан, а всего две недели оставалось до эполет.

Дорога ему то нравилась, то не нравилась. Все прикидывал цены и все озабочен был вопросом: "Сколько же тут староста наш ампоше?.." — И все зазывал Алексея Иваныча к себе "дуть вино своего подвала".

Или подходили иногда мать и дочь Бычковы, — причем угадать, которая из них мать и которая дочь, по первому взгляду никак было невозможно: обе были худущие, высокие, желтые лицом и седые. Эти справлялись, какое будет освещение: керосино-калильное или спиртовое и как будут расставлены фонари. И когда узнали, что против их дачи не приходится фонаря, упрашивали усердно, чтобы непременно против.

— Ну что вам, право, стоит? — басом говорила мать… или дочь.

— Ну что вам в самом деле стоит? — басом поддерживала дочь… или мать.

Конечно, упросили: у Алексея Иваныча мягкое было сердце, — и фонарь пришелся теперь против дачки, старенькой и маленькой, с меланхолической башенкой в виде садовой беседки.

Потом появлялся иногда чрезвычайно жизнерадостный старик, еще ни одной бодрой нотки из голоса не потерявший, — может быть, потому, что всю жизнь в шерстяных рубашках ходил, — педагог бывший, Максим Михалыч. Появлялся он исключительно тогда, когда со своим поваром Ионой с базара ехал на спокойной-спокойной лошадке соловой масти. Здоровался почему-то неизменно по-латыни, — такая была странная привычка, руки имел чрезвычайно мягкие и очень теплые, говорил, напирая на "о" (был вологжанин), недавно поселясь здесь на покой, всей жизнью восхищался, дорогой тоже, и просил только об одном: не забыть около него акведук.

— А то во-ода дождевая одолевает: грязь несносную производит, и нехорошо: около самой дачи… Кроме этого, прохожие, дабы грязь эту обойти по сухому месту, конечно, volens-nolens за мою ограду хватаются и портят ограду мне…

Говорил он очень основательно, — ясноглазый бородач, — все на "о", и все знаки препинания соблюдал, а повар Иона, ровесник по годам барину, вид имел суровый и никогда не давал ему кончить: на полуслове возьмет и дернет солового так, что тот, хочешь — не хочешь, пойдет дальше, и, подчиняясь этому, как судьбе, Максим Михалыч уже издали допрашивал свое, прощался по-латыни и делал ручкой.

Или немец Петере спускался со своей дачи, похожей на часовню, и совершал вдоль берега прогулку; бритый, высокий, плотный, часто кивал на все кругом головою и говорил бурно:

— Дайте это все немцам!.. Что бы они тут сделали, — ффа-фа-фа!.. Дайте это немцам! Дайте это немцам!..

Очень усердно просил, как будто от Алексея Иваныча зависело отдать это все кому-нибудь, хотя бы и немцам.

И другие приходили, — и, по-видимому, льстило как-то всем, что их дорогу ведет не какой-нибудь михрютка-подрядчик, а приличный человек в непромокаемой крылатке и в фуражке казенного образца, внушающей полное доверие.

А так как Алексей Иваныч никогда не дичился людей и сам был разговорчив и ко всем внимателен, то скоро весь берег стал ему знаком и понятен.

И рабочие тоже… Сидор-каменщик, отбивая зубилом лицо у камня и поглядывая на море, говорил:

— Я думай так: сильней вода, а ничего нема…

Потом глядел на него, узкоглазо улыбаясь, и добавлял:

— И огонь.

Потом бросал косой взгляд на турок-землекопов и добавлял еще:

— И земля… Больше нет.

А Кирьян, его младший брат, когда хотел усовестить какого-нибудь "рабочика", взятого прямо с базара, полухмельного и полусонного, показывал еще и на небо, говоря:

— Смотри! Курица, когда вода-a пьет, и то она у небо смотрит: там бох есть!

Но упорные стены нужно было класть так, чтобы могли они выдержать любой прибой, и больше всего за ними, за Кирьяном, Сидором и другими разделителями стихий, в рыжих шляпах и со смуглыми сухими лицами, приходилось наблюдать Алексею Иванычу.

Берега тут были высокие, и ветер с гор перелетал через пляж: у него была своя работа, и в эту, людскую, он вмешивался редко; разве где шутя задерет красную рубаху дрогаля, обнажит белую поясницу и похлопает по ней слегка.

Пахло сырой землей, только что увидавшей свет, лошадьми и морем.

На море паслись черные бакланы и пестрые — голубые с белым — чайки на стадах покорной пищи — камсы, а иногда гагара подплывала близко, точно глаголик на зеленой бумаге: вся — осторожность и вся — недоверчивость, вся слух и глаз и вся — любопытство, куда нос повернула, туда сразу и вся, странная очень птица и одиночная, и глядеть на нее почему-то было тоскливо Алексею Иванычу.

Куда ветер с берега угонял белые гребешки волн, неизвестно было, не представлялось никак, что там, за горизонтом, очень далеко — другой берег, Малая Азия, Трапезунд: тут, по этой линии набережной, которую сейчас вели, как будто и обрывалось все, и существенно как-то было подчеркнуть прошлое этой новой дорогой, как чертой итога, — дорогой длиною в три версты, шириной в три сажени, а дальше уж там срыв, бездорожье, другая совсем стихия — море.

Шиферные пласты, похожие по цвету на каменный уголь, подбоями и отвалами срезались ровной, местами высокой стеной, и из разреза этого, из однобокого коридора открывались картины, которых до этого не было на земле. В этом и состоит прелесть всякой созидательной работы на земле: терзать землю, — и ребенку, который, чавкая, сосет грудь, тоже кажется, должно быть, что он ее терзает.

Турки работали от куба, и потому дружно, чтобы как можно больше выгнать, и беспрерывно двигались, рыча колесами, подводы, свозившие срезанную землю в овраг, ближе к городу. Как раз перед этим зять старосты купил, курам на смех, этот никудышный овраг, — конечно, за бесценок, — а теперь Иван Гаврилыч говорил Алексею Иванычу, лучась и хмурясь: "Если без балки этой, куда землю будем девать, — скажи?"… — и ширял его дружески под микитки большим пальцем. (Камень же дрогали возили уж и ему заодно, кстати, и ставили на дворе кубами для будущих летних флигелей.)

Отсюда, с работ, видно было и городок, зашедший во фланг лукоморью, это влево, и ту самую круглую, как кулич, гору, с берега почти отвесную, это вправо, и, наконец, сзади все, как на ладошке, было урочище Перевал с тремя дачами. И Алексей Иваныч — нет-нет да посмотрит привычно туда: не виднеется ли где ковыляющий на костылях серенький мальчик, или полковник в николаевке, или черная странная женщина с тоскливыми до неловкости глазами, — Наталья Львовна.

Если действительно замечал кого-нибудь, — он был дальнозоркий, — то радостно махал фуражкой, хотя его сверху различить было почти нельзя.

Иван Гаврилыч не раз уже предлагал ему, чтобы зря не трудить сердца, спуститься вниз и поселиться в его доме, и даже дешево с него брал, но Алексею Иванычу почему-то все не хотелось расстаться с урочищем Перевал. После того, как шабашили рабочие, исправно подымался Алексей Иваныч по крутой тропинке от моря к себе на дачу, останавливаясь, чтобы послушать вечер.

Утра здесь были торжественны, дни — широки, вечера — таинственны… Ах, вечера, вечера, — здесь они положительно шептали что-то!







 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх