Глава шестая

Туманный день

Однажды утром, когда Алексей Иваныч после довольно позднего чая выходил с дачи, чтобы спуститься на работы, вот что случилось.

Утро было очень тихое, только густо-туманное, и где-то близко внизу, за балками, паслось, очевидно, стадо, потому что глухо и коротко по-весеннему ревел бык то в одном, то в другом месте, — перебегал, — и от него в тихом тумане расползалось беспокойство весеннее, хотя конец ноября стоял; над туманом вверху (и прежде ведь не казалось, что она так высока) проступила каменная верхушка Чучель-горы, а здесь, в аллее, кипарисы были совсем мокрые — отчего бы им и не встряхнуться густой рыжей шерстью ("Экое дерево страшное!" — думал о кипарисах Алексей Иваныч), и с голеньких подрезанных мимоз капало на фуражку звучно, и не только берега внизу, — в десяти шагах ничего нельзя было различить ясно, — и так шло к этому утру то, что видел во сне перед тем, как проснуться, Алексей Иваныч: будто Валентина пришла с Митей и сама стала в отдалении, а Митя приблизился к нему с письмом; письмо же было в синем конверте, но конверт распечатан уже, надорван. Он спросил Митю: "Что это за письмо? Мне?" — но Митя повернулся и отошел к ней, и почему-то этого письма, сколько ни бился, никак не мог вынуть из конверта Алексей Иваныч, а когда потянул сильно, то разорвал пополам и потом никак не мог сложить кусков, чтобы можно было прочесть.

И теперь, идя своей озабоченной мелкой походкой, он привычно думал о своем: о себе, о Вале, Мите и о письме этом: "Почему же нельзя было прочитать письма? Зачем это? И что она могла написать?.. Или это она передала чужое письмо к ней? Может быть, Ильи?.. Скорее всего, — Ильи… Разумеется, только Ильи!.. Поэтому-то и нельзя было его прочитать, что Ильи".

Так все было неясно в этом сне, как в этом утре… Поревывал глухо бык, капало с сучьев мимоз, усиленно пахло сладко гниющим листом, и вот в тумане неровный стук шагов по дороге — частых и слабых — женских, — и сначала темное узкое колеблющееся пятно, а потом ближе, яснее, — и неожиданно возникла из тумана Наталья Львовна.

Совсем неожиданно это вышло, так что Алексей Иваныч даже растерялся немного и не сразу снял фуражку, но Наталья Львовна и сама не поздоровалась в ответ: она остановилась, глянула на него новыми какими-то застенчивыми большими глазами и сказала тихо:

— Меня укусила собака.

— Что-что? Вас?

— Меня укусила собака… — так же тихо, ничуть не повысила голоса, и лицо детское, — кожа нежная, бледная.

— Ничего не понимаю, простите!.. Где укусила?

— Здесь… правую руку.

— Шутите? Не-ет!

— Меня… укусила… собака… — при каждом слове прикачивала головой, а голос был тот же тихий.

Алексей Иваныч глядел в темные с карими ободочками глаза своими добела синими (и отчетливо это ощущал: добела синими) и повторял, неуверенно улыбаясь:

— Шутите?.. Ничего не понимаю!

Наталья Львовна посмотрела на него спокойно, грустно как-то и чисто и показала пальцем левой руки на локоть правой:

— Вот… здесь.

Две дырки на рукаве плюшевой кофточки увидел, нагнувшись, Алексей Иваныч; из одной торчала вата, как пыж.

— Это — собака?.. Каким образом собака?.. Почему же нет крови? зачастил было вопросами Алексей Иваныч; но присмотрелся к ней и опять спросил недоверчиво: — Вы шутите? Вы это на держи-дерево или на колючую проволоку наткнулись — туман.

— Не шучу… Да не шучу же!

— Значит, порвала кофточку собака… Большая?

— Вам говорят, — прокусила руку!

— Но ведь вы… почему же вы не плачете, когда так?

— А это нужно?.. Вам кажется, что это нужно? А-а-а!.. — И, закрыв глаза, повела своей высокой шеей Наталья Львовна, изогнула страдальчески рот, — заплакала.

— Нет, что вы… Простите! Прижечь надо… перевязать… Зайдемте, — у меня перевяжут… Хозяйка, Христя, — все-таки женщины… Пожалуйста.

Плачущую беспомощно, по-детски, он взял ее под руку слева, и она пошла путаной походкой.

Удивленная капитанша встретила их в дверях, не зная, что думать, и тут же появилась Христя, и из-за нее показался медленно в новой малиновой феске Сеид-Мемет, и зазвенел тоненько комнатный щенчишка Малютка.

Даже когда снимали теплую кофточку с Натальи Львовны и капитанша, соболезнуя живо всем своим крупным мучнисто-белым, высосанным лицом, упрашивала Христю: "Только осторожней тяни ты!.. Ради бога, не изо всех сил!" — Алексей Иваныч все как-то ничего не представлял, не понимал и даже не верил. Но когда закатили рукав и на неожиданно полной руке около локтя обозначились действительно две кровавые ранки от клыков, — одна меньше, а другая зияющая и на вид глубокая, едва ли не до кости, — такими страшными вдруг они показались, точно и не собака даже, а смертельно ядовитая змея, так что сердце заныло.

— И еще она может быть бешеная!.. Что это за собака такая? Чья же это собака такая?

Беспомощно протянутая рука взволновала вдруг страшно Алексея Иваныча, а капитанша искренне ужаснулась:

— Бешеная!.. Ужас какой!

— Нет, совсем никакая она не бешеная, — совсем обыкновенная!

Детски досадливое лицо стало у Натальи Львовны, а слезы катились и катились все одна за другой: от них худенькие щеки стали совсем прозрачные.

На ней была меховая шапочка, котиковая, простая и тоже какая-то детская, беспомощная, а из-под нее выбились негустые темные волосы, собранные узлом, а над желобком шеи сзади они курчавились нежно, шея же оказалась сзади сутуловатая: выдался мослачок позвоночника, — как бывает у подростков.

— Это, барышня, должно быть, чабанская собака вас, — сказала, сделав губки сердечком, Христя: — они злые-злые, противные!

— Или с дачи Терехова, ниже нас, в Сухой Балке, — подхватила капитанша. — Не черная?

— Черная.

— Ну, так и есть! Терехова!.. Уж они теперь штраф за-пла-атят! Двадцать пять рублей!.. Вы заявите в полицию, непременно заявите!

— Пойду, сейчас ее убью! — быстро решил Алексей Иваныч и заметался, ища револьвер.

— Ну вот, не смейте! Что вы! — вскинула на него глаза, сразу сухие, Наталья Львовна. — Не вас ведь укусила? Не вас?

— Нет, знаете ль — этого так оставить нельзя, — ну нельзя же!

— А вы оставьте!

Даже Сеид-Мемет, весь кадившийся густым запахом табаку, чесноку и кофейной гущи, кашлял горлом, кивал феской, пожимал плечами и сожалеюще добавлял:

— Эм… хы… ммы… тсе-тсе… Кусал?!.

— Пошел-пошел, думаешь, всем приятно? — вытолкала его капитанша, а сама из шкафа достала длинный бинт, оставшийся от мужниных времен, марли, ваты.

Ранки промыли, завязали, капитанша обнаружила при этом усердие, понимание и ловкость, а так как самовар Алексея Иваныча не был еще убран, то обратилась к Наталье Львовне:

— Душечка, вы ослабели очень, — бледная какая!.. Выпейте чаю стакан!.. — И укорила Алексея Иваныча: — Что же вы так нелюбезны, не угощаете сами?

Алексей Иваныч, конечно, виновато засуетился.

Круглую Христю услала капитанша на кухню, да и сама пробыла недолго, жеманно откланялась, поводя головой, крашенной в три цвета: оранжевый, красный и бурый, — и ушла; впрочем, дверь, уходя, притворила неплотно, так что и сама успела раза два мимоходом заглянуть в щель, и Христя тоже.

Христя вообще была встревожена: Алексей Иваныч с нею болтал и шутил иногда, как болтал и шутил он привычно со всеми, но ей в этом чудился какой-то свой смысл: она и ждала все чего-то своего, настоящего, особенно когда случалось поздно отворять ему двери, и вот теперь эта барышня со Шмидтовой дачи… зачем?

"Есть странные минуты, — думал между тем Алексей Иваныч. — Они даже и не в туманные дни бывают, — когда жизнь кругом не различается ясно, а только, отходя, мелькает вдали. Люди стальной воли и холодного рассудка будут, конечно, отрицать это, но можно в ответ им улыбнуться ласково и не спорить с ними. В чем состоит это мелькание?.. А вот в чем… Это — как карусель в праздник, или как смутная догадка, или как слово, которое забылось на время, но вертится, вертится около, — сейчас попадет на ту точку, с которой его уж целиком будет видно… должно, непременно должно попасть на эту точку сейчас же, — а нет… вертится, вертится, вертится… В такие минуты время пропадает, пространства тоже не ощущает душа, — и все кажется вдруг возможным и простым и тут же вдруг невозможным, сложным… Какого цвета? Неизвестно, какого цвета и формы тоже… Это не та явь, к которой мы приучили сознание, а потом сознание приучило нас, это и не сон, в котором ничего не изменишь, если не проснешься наполовину, это почти то же, из чего бог творил и творит миры. Где-то оно есть в жизни и всегда есть и было всегда, и вдруг открывается внезапно. Передать его никак нельзя, потому что нельзя, а если бы можно было, оно было бы уж чем-то ясным даже для людей холодного рассудка и стальной воли, значит, перестало бы быть тем, что есть.

Представьте весенний пар над полями, в котором все линии и краски колышутся: краски как будто и постижимы, но не те, линии как будто и чуются, но дайте же им отстояться… А зачем? Чтобы опять была ясность и теснота?.. Пусть же колышутся и колышутся вовеки веков… Так незримо колышется вблизи (но вдали) от нас что-то, что проступает иногда внезапно: проступит и озарит. Это там где-то, вне нас, совершается вечная работа, и забыв о пространстве и времени, — т. е. о себе самих забыв, — мы вдруг к ней нечаянно прикоснемся взглядом… Это и есть наша вечность", — так думал Алексей Иваныч.

В комнате Алексея Иваныча был беспокоивший его сначала беспорядок утренний: то не так положено, другое не так брошено, — но Наталью Львовну он разглядывал теперь так внимательно, что забыл о беспорядке утреннем, и так пристально, как будто до того вообще никогда ее не видал. Неожиданно полная рука ее теперь покоилась забинтованная в рукавчике черной кофточки, отделанной узким кружевом, и стакан держала Наталья Львовна левой рукой. От чая, или тепла, или оттого, что прошло волненье, лицо ее порозовело, от этого при худеньких щеках и тонком невнятном подбородке стало так вдруг похожим на ту девочку в белом переднике (из альбома), что опять, как тогда, он ясно вообразил их с Митей рядом, и первое, что он сделал, достал торопливо карточку Мити и показал ей:

— Мой сын Митя.

— А-а… Это тот, который умер… Я слышала, — вы говорили, что умер… Славный какой!

— Да… Другого у меня не было.

Алексей Иваныч отвернулся к окну, побарабанил по подоконнику, и когда возвращала она ему снимок, он повернул его лицом вниз и так, не глядя, сунул в ту коробку на столе, из которой вынул. Но почему-то про себя очень отчетливо подумал он вдруг: "Вот и в нее вошел Митя"… Лоб у нее был широк над глазами, ровный, белый и безмятежным теперь казался: туда вошел Митя.

— Это пустяки… Это скоро заживет, — верно, верно, — оживленно заговорил Алексей Иваныч. — Только не нужно ничего такого правой рукой… Вы что улыбаетесь?

— Не нужно ничего делать правой рукой, а нужно все делать левой… так?.. Чай у вас очень приятный… Я еще выпью стакан, — можно?

И чуть-чуть лукаво, по-мальчишески, она повела в его сторону большими глазами, теперь такими чистыми, точно нарочно это она омыла их недавней слезой.

А когда он наливал ей новый стакан чаю, она сказала просительно, как говорят дети:

— И может быть, есть у вас что-нибудь вкусное, а?.. Есть?

У Алексея Иваныча как раз была не распечатанная еще коробка венгерских слив с ромом, и так приятно было ему видеть, какое явное удовольствие доставили эти скромные сласти Наталье Львовне. "Господи, она совсем еще девочка! — подумал Алексей Иваныч. — И когда она сидела у себя на диване и буравила меня глазищами — это, верно, тоже детское в ней тогда было, — а я испугался".

Кисть руки у нее была небольшая, но не такая, как бывают кроткие, робкие, узкие с синими венами, склоняющие к сожалению, поглаживанью и снисходительным поцелуям; нет, это была крепкая кисть, и Алексей Иваныч понял, почему Наталья Львовна давеча не плакала, но на всякий случай спросил:

— Все-таки почему же вы так спокойно шли давеча…

— Вы все об этом?.. Охота вам… Раньше я даже очень любила "с приключениями", — теперь устала… — Оглядевшись, добавила: — У вас тут уютнее, чем у нас, — деревьев больше… Вообще ваша дача лучше нашей… А это и есть ваша покойная жена?

— Да. Это — Валя.

Никогда не видел Алексей Иваныч, чтобы кто-нибудь так подробно, изучающе разглядывал ушедшее, — но совсем не умершее для него, — лицо. Портрет висел над столом, неловко обшитый по углам черным крепом, увеличенный с той самой карточки, которую постоянно носил и всем показывал Алексей Иваныч, — и вот теперь и жутко было ему и ошеломляюще радостно видеть, как Наталья Львовна вдруг отстегнула проворно левой рукой крючки воротника, чтобы глубже, ниже обнажить шею, подняла голову, как у Вали, и стала, повернувшись к окну, с такими же полуоткрытыми, что-то приготовившимися сказать губами и напряженным, останавливающим взглядом, как у людей, которые вот сейчас что-то непременно скажут, а если даже и не захотите их слушать, отвернетесь, пойдете, все равно упрямо крикнут вам вслед.

Так стояла она несколько длинных мгновений совершенно забывчиво, как лунатик, потом посмотрела кругом и на Алексея Иваныча рассеянным взглядом издалека и медленно застегнула воротничок. А садясь снова за стол, сказала просто:

— Ваша жена очень мне нравится.

Она не добавила: "покойная", — и это благодарно отметил Алексей Иваныч, и не только благодарно, но был до того изумлен этим, что приостановил даже свою скачущую мысль и в первый раз за все это время с измены и смерти жены и до сего дня глубоко вобрал в себя вдруг другого, постороннего себе человека, которого и не знал еще совсем, — Наталью Львовну: и совершенно необъяснимо он припомнил вдруг ясно, как что-то дорогое и близкое, тот самый мослачок, сутуливший ей шею, который он давеча заметил мельком.

— Должно быть, она была строгая… Она редко смеялась, ваша жена?

— Почем вы знаете? — живо подхватил вопрос Алексей Иваныч. — Да, она редко смеялась… Да, она почти не смеялась… Она была сдержанная вообще.

— Чистая.

— Это вы хорошо сказали…

Алексей Иваныч посмотрел на ее брови, расходящиеся приподнято к вискам (а под ними таились зеленоватые отсветы), и добавил благодарно:

— Чистая… Да, именно чистая… — И, точно в первый раз услышав это слово, еще раз повторил: — Чистая.

— А вам без снега здесь не скучно?.. Ведь теперь у нас уже снег какой!.. Подумайте, через два дня — декабрь… На санках катаются!

— Да, как снег… — Смотрел на нее, поверх ее, добела синими глазами и вдруг вскочил: — Вот это ведь ее рисунок, акварель (снял со стены небольшую картинку в рамке)… Никогда раньше не рисовала, а тут… вздумала Мите показать… понравился ей глубокий снег — и вот вам… Правда ведь, утонуть можно?

Наталья Львовна долго смотрела на акварель, потом на него, опять на картинку в рамке и тихо, точно боялась, чтобы кто-нибудь не подслушал, почти вплотную приблизясь к его лицу, сказала:

— Никогда никому не расхваливайте так свою покойную жену, а то будут думать, что это именно вы и довели ее до смерти!

И не успел еще Алексей Иваныч понять как следует, что она сказала, как она уже отошла, так что впоследствии не был даже уверен он, это ли точно она сказала.

— А это что? Это тоже ее? — бережно докоснулась она до большого, в четверть в диаметре, медного кольца на стативе. — Зачем это?

— Нет, это мое… Это — меридиан определять… Назвать это можно солнечный круг… или же…

— Что-что?.. Ах, это вам для работ!

— Нет, это время… В полдень солнце проходит через меридиан… ровно в полдень.

— Ну?

— Видите ли… Один профессор, Аренландер, немец, предложил простой способ: треугольник, деревянный треугольник с зайчиком… Ставится в окне под солнце, и вот зайчик движется… Нужно отметить, когда он совпадает с самой короткой тенью, а потом… (Это и будет меридиан… солнце в зените…), а потом таблица поправок из "Морского журнала"… Но почему треугольник?.. Не лучше ли, если мы возьмем кольцо?.. Вот… сам я заказал, а градуировать (я хотел наклеить бумажку с делениями, но ведь на меди никаким клеем не приклеишь), а градуировать отдал граверу… Вот зайчик… на диафрагме.

— Так что у вас… Вам известен… меридиан… Извините меня, я ничего не поняла!

И Наталья Львовна густо покраснела вдруг именно оттого, что пыталась понять и не могла. От румянца глаза у нее стали очень ярки.

— У меня точнейшее время! — с оттенком сказал Алексей Иваныч. — Где бы я ни был, в какой бы точке земного шара я ни находился, у меня — точнейшее время! Всегда, везде.

— Зачем это вам? — удивилась она. — Ах, для работ.

— Н-нет… это — нет… Я просто люблю точное время… Зачем же тогда и часы, если они отстают на целых пять минут? Зачем?

— Ну, вот… У меня часы всегда отставали или бежали вперед.

— Прежде у меня часы также шли безалаберно, но теперь…

— Ах, это и у вас тоже недавно?

— С полгода… Да, месяцев семь…

— Но раньше-то вы обходились же без этого… сооружения…

— Да, раньше!..

— А это что? Собака? Тоже собака? — подняла Наталья Львовна маленький любительский снимок, выпавший из книжки. — Боже мой, ка-ка-я облезлая!

— Одоробло! — улыбнулся Алексей Иваныч. — У нас прислуга была хохлушка, — та ее сразу, как я привел, "одороблом" окрестила. Ну, несчастная же, — ну, верите ли, сердце ноет глядеть на нее… Стоит на улице, — равнодушнейший уж ко всему вид, — ветром качает… "Собачка, говорю, собачка, экая ты, брат, несчастная!" А тут булочная рядом — купил ей булку. При мне всю ее съела… Вот е-ла… Пошел я, — конечно же, она за мной, куда же ей больше? Пришли с ней домой, — жена в ужас! (Разумеется, за Митю боялась: все может случиться, конечно, — эхинококки, болезни…) "Гони ее вон!" Стоит собачка, очень умильно всем нам в глаза смотрит… И, кажется, думает: "К хорошим же это я людям попала, — почему же такой крик?.." Вильнет хвостом и оч-чень внимательно всматривается: понимает, что положение-то ее не совсем прочно… Гони ее вон!.. Легко сказать, конечно, а тут… Что же делать? Снял вот ее кодаком на память… И куда же она денется? Город… по утрам этакие с клетками, — поймают, убьют… А зве-ерски их убивают, ведь вы знаете?.. Отвратительно зверски… Ну что ж… Вышел я с ней. "Несчастная ты, брат, несчастная!" Усадил на извозчика, — в собачью лечебницу: умертвили безболезненно под хлороформом… Заплатил, поехал домой… Несколько дней все мерещилось… Одоробло!

И тут же вспомнил он о прокушенной руке Натальи Львовны и сделал вдруг свой хватающий жест:

— Простите!

— Что? — Наталья Львовна посмотрела на него удивленно и сказала вскользь: — Все-таки она не пожалела ее, ваша жена… А это что? Тоже реликвия? — и указала на полосатого паяца под стеклянным толстым колпаком.

Паяц лежал, раскинув руки и собрав ноги; одна половина — красная, полосками, другая — белая, мелким горошком; колпачок над глупым фарфоровым лицом немного набок; туфельки желтые с китайскими носками… Под паяцем коврик…

— Это?.. — Алексей Иваныч запнулся было немного, пригляделся к ней и заговорил, путаясь: — Это у нее перед смертью… у моей Вали… Она ведь без меня умерла, далеко от меня, у сестры, на Волыни — вот. Я писал сестре Анюте: "Что у нее было в руках перед смертью, — пришли мне, только честно"… Она честная… Я думал, — может быть, мне писала карандашом, ну, что-нибудь, ну, хоть два слова… Или платок ее… Мог ведь быть и платок… Или вообще… могло же быть в руках что-нибудь совместное наше, давнишнее… ну, вещица какая-нибудь, которую я давно знаю… И вдруг паяц… Откуда? Что это значит? Совсем новенький… Для новорожденного Анюта купила… Что это может значить?.. Не понимаю… Ребенка хотела нянчить?.. Но почему же не ребенка, а паяца?

— Как же умирающая могла бы нянчить ребенка? — и Наталья Львовна чуть улыбнулась краешками губ, отводя в сторону лицо.

— Да, конечно… Она могла бы мне написать что-нибудь, последнее… Ну, хоть два слова… А вот это… Не написала!.. А вот это — коллекция… Тут жуки здешние, только самые редкие… Это вас не займет, конечно? На что вам жуки?.. Да и мне на что? Так… И это не сам я собирал, не сам, не думайте! Это мне подарил сын здешнего врача, Юрия Григорьича, студент, — не знаю, зачем. А может быть, вам любопытно? Я вам подарю, — живо повернулся Алексей Иваныч.

— Нет, пожалуйста!.. Что вы!.. Радость какая, — жуки! Я их боюсь!

Подняла руки к самому лицу, как бы для защиты от жуков, и вскрикнула слабо: "Ой… А больно все-таки!", так что и Алексей Иваныч, сразу встревожась, взял ее зачем-то за укушенную руку тихо и сказал наставительно:

— Вот видите… И конечно же, будет больно… Вы осторожней… Ну, я подарю это Павлику… вот этому, — на костылях… видели?

— Я его знаю даже… Мы с ним познакомились…

— Ах, так!.. Как же это вы? Тем лучше.

— Почему "тем лучше"?

— Ну, просто так… Он какой-то хороший… и несчастный. И должно быть, мало уж ему осталось жить. Так жаль!..

— Пустое, — поправится… Однако хозяйка ваша уж беспокоится… опять прошла мимо двери: должно быть, самовар нужен… Ну, я пойду.

— Посидите… Поговорим еще.

— Нет, и вы ведь куда-то шли… на работы?.. Я вас задержала.

— Работы налажены… Это не важно, — работы… А вот… Я вам хотел что-нибудь подарить на память.

— Вы уезжаете?

— Куда? Нет… пока нет… На память… ну, просто о сегодняшнем дне на память.

— Ах, вот как!.. Что же вы мне подарите?

— Не знаю, право… Жуков вы не хотите…

— Жуков я окончательно не хочу… А вот что разве…

— Одоробло?

— Н-нет, эту прелесть я тоже не хочу… А вот (она подошла к стеклянному колпаку) паяц этот, он очень мил… Очень… очень. У меня вообще любовь к игрушкам.

Она посмотрела на туман в окнах, потом на Алексея Иваныча, который отвернулся вдруг к столу с бумагами, потом взяла свою теплую кофточку, лежавшую на стуле.

— Ну, с моей прокушенной рукой возня теперь… Помогите мне, пожалуйста, а то я… А подарить вы мне после успеете.

Но, помогая ей одеваться, Алексей Иваныч опять, незаметно для себя, отыскал глазами скромный, чуть сутуливший ей шею мослачок.

Когда же он вышел с нею, направляясь к калитке дачи, он увидел, что около калитки в густом тумане чернеют две конские головы, — извозчик, — и потом голоса какие-то, и застучала калитка, и во двор вошли трое: Гречулевич — тот самый, который упрямо хотел доказать, что треугольник равен кубу, Макухин — владелец каменоломен — и его брат, Макар.

Макухина Алексей Иваныч знал по клубу, а его брата видел впервые, хотя и слышал о нем кое-что от Гречулевича.

Было когда-то двое каменотесов Макухиных, — это и не очень давно, — лет десять назад, — Макар и Федька: Макар — работящий, а Федька — шалый, Макар скопил триста рублей, а Федька все прокучивал с бабами. Работали они на одной каменоломне, и с ними вместе было там еще человек двадцать — и русские, и турки, и греки, а хозяин — армянин — запутался в долгах и однажды скрылся куда-то, бросив и рабочих, и каменоломню. Артель должна бы была распасться, но деваться было некуда, время тугое — осень, а Федька как-то узнал в кофейне, что в скорости назначены торги в одном из ближних городов на поставку камня для мостовой и требуется всего-то 600 рублей, чтобы принять в них участие.

— Вот и возьмись! — сказали русские рабочие, смеясь, а турки оживленно говорили:

— Тот да руб, тот да два, тот да три… туды-суды, — собрал мелочь, хозай будешь!

Начали собирать, но собрали всего рублей четыреста.

Вот тут-то Федька и пристал к брату за остальными деньгами. Медлить было никак нельзя, а Макар медлил.

— Может, я и сам… — говорил Макар, щурясь.

— Берись сам, когда так…

— Как же "берись"? Это дело рисковое. Не с нашим затылком в новые ворота бить…

Но Федька был молодой и смелый, и терять ему все равно нечего было: уговорил все-таки Макара, дал ему вексель на пятьсот (под земельный участок в деревне), забрал триста его, четыреста артельных, уехал на торги, взял подряд и приехал назад (к удивлению земляков, решивших окончательно, что Федька как малый неглупый, с такими деньгами уехавши, назад вернуться не должен), но приехал уж не в синем картузе, а в приличной касторовой кепке.

Через месяц, нагрузив два судна камнем, отправил их сам, а вернувшись, рассчитался со всеми турками и греками и брату Макару отдал пятьсот, а арендный договор на каменоломню переписал на свое имя.

— Что ты так рисково дело повел? — удивился Макар.

А Федька, — перед тем он только что отбыл солдатчину, — был еще малый верткий, ловкий, — только покатывался: работа дураков любит.

Потом пошло что-то не совсем понятное: не только Макар — и другие-то мало понимали, в чем тут суть: в деле или в Федьке. Макар ушел из артели, завел в городке кузню да так и остался Макаром, а Федька к концу года уж выскочил в Федоры Петровичи, — сам не работал, конечно, а только ездил по берегу, по городам и имениям — не надо ли где камня, — брал подряды и для доставки фрахтовал баркасы.

Макар все пророчил ему, что он прогорит так же, как армянин, но когда Федор приобрел в другом месте еще каменоломню и собрал новую артель, а в городке купил дом над речкой и даже завел велосипед, — Макар увидел наконец, что дело Федькино прочно — велосипед его окончательно доконал.

Когда на новенькой, сверкающей спицами машине Федька прокатился мимо кузни, даже и ногами не работая, — на свободном колесе, как барин, — белый, раздобревший, в господском шершавом зеленом костюме, в подстегнутых брюках, и даже не поглядел на него, как будто нет на свете ни его и никакой кузни, Макар не выдержал и запил от зависти и досады.

Пьяный, он плакал навзрыд и, моргая распухшими веками, рассказывал всем, как брат его пошел с его же денег, а потом неправильно поступил: дом купил на свое имя, каменоломню — на свое… велосипед… и кто его знает, может, ему так повезет, что он и не прогорит и большими тысячами ворочать будет… Почему же это? Где же правда?

Кузню он проплакал; потом явился к брату, и тот дал ему комнатенку рядом с кухней, иногда заставлял его работать по хозяйству, но денег не доверял.

Макар был повыше и посуше Федьки и как-то особенно глядел тяжело и мрачно, а желваки на левой скуле были у него, как у лошади, и когда он начинал играть ими, в упор глядя на брата, — посторонние про себя покачивали головами; но Федор знал, видно, себя и брата лучше, чем посторонние.

Иногда Макару представлялось важным, даже необходимым, носить такую же кепку, как у брата, или костюм такой же, или ботинки по моде с круглыми носками, — и он, играя своими страшными желваками и тяжело глядя в упор, выпрашивал денег у Федора и покупал. Но все, что делало Федора почти приличным на вид, на нем сидело так неуклюже, так не приставало к нему, точно ограбил кого на большой дороге, очень быстро изнашивалось, и тогда он имел совсем нелепый вид. А Федор все богател и как будто даже не особенно хлопотал об этом: само лезло. Дом над речкой продал, взял втрое. Купил еще усадьбу за пятнадцать тысяч, а через год продал за тридцать пять. К последнему времени имел уже шесть каменоломен и везде по приморским городам брал подряды на мостовые.

И чем больше белел и добрел Федор, тем больше худел и чернел Макар. Несколько раз предлагал Федор брату помочь устроиться где-нибудь в другом городе, на каком-нибудь своем деле, но, играя желваками, сквозь зубы протискивал Макар: "Иш-шь! Хитер больно!" И никуда не шел. Иногда просто выгонял его Федор; Макар уходил на поденную, что получал — пропивал и жаловался: где же правда? А когда уезжал брат, — опять водворялся в комнатенке при кухне.

По дому он был, как это ни странно, честен: он ничего не тащил, не утаивал, напротив, даже берег все гораздо рачительней Федора и из-за какой-нибудь курицы готов был хоть целый день грызться с соседями: "Мы свово не намерены вам одаривать! И намеренья такого нашего нет — ишь, алахари!" И чуть только узнавал о какой-нибудь новой каменоломне брата, он неизменно под тем или иным предлогом добирался туда, ко всему прикидывался хозяйским взглядом, делал даже замечания рабочим, а приезжая, моргал пьяными глазами в рыбацком ресторанчике и говорил скорбно:

— Обзаведение наше опять еще уширилось больше… Еще все больше… Ну, хорошо!

Давил рюмку рукой и играл желваками.

Федор почитывал газеты и за эти десять лет приобрел уже привычку говорить с разными выше себя стоящими людьми, отнюдь не теряя достоинства, и уж довольно правильно говорил (разве что иногда ляпнет вместо "веранда" веренада, или что-нибудь в этом роде, и тем себя выдаст), суждения же всегда были здравы. Лицо у него было какое-то балованное даже, умеренно раздавшееся, с ленцой в глазах, а отпустив подусники, он достиг как будто чего-то барского, такого, чем щеголяли всю жизнь иные кавалеристы, становые пристава, владельцы мелких шляхетских фольварков и корчмари-латыши в Остзейском крае.

Еще издали сквозь туман было заметно, что оба они с Гречулевичем довольно оживлены, и только Макар, по обыкновению, мрачен. Когда же встретились на дорожке в аллее, то Алексей Иваныч остановился и остановил Наталью Львовну, а так как для него всегда было удовольствием знакомить людей, то он ни с того, ни с сего познакомил ее и с Гречулевичем, и с Федором, и даже с Макаром; только покосившись на грязную лапищу Макара, Наталья Львовна никому не подала руки, извинилась укусом; кстати, поговорили немного об укусе: и как это случилось, и о распущенности здешних хозяев, Терехова в особенности. Услышав эту фамилию, Гречулевич шумно возмутился:

— Терехов! Ну еще бы, — банный купец!.. В Москве на Самотеке баню держит, — как же ему без дворняги?!

— Хотя у вас тоже достаточно всяких псов, — скромно сказал Федор.

— У меня гончаки!.. Гончаки, брат, на людей не бросаются, это разница.

Когда перешли к делу, то дело оказалось самое пустое и вполне могло бы обойтись без Алексея Иваныча: хотели сегодня купить каменную ломку на земле Гречулевича (а земля эта была как раз на самой почти верхушке той невысокой круглой горы, которой любовался Павлик и которая так и называлась Таш-Бурун, т. е. "каменный подбородок").

Гречулевич заезжал на работы, чтобы просто взять Алексея Иваныча к нотариусу, как свидетеля, а потом пообедать вместе в клубе, но, когда не нашел его на работах, заехал сюда. Макар же, оказалось, согласился, наконец, служить у брата именно в этой новой каменоломне, поэтому и очутился тут с ним.

Так случилось, что в кипарисовой аллее капитанши Алимовой, в туманный день, по совершенно пустым причинам, столкнулись несколько человек, но, однако, это имело некоторые последствия для всех.

Наталью Львовну Алексей Иваныч вместе с остальными проводил на дачу Шмидта, и, уходя, она дружелюбно кивнула всем головой.







 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх