СЕМЕЙНОЕ ДЕЛО

ФЛОРЕНЦИЯ — МАКИАВЕЛЛИ, ПАЛЕРМО — ПЬЮЗО

ИСКУССТВО ИСТОРИИ

Башни и купола — облик Флоренции. Башни изящны, романтичны, бессмысленны. Сторожевое их назначение в центре города неоправданно, да это и неправда. Сама Флоренция бунтовала, горела, воевала — в ней башен осталось не так уж много, но есть в Тоскане места, долго бывшие не нужными никому, которые проясняют суть дела. Таков Сан-Джиминьяно в семидесяти километрах к юго-западу, прозванный тосканским Манхэттеном — за множество высоченных квадратных в сечении башен. Там-то становится очевидным единственное разумное объяснение — это знак престижа, вроде ворот у чеченцев и ингушей, отчаянно несоразмерных домам.

Иное дело — купола, появившиеся на двести лет позже именно во Флоренции: имитация небесной тверди. Тоже знак престижа, но не человека.

Человеческое участие в облике Флоренции вообще сомнительно: этот город — явление скорее природное, вросшее в пейзаж, точнее, из окружающего тосканского ландшафта вырастающее. Если башни — деревья, то соборы — горы. Особенно кафедрал Санта Мария дель Фьоре, и особенно когда смотришь из-за баптистерия: перед глазами пять уровней горной гряды — сам баптистерий, кампанила Джотто, фасад собора, купола абсид, большой купол Брунеллески. Бело-зеленый флорентийский мрамор — снег, мох, мел, лес?

На всю эту каменную растительность смотришь снизу вверх. Улицы узки, площади тесны. Средневековые башни и ренессансные купола размещены так, что с наблюдателя падает кепка, напоминая о необходимости смирения.

Воспринять город как нечто, сотворенное вместе с рекой и окрестными холмами, — единственный способ спасения от «синдрома Флоренции»: есть такой термин в психиатрии, означающий нервный срыв от обилия произведений искусства. Каждый год десятки туристов валятся в обморок или в истерику где-нибудь на пути из Уффици в Академию. Чувство подавленности возникает быстро — вместе с чувством вины, когда в проливной дождь с досадой и нетерпением ждешь автобуса или ловишь такси, просительно заглядывая вдаль, и вдруг понимаешь, что ты свинья под дубом: над головой башня треченто, укрывает тебя портал чинквеченто. Но жить в таком чириканье тяжко, и снова падает кепка.

Соотечественник борется с «синдромом Флоренции» испытанным методом: оттопыренной губой и усталым взглядом. Видали. Конечно, флорентийские палаццо с высоким цоколем рустованного камня выглядят удручающе знакомо: не только Лубянка, но и простой жилой монстр где-нибудь на проспекте Мира не уступит палаццо Медичи-Риккарди. Видали. Но тревога не проходит, а от небывалой густоты шедевров, от откровений за каждым углом, от жаренных на гриле с чесноком белых грибов за столом с клетчатой клеенкой, от мраморных табличек с цитатами из Данте на стенах домов, от самих кирпичей этих стен, от девяноста сортов мороженого на углу виа Кальцайоли и виа дель Корсо — только усиливается. Маленький (полмиллиона) город хочет быть первым и имеет к тому основания.

Лучше не думать, во избежание комплексов, что все это рукотворно. Даже здешнюю казнь египетскую — мотороллеры — можно принимать как естественный противовес непереносимой красоте, вроде мошкары на Байкале. «Это красивый город, где в известном возрасте просто отводишь взор от человека и поднимаешь ворот» (Бродский). Ощущения совпадают, и из всего беспрецедентного обилия собранных в одном городе гениев самым подходящим гением этого места кажется тот флорентиец, который так блистательно «отводил взор от человека». Никколо Макиавелли.

Макиавелли — ключевое имя политической философии и политической истории. Для новейшего времени тоже. Пытаясь разобраться в чехарде первых послесталинских лет, судьбе клана Кеннеди, стилистической революции Хрущева, жесткости Рейгана, упрямстве Буша, компромиссах Горбачева, этико-тактических злоключениях Клинтона, импульсах и поступках Ельцина, не обойти флорентийца XVI столетия, не обойтись без него. Только в новейшее время речь стоит вести, строго говоря, не о самих принципах Макиавелли, а об их преодолении.

Полтысячелетия царили его правила и инструкции в политике — и начали разрушаться лишь к концу XX века. Лишь начали — но наглядно. И если по одну сторону Карпат еще считается, что цель всегда оправдывает средства, то по другую это уже вызывает сильные сомнения. Этика, не то что исключенная Макиавелли из политики, но целиком, без следа ею поглощенная, выбралась наружу и встала рядом с пользой и целесообразностью. Хитрость политика вызывает все меньше восторга, а обманщика в цивилизованном мире скорее всего не изберут — даже не по тому рациональному соображению, что снова обманет, а по мотивам бытовой морали: из брезгливости.

Построения Макиавелли, не теряя стройности, медленно перемещаются из политики в историю — по мере того как государственные границы все чаще подменяются национальными различиями, а общество все явственнее предстает как сумма личностей, если и организованных, то максимум — в семью.

Трактаты Макиавелли о государственном и общественном устройстве — «Рассуждения о первой декаде Тита Ливия» и «Государь» — с трудом поддаются цитированию: в них все настолько афористично, что хочется оглашать подряд. Язык ясен, стиль четок, композиция гармонична. «Ощущение такое, словно заглядываешь в часовой механизм», — пишет историк Ренессанса Якоб Буркхардт. И вдруг на той же странице: «Вредила ему… пылкая, с трудом сдерживаемая им самим фантазия».

Какая фантазия может быть у часов? Но проницательный Буркхардт не оговаривается. Речь идет об интеллектуальном упоении, умственной вседозволенности, безудержном восторге перед собственной мыслью, когда доверие к ней становится безграничным. Каждому знаком этот феномен по повседневному общению с семьей, с приятелем, с самим собой — когда с такой дивной легкостью мимолетная гипотеза превращается на глазах в незыблемую догму. Как говорил Федька Каторжный Петру Степановичу Верховенскому: «Вы человека придумаете, да с ним и живете».

Макиавелли придумал государя, государство, государственное мышление — и этот поэтический вымысел оказался настолько силен и убедителен, что в него поверили все, пока не случилась цепь самоубийственных для целого мира испытаний в XX веке.

В поисках Макиавелли приходишь в его родной город — никогда не бывает, чтобы место не прояснило своего гения. Здесь, например, оно предлагает ему параллель — в лице другого создателя великих достижений, которые были и великолепными провалами. То, что не удалось флорентийцу Филиппо Брунеллески в градостроительстве, флорентийцу Никколо Макиавелли не удалось в жизнестроительстве — воплотить чистоту идеи, учесть народ, минуя человека.

Макиавелли был моложе Брунеллески на век и жил в его городе. Именно творец куполов в большей, чем кто-либо иной, степени отвечает за облик Флоренции — и сегодняшней, и тогдашней, XVI века. Создания Брунеллески окружали Макиавелли. Дворец Питти стоял через улицу наискосок от его дома. Семейной церковью патронов — Медичи — был храм Сан-Лоренцо. Санта Мария дель Фьоре примечательнейшим образом упоминается в начале комедии «Мандрагора» как путеводный знак для всякого флорентийца: «Вы ведь не привыкли терять из виду купол вашего собора». К «Мандрагоре» мы еще вернемся — комедия всегда скажет об авторе больше, чем ученый трактат.

Семья Макиавелли уже с XIII века жила за Арно, в квартале Санто-Спирито, у собора этого имени, еще одного творения Брунеллески, о котором хроникер говорит: «Это было красивое здание, которое, со своими выступающими наружу капеллами, не имело себе равных в христианском мире».

Выступающие капеллы Санто-Спирито еще при молодости Макиавелли застроили плоскими стенами, но здание — все равно прекрасное. Простой светло-желтый фасад, похожий на осенний лист, смотрит на прямоугольный сквер с платанами. Квартал Санто-Спирито вошел в пределы центра города еще в кватроченто, но за пятьсот с лишним лет центровым не стал: район это плебейский и оттого родной. Турист, кроме специального архитектурного, сюда не добирается, поэтому с бутылкой на лавочке сидят местные. У церковного фасада, привалившись к стене, парень с красивой девушкой и аккордеоном наигрывает некоммерческую и знакомую здесь, кажется, только мне «Молдаванеску».

Огромный собор причудливым образом кажется укромным: от центра к нему надо идти по узеньким кривым улочкам. А ведь Брунеллески все задумывал не так. Он собирался повернуть храм на 180 градусов, как сибирские реки, лицом к Арно, чтоб расчищенная перед входом площадь выходила прямо к набережной. «Так, — пишет с восторгом Вазари, — чтобы все проходившие здесь по пути из Генуи или с Риверы, из Луниджаны, из пизанской или лукинской земли видели великолепие этого строения».

Сейчас к центру по Арно не проплыть: уже за мостом Америго Веспуччи сделан порог. Заворачивают даже отчаянные байдарочники и, похоже, рыба — во всяком случае, только возле этого моста выстроились под черными и зелеными зонтиками рыбаки с длинными удочками. Но редкая удочка дотянется до середины Арно, и ведра стоят пустыми.

Брунеллески хотел сделать красиво, но, досадует Вазари, «многие этому воспрепятствовали, боясь, что разрушат их дома». Такая же история произошла с церковью Сан-Лоренцо: и там Брунеллески предлагал расширить площадь перед храмом, а поскольку в окружающих домах «живут люди недостойные и неподходящие для этого места… все здания, какие бы они ни были и чьи бы они ни были, должны быть разрушены и сровнены с землей». Синьория уже дала распоряжение, и снос начался, но вмешался Козимо Медичи. Выставим плюс просвещенному самодержавию. Или — минус?

Сейчас вокруг Сан-Лоренцо — рынок. Нет в Италии рынка великолепнее венецианского Риальто, а второе место я разделил бы между падуанским на пьяцца делле Эрбе, римским на Кампо дель Фьоре и флорентийским. Это кипящее и гудящее двухэтажное строение, с рыбой, мясом, сырами внизу, а наверху — овощами, фруктами и осенью грибами, таким количеством белых грибов такого качества, что комплекс возникает неизбежно: что ж остается, господа, если миноги, борщ и шашлык оказались за границей, если водка лучше шведская, лососина норвежская, икра не хуже иранская, и вот теперь еще тосканские грибы; что остается, кроме осетрины горячего копчения, господа, и переизданий микояновской книги?

Помимо двух гигантских этажей, флорентийский рынок еще — множество лавочек в виде пещер и каверн в стенах окрестного квартала, палаток, лотков и прилавков под легкими навесами. Церковь Сан-Лоренцо словно затеряна внутри этого безобразного торгового храма. Только к вечеру, когда торгующие самоизгонятся, когда угаснет жизнь, возможно разглядеть великую базилику семейства Медичи. Восторжествуй Брунеллески — и любоваться собором можно было бы с утра до ночи. Но это была бы не Флоренция.

Сумей Брунеллески убедить обитателей Санто-Спирито пожертвовать своими домами ради воплощения архитектурного замысла — в истории градостроительства появился бы первый ансамбль, вписывающий в себя как элемент, наряду с храмом и площадью — реку. Это было бы величаво и торжественно — и послужило бы образцом для городских зодчих будущего. Но у Брунеллески ничего не вышло: Арно во Флоренции — всего лишь одна из улиц, самая широкая, но улица, необычного цвета — желтого и зеленого в солнечный день, — но улица.

Вазари бранит «зловредное влияние тех, кто, представляясь, что понимает больше других, всегда портит прекрасно начатые вещи». Что такое десяток снесенных жилых кварталов по сравнению с красотой навеки? Если бы жители квартала Санто-Спирито ценили будущее больше, чем настоящее, город стал был наряднее. Но это была бы не Флоренция.

Единственный цельный городской ансамбль, реально созданный по проекту Брунеллески, — Воспитательный дом для сирот-младенцев на площади перед церковью Сантиссима Аннунциата. Здание замечательно простотой и изяществом — в чем заслуга не только архитектора, но и оформителя: на серо-желтом камне выделяются круглые бело-голубые медальоны работы Андреа делла Роббиа — детишки из терракоты. Так же придают живость и жизнь полихромные медальоны основателя династии — Луки делла Роббиа — брунеллесковской капелле Пацци.

Однако то, что выглядело — и было изначально! — дополнением скульптуры к зодчеству, сделалось самодовлеющим. Если архитектурный облик Флоренции обозначен средневековыми башнями и куполами самого Брунеллески и в стиле Брунеллески, то семейством делла Роббиа определен декоративный стиль — а это, вероятно, существеннее, потому что человек, если он не человек древнегреческого полиса, живет не на улице, а дома.

Дома должно быть уютно, и внутри семейных стен торжествует подлинный демократический вкус, который всегда предпочтет геометрическому дизайну — полураздетую смуглую женщину среди тропической растительности. У людей Возрождения со вкусом было получше, чем у нас, — но, возможно, это только кажется, и смуглянки из Вашингтон-сквера и Измайловского парка еще попадут в музей, как попали туда разноцветные фаянсовые картинки делла Роббиа, перед которыми берет оторопь. Если старшие представители фамилии еще были сдержанны в композиции и цвете, то ровесник Макиавелли — Джованни делла Роббиа — в отличие от двоюродного деда Луки и отца Андреа, добавил к белому и голубому зеленый и желтый, умножил число фигур, создав всемирное и всевременное явление, повсеместно известное теперь как китч.

Китч — это то, что нравится большинству и уже в силу этого не нравится начитанному меньшинству. Это побеждает в демократии и, значит, победит во всем мире. Спилберг вместо Антониони, Дэниэла Стил вместо Борхеса, пестрое вместо одноцветного, избыточное вместо лаконичного, румяное вместо бледного, и это справедливо.

Макиавелли, равно безразличный к высоким и низким жанрам искусства, вообще не упомянул художников в своей «Истории Флоренции», но жизнь его города проходила не только под куполами Брунеллески, но еще больше — под сусальными пестрыми терракотами Джованни делла Роббиа на стенах комнат. Под сводом собирается сообщество, под картинкой — семья. Именно такие обстоятельства, наряду с другими проявлениями демократического духа, и подсказывают разгадку невнимания к индивидуальной психологии в трудах Макиавелли.

Вместо эстетики и этики у него — социология. Человек как общественное животное. В этом он понимал хорошо и формулировал навеки: «Толпа всегда более склонна хватать чужое добро, чем защищать свое, и легче возбуждается расчетом на выигрыш, чем страхом потери. В утраты мы верим лишь тогда, когда они нас настигают, а к добыче рвемся и тогда, когда она только маячит издалека».

Макиавелли отлично разбирался в психологии массы, но явно терялся перед поведением индивидуума, досадуя на то, что оно так сложно и непредсказуемо: «Кто не хочет вступить на путь добра, должен пойти по пути зла. Но люди идут по каким-то средним дорожкам, самым вредным, потому что не умеют быть ни совсем хорошими, ни совсем дурными…»

Люди — разные, и ученому об этом никогда не догадаться. Люди слабы, жалки и несовершенны. Они поддаются учету и анализу в военном строю, в цеху, в соборе — в сообществе. Как только они прячутся в комнату и погружаются в семейный быт, то выпадают из чертежа.

Шедевр Брунеллески — Воспитательный дом — сохранился как городской ансамбль, но внутри здание пришлось почти целиком перестроить. Великий зодчий забыл, зачем надобно это заведение, — вернее сказать, пренебрег, увлекшись идеей, — и не предусмотрел помещений ни для младенцев, ни для нянек, ни для стирки белья, ни для его просушки. О детях напоминали только терракотовые медальоны делла Роббиа на фасаде грандиозного здания.

Детей пеленают те, кто вешает на стену разноцветные барельефчики и репродукции из журналов, они же ходят на рынок, поглотивший базилику Сан-Лоренцо, и в кино на американские фильмы. За все это их презирает начитанное меньшинство, о котором упоминает Буркхардт: «О сильном влиянии полуобразованности и отвлеченных построений на политическую жизнь свидетельствует смута 1535 года, когда несколько лавочников, возбужденные Ливием и „Рассуждениями“ Макиавелли, совершенно серьезно потребовали введения народных трибунов и прочих римских государственных должностей…»

В современности Макиавелли искал и находил аналогии с Древним Римом: «Немалое время и с великим усердием обдумывал я длительный опыт современных событий, проверяя его при помощи постоянного чтения античных авторов». Отсылы к римской истории — принцип шахматного мастерства: чем больше помнишь партий прошлого, тем легче подбираются аналогичные варианты. Он даже буквально наряжался в тогу, садясь за письменный стол, и заметно раздражался, когда фигуры на доске позволяли себе оживать.

В предпоследней главе «Государя» есть поразительный пассаж, где образцовые порядки Макиавелли вдруг ломают строй, логика отступает, речь становится бессвязной, но при этом очень и очень понятной — потому что обретает человеческую интонацию: «…Часто утверждалось раньше и утверждается ныне, что всем в мире правят судьба и Бог, люди же с их разумением ничего не определяют и даже ничему не могут противостоять; отсюда делается вывод, что незачем утруждать себя заботами, а лучше примириться со своим жребием. …Иной раз и я склоняюсь к общему мнению… И однако, ради того чтобы не утратить свободу воли, я предположу, что, может быть, судьба распоряжается лишь половиной всех наших дел, другую же половину, или около того, она предоставляет самим людям».

Мы с изумлением видим, как торжествует чисто художественное мышление. Во-первых, принципиальнейшее возражение против неотвратимости Божьего промысла высказывается всего лишь как смутное, неуверенное пожелание: «ради того чтобы». Во-вторых — звучит простонародный говор, словно вдет торг у прилавка: «половина, или около того».

Конечно, это не стилистический сбой — просто дело дошло до человеческой личности.

В той же главе Макиавелли допускает еще большие противоречия, выказывает еще большую неопределенность — приводя доводы как в пользу изменчивости времени, так и в пользу неизменности природы конкретного человека. Шатается и дает трещину его важнейший постулат: правитель должен поступать сообразно переменам обстоятельств. Так можно преуспеть государю или нельзя, коль скоро собственную натуру не превзойдешь? Иногда можно, иногда нельзя — «наполовину, или около того». Здесь схематические ряды расступаются, пропуская вперед здравый смысл, подобно тому как возносится над схоластикой советского «Строевого устава» гениальная формула: «Где должен находиться командир при командовании строем? — Там, где ему удобно».

Однако таких сбоев у Макиавелли ничтожно мало, его интерес к политике — тактический, методологический. Действуют не люди, а государства, политические массивы. Как там учили нас в школе: производительные силы, классовые интересы, историческая закономерность… В общем, цель оправдывает средства — и нет резона освобождать Макиавелли от макиавеллизма, как нет смысла и пользы напоминать, что муж Татьяны немногим старше Онегина. Если макиавеллизм таким сложился за века — значит, так и надо.

Все правильно: воюют, понятные сообщества, а мирной семейной жизнью живут прихотливые индивидуумы. Христианским установкам на доброту, всепрощение, смирение Макиавелли предпочитал римскую этику, с ее упором на благо государства и его граждан как на главную ценность. Война — не беда, потому что естественна и управляема. Вреден необузданный мир. «Злосчастья, которые обычно порождаются именно в мирное время» — его фраза из «Истории Флоренции». Вон даже сгорела от разгула родная церковь Санто-Спирито — почему ее и пришлось перестраивать Брунеллески.

Зыбкие категории «здесь» и «сейчас» — удел тех, кто толчется на рынке. Макиавелли вырабатывал правила в жестких категориях «везде» и «всегда».

«Мы почти не думаем о настоящем, а если и думаем, то лишь для того, чтобы в нем научиться получше управлять будущим. Настоящее никогда не бывает нашей целью. …И таким образом, мы вообще не живем, но лишь собираемся жить» (Паскаль).

Макиавелли погружался в схемы до полного равнодушия к окружающему. Эстетика и этика у него подчиняются целесообразности. Его, можно предположить, удовлетворило бы функциональное жилстроительство вместо изысков архитектуры. Он не замечает художества, которое цели не имеет, поскольку само — цель.

«Государство как произведение искусства» — так называется первая глава «Культуры Италии в эпоху Возрождения» Буркхардта. Само такое словосочетание, не то что концепция, не могло возникнуть без Макиавелли. Ему искусство не нужно, так как пластично человеческое сообщество — это и есть настоящий объект творчества.

Отсюда — вопиющий парадокс макиавеллиевской «Истории Флоренции»: даже описывая двор Лоренцо Великолепного, он ни разу не называет ни одного имени художника.

Хотя труд начинается с распада Римской империи, в главной своей части — это история Медичи в XV веке. Напомним общеизвестное — просто чтоб еще раз оторопеть от дерзости автора: кто жил и работал в этом городе, во Флоренции кватроченто. Кем пренебрег Макиавелли?

Брунеллески, Гиберти, Донателло, Фра Анджелико, Микелоццо, Уччелло, Лука делла Роббиа, Мазаччо, Альберти, Филиппо Липпи, Гоццоли, Андреа делла Роббиа, Вероккьо, Боттичелли, Гирландайо, Леонардо, Филиппино Липпи, Микеланджело.

Нанизывать ли дальше имена? Любое из перечисленных составило бы славу любого города на земле, и значит — гордость любого историка. Кроме Макиавелли.

В современной ему Флоренции — чинквеченто — жили сотни архитекторов, скульпторов, живописцев, тысячи приезжали сюда, и именно они задавали тон общественного этикета, были на виду и на устах в тех кругах, к которым принадлежал Макиавелли. Больше того, художникам словно было мало собственно художества, и они культивировали артистизм в повседневном быту. Ипполит Тэн описывает один из таких «кружков по интересам» — члены «Артели Котла» поражали друг друга кулинарными чудесами. Андреа дель Сарто, тот самый, кстати, который был сценографом первой постановки «Мандрагоры», «принес восьмигранный храм, покоившийся на колоннах; пол его представлял большое блюдо заливного; колонны, сделанные как будто из порфира, были не что иное, как большие и толстые сосиски; основания и капители были из пармезана, карнизы из сладкого печенья, а кафедра из марципана. Посредине находился аналой из холодной говядины с требником из вермишели…» И т.д. и т.п. — так что после чтения успокаиваешься только в любимой, классической тосканской, траттории «Белый кабан» на Борго Сан-Якопо, возле церкви Санто-Спирито.

Как же житель этого квартала Никколо Макиавелли умудрился пройти мимо художественной жизни своего города?

Не предположить ли, что это у него была борьба современника с «синдромом Флоренции», проявлявшимся уже тогда? Но если и так, что возможно понять по-человечески, то как историк он потерпел поражение.

Патетическая цель, провозглашенная в заключительной главе «Государя», — объединение Италии. Политически оно произошло в 60-е годы XIX века, и тогда Макиавелли с благодарностью вспомнили (Кардуччи: «Я — Италия, великая и единая. И воспитал меня Никколо Макиавелли»). Но сейчас, когда связи между итальянским Севером и итальянским Югом тревожно натянулись, грозя разрывом, когда во всем мире господствуют центробежные, а не центростремительные силы, если что-то объединяет Италию — это ее искусство, которого Макиавелли не замечал.

Что делать, если имя Руччелаи осталось не из-за крупнейших банкиров и посредственных писателей этой династии, не из-за Садов Руччелаи, где собирались интеллектуалы, возрождавшие Платоновскую академию, которым Макиавелли читал свои «Рассуждения», а только благодаря семейному дворцу — палаццо Руччелаи, построенному Альберти неподалеку от церкви Санта-Тринита, где пела в хоре мать автора «Рассуждений».

Такое натуральное переплетение жизни и искусства составляет феномен Флоренции. «Синдром»? — пусть синдром. С ним нельзя бороться, ему нужно поддаться, воспринять как естественное явление — тогда головокружение от сверхсгущенного города превращается в легкое долгое возбуждение, как после второй рюмки, когда за столом хорошая компания, много выпивки и закуски и еще рано.

Сентябрьским полднем, выйдя из дома Данте и завернув за угол, я оказался в Бадья Фьорентина — старейшей церкви Флоренции, бывшем аббатстве X века, с самой элегантной в городе башней. Как обычно в воскресенье, прихожан было много, но уж очень много, и они были странны. То есть — ничего особенного: может быть, чуть моложе средней церковной толпы, чуть черноволосее и смуглее, чуть неряшливей. Южане? Калабрия, Лукания, Сицилия? Я стал вглядываться, ловить ответные взгляды и вдруг почувствовал, что непонятно как и откуда повеяло страшненьким своим. Полузабытой окраиной — Ростова, Новороссийска, Махачкалы, что ли. Дуновение угрозы тут же улетучилось, но, заинтересованный, я обратился к продававшему свечи служителю. «Албанские беженцы», — сказал он. Албанцы сидели кто на скамьях, кто на полу, дружно разом вставали по команде, неуклюже крестились — видно было, что многие едва ли не впервые. Служитель пояснил: сюда по воскресеньям привозят из беженского лагеря неподалеку желающих, среди которых естественным образом есть и мусульмане, и атеисты. Слева от входа, строго под квадратной картиной Филиппино Липпи «Явление Богоматери св. Бернарду», сидел длинноволосый красивый юноша с лицом, в точности повторявшим облик того ангела, который с краю выглядывает из-за рамы. Только кудри были черные, а не золотые, а вид — такой же простодушный и внимательный. Он вертел в руке загашенный окурок и вслушивался в непонятное.

Поднимем глаза к перечню флорентийских художников, представим на минуту мощь и многообразие этого потока, в котором учтены все извивы человеческого бытия и более того. «…Смерть — это всегда вторая / Флоренция с архитектурой Рая» (Бродский). Искусство — «умная бомба»: проникающая нацеленная апелляция, диалог всегда непосредственный и прямой, один на один. Счет на единицы — то, что не заботило Макиавелли.

Можно даже догадаться — почему. Для этого, помимо трактатов, есть его комедия — «Мандрагора».

Стандартный ренессансный сюжет о соблазнении замужней женщины поражает полным нравственным релятивизмом. Конечно, это бытовой вариант макиавеллневской политической философии, и важный персонаж, монах Фра Тимотео, прокламирует: «Главное при оценке любых поступков — конечная цель». Но главное то, что аморальные и святотатственные действия совершаются с необыкновенным простосердечием: нет сомнения, что все герои связаны неким общественным договором, который знаком и приемлем, между прочим, и зрителю.

Человек мудрый, по Макиавелли, поступает исходя из условий. Герой «Мандрагоры» сам создает условия, исходя из которых он должен будет поступать. Это некое художественное уточнение политических трактатов автора. Влюбленный говорит, что страдает и «лучше смерть, чем такие муки». А коль надежды нет, следует: «Раз уж я приговорен к смерти, то ничего мне более не страшно, и я готов решиться на поступок самый дикий, жестокий и бесчестный». Теперь путь открыт, и действительно совершается дикий и бесчестный поступок.

«А кто уговорит духовника?» — волнуется один персонаж. — «Ты, я, деньги, общая наша испорченность», — легко отвечает другой.

Героиня, только что бывшая опорой семьи и эталоном верности, не просто изменяет мужу под давлением обстоятельств, но без перехода делается развратницей с готовой психологией развратницы — ничуть не теряя при этом обаяния и привлекательности.

Все все равно. Тут Макиавелли приближается к черте, за которой — бездна.

По этой грани в XX веке двигался Беккет, еще раньше — Чехов. Однако бессмысленность человека как вида ярче проступает на фоне не трагедии, не драмы, а комедии, фарса — и здесь в первую очередь надо назвать гоголевскую «Женитьбу», «Cosi fan tutte» Моцарта, написанную полтысячи лет назад «Мандрагору». Где психика (псевдоним — душа) пластична до неузнаваемости и исчезновения, где взаимозаменяемость одного человека другим происходит без затруднений и потерь, где нет никакой связи между мыслями и словами, словами и поступками, поступками и последствиями.

И все — под задорный добродушный смех: потому что ничего другого не остается, когда жизнь заставляет усомниться в самом смысле Творения.

Такова «Мандрагора», и написавший ее человек видел резон полагаться не на отдельных людей, а на их организованное сообщество, вершина которого есть управляемое государство. Оно и призвано было стать подлинной семьей для индивидуума. Это уж должен был прийти и пройти XX век, чтобы сильнейшие сомнения возникли в действиях какой бы то ни было массы, тем более — построенной в ряды под развернутым знаменем.

Макиавелли выносил мораль как категорию индивидуальную за пределы общественного явления — политики (или растворял одно в другом без остатка). Практически так же ему удавалось существовать в личной жизни — сочтем это свидетельством его органичности. Почтенный кормилец, отец пяти детей, он бы вписался в свою «Мандрагору», и многотысячный эпистолярий Макиавелли трудно издавать не только из-за колоссальных объемов, но еще из-за непристойности.

Почитав такие, даже с купюрами, письма, вглядываешься в узкое тонкогубое лицо на портретах в Уффици, в Палаццо Веккьо, в Барджелло — с некоторым даже восторгом: стало быть, это и есть то, что именуется «человек Возрождения».

Определить методы мировой политики на пять столетий — и в подробностях описывать, как вырвало от отвращения при виде женщины, какой-то прачки в Вероне, которую он разглядел на свету после соития в темноте: «Желудок, не будучи в состоянии вынести такого удара, содрогнулся и от сотрясения раскрылся». Желудок у него, правда, всегда был слаб, что не мешало сексуальной активности, о которой Макиавелли сообщал друзьям в нестеснительных деталях. Друзья в этом отношении ему цену знали. Однажды гильдия шерстянщиков попросила Макиавелли порекомендовать им проповедника, на что Франческо Гвиччардини откликнулся: это все равно как попросить приятеля-педераста выбрать жену.

«Человек Возрождения», Макиавелли наизусть знал Тита Ливия, Цицерона, Вергилия, почитал и восхвалял стоиков — и униженно волочился за певицей в свои пятьдесят пять, что для той поры было предсмертной старостью. Он и умер в пятьдесят восемь, завещав в последнем семейном письме: «Живите счастливо и тратьте как можно меньше». Похоже, к браку и семье он относился как к неизбежному институту, однажды высказавшись об этом недвусмысленно — в сказке «Черт, который женился»: «Неисчислимые души несчастных смертных, умерших в немилости Божией, шествуя в ад, все, или же большая часть их, плакались, что подверглись злополучной участи лишь по причине женитьбы своей».

Во всей его огромной переписке нет ни одного слова о жене. Впрочем, у этого неутомимого любовника и слово «любовь», как в советском анекдоте, встречается лишь в словосочетании «любовь к родине». Судя по веронской прачке и пр., количественный фактор преобладал. Макиавелли признавался в письме другу: «Я верю, верил и всегда буду верить в то, что Боккаччо сказал правду — лучше сделать и пожалеть, чем не сделать и пожалеть».

При всем этом откровенная теплота звучит в меланхолическом описании домашней деревенской жизни, которую во временном изгнании Макиавелли вел в своем поместье под Сан-Кашьяно.

Туда добираешься из Флоренции минут за сорок по дороге No2 на Поджибонси и дальше на Сиену. Это центр Тосканы — и ничего в мире не придумано красивее сине-сиреневых холмов с городками на вершинах. Все обычно в Сан-Кашьяно: площадь с баром и крепостью, церковь Misericordia. По склонам — ниже серых корпусов типографии — тоже все tipico: кипарисы, оливы, виноградники. О местном вине напоминает единственное шикарное здание — «Банко де Кьянти». Конечно — афиша бейсбольного матча. Конечно — траттория «Макиавелли».

Он вел тут пасторальную жизнь, с утра гуляя по лесу с книгой, болтая с проезжими на постоялом дворе, возвращаясь туда после домашнего обеда, чтобы поиграть в карты и трик-трак с мельником и мясником, а к вечеру уединиться в тоге за письменным столом. В знаменитом письме к Франческо Веттори с этим описанием сельского быта звучит искренняя умиротворенность, хотя Макиавелли писал тому же адресату: «Уже много времени я никогда не говорю того, что думаю, и никогда не думаю того, что говорю, а если мне случится иной раз сказать правду, я прячу ее под таким количеством лжи, что трудно бывает до нее доискаться».

Есть подозрение, что «человек Возрождения» — это просто человек. В частности — такой, какой выведен в «Мандрагоре». Каким был сам Никколо Макиавелли. Какого он не замечал в своих выдающихся трактатах.


ИСКУССТВО ВЛАСТИ

Не начать ли с ограбления, которым для меня начался итальянский Юг? Правда, то была еще не Сицилия, не Палермо — в Палермо-то благолепие и законопослушание, — а лишь дорога туда. Остановка по пути — Неаполь.

Мы с женой сели у вокзала в такси и направились в Археологический музей — налегке, оставив вещи в камере хранения, чтобы провести в Неаполе день и вечером отплыть на корабле в Палермо.

Был полдень, вокруг — апрельское солнце, впереди — помпейские мозаики и пьяный фавн из Геркуланума, чуть ближе, перед самым радиатором такси, — мотороллер с двумя молодыми людьми. Они ехали, все замедляя скорость, таксист матерился и тормозил, пока вся группа не остановилась у перекрестка на виа Трибунали. В этот миг слева подъехал второй мотороллер, встал, задний седок развернулся к нам, сложенными вместе кулаками в перчатках выбил окно такси, тем же движением схватил с колен жены сумочку — и обе «веспы», петляя в автопотоке, умчались. Исчезая из виду, один из парней повернулся и показал нам средний палец. Все заняло секунд пять. Водитель выскочил, длинно кляня Мадонну и мироздание, я сказал ему: «Bel lavoro», и он мрачно подтвердил: «Perfetto».

Потом была полиция, где объясняли, что никого не найти, но дали заполнить шесть анкет, я отказывался, говоря, что некогда — на сиесту закроется музей. Полицейские одобрительно смеялись. В музей мы успели, только жена шарахалась от Геркулеса Фарнезского и с подозрением глядела на мраморных тираноубийц. За обедом в ресторане «Данте и Беатриче», отвлекаясь от спагетти с ракушками, я доставал из-за пазухи осколки стекла, залетевшие за ворот рубахи, и воображал четверых молодых людей, достающих из сумочки косметику, мятные таблетки, карманный итальянско-русский словарь. Как будет «мир и дружба»?

Рейс пятипалубного парома Неаполь-Палермо прошел безмятежно. За ужином рядом с нами сидел сицилиец, говоривший по-английски. Он оказался ресторатором, и мы славно коротали время, беседуя о преимуществах паровой рыбы над жареной. Состоялся широкий обмен мнениями по всем вопросам. Я записал рецепт ризотто с клубникой и белым вином, он — тельного тяпаного. В обсуждении политики мы несколько разошлись во мнениях. Разговаривая с предпринимателем, я небрежно отозвался о социалистических идеях. Сосед побледнел и рванул рубаху. На груди ресторатора вместе с крестом висел огромных размеров золотой серп и молот.

Кажется, чего-то такого хотел Горбачев. Ладно. Что до Италии, то там все — включая издержки — обретает приемлемый и даже симпатичный вид. В Палермо нас застала железнодорожная забастовка, что поначалу напугало, хоть и слегка — не в Могилеве застрять, — но забастовка оказалась с человеческим лицом: из трех поездов на Сиракузы один все-таки ходил. То есть борьба за свои права идет суровая и бескомпромиссная, но не очень.

Во всей этой расхристанности, неопределенности, невнятице — очарование средиземноморского характера. То самое очарование, которое доводит до бешенства. Спрашиваешь: «С какого перрона пойдет этот поезд?» — и получаешь в ответ: «Скорее всего, с пятого, но может, и с шестнадцатого. Хотя вчера ушел с первого». Тихо, потому что голос пропал от ненависти, говоришь: «Но хотя бы в девять тридцать?» Человек в фуражке с добродушнейшим лицом отвечает: «Почти наверняка. Но я на вашем месте пришел бы к восьми. Правда, не исключено, что придется подождать до одиннадцати».

Немец или швед ответили бы по-штабному четко, и будьте уверены, перрон и время совпадут. Но также будьте уверены, что если объявлена забастовка, вы не уедете никогда и никуда. Что лучше? Затрудняюсь.

Зато без затруднений можно утверждать, что российское разгильдяйство ближе к Средиземному, чем к Северному морю. И когда страна сплошь покроется супермаркетами и видеомагнитофонами, когда откроются настежь границы и дешевые трактиры, когда мужик пойдет за плугом с компьютером и в джинсах, человек в фуражке будет отвечать: «И-и, милок, хто ж его перрон знает. Посиди, чего торопиться, светло еще».

В шесть, когда показалась Сицилия, было уже светло. Палермо наплывал на паром, проявляясь в деталях. На широкой дуге от горы Монте Пеллегрино справа до мыса Дзафферано слева стали различимы часовни на склоне, яхты на рейде, зубцы на палаццо Кьярамонте; сплошной зеленый задник из полукруга холмов — Conca d'Oro, Золотая раковина — оказался состоящим из лимонных и апельсиновых деревьев, магнолий, олеандров, бугенвилей.

Пока ждали швартовки, я листал книгу Луиджи Барзини «Итальянцы» и узнал, что за сто восемьдесят лет до нас по пути в Сицилию ограбили Вашингтона Ирвинга, после чего Юг ему стал не в радость, так как бандиты мерещились повсюду. Только этим «синдромом Ирвинга» можно объяснить то, что в порту мы взяли не такси, а конный экипаж, въехав в начинающую деловой день сицилийскую столицу опереточными персонажами. Впрочем, смешны мы были только себе, особенно после того, как заплатили извозчику втрое больше, чем стоила утраченная в Неаполе сумочка вместе с содержимым. Зато с первых же минут можно было неторопливо разглядывать город.

Мы миновали размещенный в бывшем монастыре Археологический музей, на который не захотели и взглянуть. Видали. Проехали мимо отеля, где с доном Кроче Мало встречался Майкл Корлеоне, а еще раньше — герой «Сицилийца» Сальваторе Гильяно. В «Hotel des Palmes» к новому, 1882 году, Вагнер закончил «Парсифаля» и тридцать пять минут позировал молодому Ренуару. Вагнер провел в Палермо предпоследнюю зиму и последнюю весну своей жизни, признав, как раньше Гете, что образ Италии сложился для него в завершенную картину лишь после того, как он узнал Сицилию. Только Гете раздражали чичероне, портившие виды историческими пояснениями, а Вагнер наслаждался как раз наглядной историей, так непринужденно переходящей здесь в мифологию.

Сицилия, пишет Барзини, «школьная модель Италии для начинающих, со всеми достоинствами и недостатками Италии — преувеличенными, распространенными и приукрашенными». Как Андалусия — сверх-Испания, так Сицилия — супер-Италия. Таков Юг, где тосканец кажется иностранцем вроде голландца. Такова гипербола Юга, где перепады настроения стремительны и неуловимы, где обидное слово отзывается эхом выстрела, где степень уважения измеряется количеством страха.

После того как Палермо был завоеван краснорубашечниками Гарибальди, став частью нового королевства, нищий город срочно выхлопотал деньги на два оперных театра — оба больше «Сан-Карло» в Неаполе, «Ла Скала» в Милане, «Гранд-опера» в Париже. Мы проехали огромный угрюмый «Театро Массимо», на ступенях которого гибли персонажи третьей серии «Крестного отца», а до того на сцене пережил свои первые триумфы Карузо. Это было еще до его всеитальянской известности, пришедшей в 1898 с «Федорой», в которой он исполнил партию Лориса Ипанова, русского нигилиста с двумя орфографическими ошибками.

Прежде чем добраться до своей гостиницы возле барочного перекрестка Кватро Канти — испанский след в Палермо, — мы проехали по солидной виа Макведа и еще более фешенебельной, в кафе и фланерах, корсо Витторио-Эммануэле. Палермо отличается не только от итальянских, но даже и от сицилийских городов, ломая привычную схему: узкие улицы, прихотливыми путями стремящиеся к площади. Здесь улицы просторны и прямы, и даже в переплетении старых кварталов новичок ориентируется быстрее, чем обычно. Может быть, оттого в Палермо возникает ощущение уверенности и покоя — чего от этого места совсем не ждешь.

От Палермо ждешь известно чего. Но это куда легче получить в Нью-Йорке, еще легче — в Москве или в Неаполе. В Палермо — чувство защищенности, как в рекламе прокладок. Большие рыбы пожирают маленьких, и там, где жизнь под контролем мафии, шпане места нет. Мафия, как тоталитарное государство, не терпит конкуренции. И — что важнее всего — механизм ее власти не схематичен, а глубоко и продуманно гуманитарен: то есть направлен не на сообщество, не на группу людей, а на человека. Потому виден каждый индивидуум, значителен каждый жест. Здесь господствует не социология, а психология.

В этом секрет прославленных крестных отцов, легендарных мафиозных донов — многие из них были необразованны и даже неграмотны, но обладали тем редкостным даром, который порождает выдающихся педагогов, гуру, старцев, психиатров. Эманация мафии всегда не только целенаправленна, но и узконаправленна, ее объект — конкретная, с именем и местом рождения, со слабостями и родственниками, с эмоциями и амбициями, персона. В основе власти над людьми — власть над человеком. Очень похоже, что на долгом промежутке истории такой дедуктивный метод действеннее, чем макиавеллиевская индукция.

Реальная, не номинальная государственная, с ее бессильной во всем мире полицией, власть повседневно ощутима в Палермо. Совершенно иное дело в восточной Сицилии: то дуновение угрозы, которое ощущалось среди албанских беженцев во флорентийской церкви, веет устойчиво и сильно, как сирокко, — в Сиракузах, Катании, Мессине. Власть мафии в этой части острова слаба, и тут царят вполне неаполитанские уличные нравы, порождающие в душе путешественника «синдром Ирвинга». В западной Сицилии — Палермо, Агридженто, Чефалу — тишина и мир в любое время суток.

Вообще, если не считать открыточных видов Таормины и подъема на Этну (не считать!) — сицилийский восток куда менее привлекателен. Когда едешь с запада, то как раз в центре острова, за Энной, начинается хрестоматийная Сицилия — каменистая, пустая, нерадостная. А полоса ионического берега в районе Аугусты и вовсе напоминает Элизабет, Нью-Джерси: трубы, цистерны, металлоконструкции.

Запад острова опрокидывает стереотипы бьющей в глаза праздничной нарядностью. Кажется, что только на таком фоне и может громоздиться, не подавляя, невероятная конструкция из множества культур, какой не встретить — на пятачке площадью в Армению с населением в Грузию — нигде в мире.

При этом в перенасыщенной мировой культурой Сицилии культурные слои продолжают нарастать и в наше время — в том числе, в первую очередь, стараниями автора «Крестного отца» и «Сицилийца» Марио Пьюзо и автора трех серий «Крестного отца» Фрэнсиса Форда Копполы. Они нанесли Палермо и Сицилию на карту современного масскульта. Я видел в окрестностях Таормины замок, где умер в третьей серии Майкл Корлеоне, — Кастелло деи Скьяви; ездил за двадцать километров от Палермо в Багерию смотреть на диковинные виллы эксцентричных сицилийских богачей, выходя на том перроне, где Аль Пачино встречал Дайану Китон; проездом отмечал звучные, зловещие, знакомые по пьюзовским страницам названия — Монтелепре, Кастельветрано, Партинико; был в Корлеоне.

Из Палермо едешь по 188-й дороге, все время поднимаясь вверх, мимо ярко-зеленых, ярко-желтых, ярко-розовых холмов: здесь, как нарочно, сажают такое — рапс, клевер. Сам Корлеоне — каменный и в камнях, цвет дают стены домов: «Каждая семья здесь гордилась тем, что из поколения в поколение красила свой дом в один и тот же цвет. Люди не знали, что цвет домов выдавал их происхождение, кровь, которую они унаследовали от своих предков вместе с домами. Что много веков тому назад норманны окрашивали свои дома в белый цвет, греки всегда пользовались голубым, арабы — различными оттенками розового и красного. А евреи выбрали желтый». Желтого я не заметил. Если тут и водились евреи, то уехали в Америку: чем Корлеоне хуже Каунаса? Едут и другие: по лестной для сицилийцев теории, остров так богат талантами, что отправляет часть на экспорт.

Как во всех итальянских городах, если они не Рим и не Венеция, извилистые улочки Корлеоне выплескиваются на площадь. На площади — несколько непременных кафе, автобусная станция, огромная вывеска: «Амаро Корлеоне». Я попробовал этот сладко-горький ликер: много не выпьешь. Да его и заказал я один, все остальные в кафе пили вино — «Дзукко» или «Регальоли», местные пряные сорта. Оживленно обсуждался футбол: вечером «Корлеоне» играл с «Поджиореале». Вспомнил цитату из Пьюзо: «Кровавый город Корлеоне, жители которого прославились своей свирепостью по всей Сицилии». И того хлеще: «Даже в Сицилии, земле, где люди убивают друг друга с такой же жестокой одержимостью, с какой испанцы закалывают быков, кровожадность жителей Корлеоне вызывала всеобщий страх». Жена сказала: «Может, поедем обратно?» Мы, конечно, поехали часа через три, исходив городок и убедившись в его спокойной заурядности. А что, собственно, я хотел увидеть?

Сицилия поражает новичка, который заранее построил образ дикой мрачноватой страны, где по склонам пустынных гор бродят козы и бандиты. Сицилия поражает жизнерадостной яркостью красок и многоэтажным наслоением многовековых пластов. Всемирная история здесь стиснута в компактные блоки — словно в учебном пособии, чтобы далеко не ходить. В двух шагах от древнегреческого храма — норманнская башня, рядом с византийской часовней — испанский замок, арабский минарет высится над барочной церковью.

Этот треугольный остров был нужен всем, начиная с финикийцев, которые чуть не три тысячи лет назад основали Палермо, отодвинув сиканов и сикулов — местные племена с именами из детских дразнилок. И все оставляли тут следы — с античности до наших дней: «Марио и Фрэнсис тут были».

От греков и римлян здесь останки храмов. От Византии — мозаики, равные которым есть только в Равенне и Риме. В согласии с законами Юга, мозаики норманнского дворца в Палермо и соседнего Монреале отличаются от северных пышностью и избыточностью. Это византийский китч, огорчавший лучшего русского знатока Италии Павла Муратова: «Почему-то именно этим худшим образцам… суждено было не раз привлекать внимание русских людей, занятых мыслью о национальном искусстве и не имевших понятия о его подлинных и великих примерах. Эти мозаики понравились императору Николаю Павловичу, и они же объясняют многое в варварски пестрых и громоздких композициях Васнецова». А еще — объясняют многое в любви к картинам Глазунова или латиноамериканским телесериалам.

Золотой век Палермо был при Рожере II, при норманнах, завоевавших этот город на шесть лет позже Британии. Викинги вытеснили арабов из власти, но не из культуры, и смесь тут такова, что искусствоведы сбиваются, пользуясь разными терминами для обозначения одного стиля — сицилийско-норманнский, сицилийско-арабский. В общем, тот стиль, в котором выстроен из местного золотистого песчаника храм в Чефалу (возле него заигрывал со Стефанией Сандрелли в «Разводе по-итальянски» Марчелло Мастроянни) — самый величественный собор в Италии южнее Рима, а уж южнее Чефалу ничего подобного нет до Южного полюса.

Арабы отметились здесь так основательно, что огромные усатые мавры на арке Порта Нуова стали туристским гербом города, а палермские церкви Сан-Катальдо или Марторана выглядели бы уместно в Марокко или даже в Бухаре.

Второй золотой век Палермо наступил при швабских Гогенштауфенах, которые принесли сюда готику, продолженную анжуйцами. Испанские Бурбоны насадили барокко. А еще были арагонцы, Савойя, австрийские Габсбурги…

История кувыркалась по Сицилии, оставляя следы, которых так много, что они не воспринимаются здесь памятниками. Излюбленные персонажи кукольного театра — обязательной части сегодняшних праздников — норманнские вожди и сарацинские принцы. Школьники, играя в футбол, ставят портфель вместо штанги — так делали и мы, но вторая штанга у них — древнеримская колонна. Я что-то начал понимать в этом ощущении повседневности истории, когда мы устроили пикник в руинах греческого храма Кастора и Полидевка, разложив сыр, помидоры, вино под кактусами на бледно-желтых камнях, которым было две с половиной тысячи лет.

В романе Пьюзо «Сицилиец» герой устраивает свою свадьбу в замке, построенном викингами, и тут примечательнее всего деталь — «полуразрушенный норманнский замок, в котором уже больше двадцати лет никто не жил». Подумать только — целых двадцать лет! У сицилийской культуры свои исторические сроки. Тот же Сальваторе Гильяно последние ночи в жизни проводит в капуцинских катакомбах XVII века на окраине Палермо, а гибнет в древнегреческих развалинах Селинунта. Фатальное свидание назначено у самого подножия храма Аполлона из практических соображений: «Гильяно знал, что услышит, если кто-то пойдет по обломкам, и легко обнаружит противника прежде, чем тот обнаружит его».

Все это — не экзотика, а нормальный антураж для сицилийца, и даже макабрические загадки оборачиваются просто приветом из прошлого. Когда отряд Гильяно находит останки невиданного громадного животного, грамотный персонаж поясняет, что это скелет слона, «военной машины, применявшейся Ганнибалом Карфагенским… В этих горах полно призраков, и вы нашли одного из них».

Слона в Сицилии я не приметил, но пьюзовских призраков — сколько угодно. И не только в Сицилии. И не только в Италии. Простоватые книги Марио Пьюзо стали культовыми во всем мире, но особенно в Америке, чему есть резон.

В начале 90-х журнал «Лайф» опросом историков и социологов определил сотню американцев, оказавших наибольшее влияние на жизнь США XX века. Неожиданностей в списке много: например, больше всего — ученых, а президентов нет вообще. Но главный сюрприз: в стране Голливуда в перечень попал лишь один актер — Марлон Брандо. Место в отборной сотне ему принес «Крестный отец». Роль главы мафиозного клана — попросту говоря, крупного бандита.

Популярность и живучесть темы мафии в современной американской культуре объясняется рядом причин. Преступник как преступивший — то есть запредельно расширивший трактовку личной свободы. Родовая память ирландцев, евреев, итальянцев — ярких компонентов этнической мозаики Штатов — которые утверждались в Новом Свете и таким путем. Извечная притягательность образа зла, обладающего властью.

Прислушаемся к голосу из прошлого: Ипполит Тэн сравнивает нравы Италии времен Макиавелли с Америкой своих дней — «например, на золотых приисках, куда люди стекаются жадной толпой» и где «каждую минуту приходится оборонять свое имущество и свою жизнь и человеку отовсюду угрожает неожиданная опасность». Тэн пишет о героях итальянского Возрождения: «Эти люди блещут образованием, ученостью, красноречием, учтивостью, светскостью, и в то же время это разбойники, убийцы, насильники. Они поступают как дикари, а мыслят, как цивилизованные люди; это разумные волки». Теоретиком вседозволенности и оказался Макиавелли. Практически образец такой жизни на индивидуальном уровне являл Бенвенуто Челлини, на государственном — Чезаре Борджиа, вдохновляясь которым, глядя на которого, как зубрила-очкарик смотрит на двоечника-хулигана, писал Макиавелли своего «Государя». Человеку новейшего времени теоретические посредники не нужны, у него есть источники непосредственного убедительного воздействия — киноэкран и телевизор. Сублимация зла, обладающего властью над человеком, совершается безболезненно.

Однако есть еще один поворот проблемы, возводящий мафию в статус символа и ориентира. «Крестный отец» вышел в начале 70-х — после затяжной смуты контркультуры, сексуальной революции, вьетнамского синдрома, бездомных хиппи. На страницах Пьюзо и на экране Копполы — занимая места согласно патриархальному ранжиру — разместилась семья.

В семье каждый знает круг обязанностей, предел возможностей, освященный обычаями этикет. Первенец назначается в преемники, младший идет в люди, дочь испрашивает согласия на привязанности. Во главе стоит отец, начальник, судья, вершитель. Конкретно — классический американский self-made man, «сделавший себя» эмигрант, прошедший путь от оборванца-работяги до всесильного властелина, — Вито Корлеоне.

«Крестный отец» захватывает не гангстерским колоритом, а добротной основательностью семейной эпопеи — как «Сага о Форсайтах», «Семья Тибо», «Война и мир». Переводы, тиражи, «Оскары», канонизирование профиля Брандо, всенародная любовь — такое дается не кровопролитием и погонями, а прямым и ощутимым обращением к каждому, потому что у каждого есть или была семья.

Идея семьи проходит в «Крестном отце» целый ряд испытаний. Не только сюжетных, но и жанровых. Начавшийся с бытописания, этнографии (сицилийской и нью-йоркско-итальянской), почти физиологического очерка, «Крестный отец» перерастает затем в трагедию высокого стиля.

Семья Корлеоне предстает мощным традиционным явлением — почти как семья Кеннеди: тоже из эмигрантов, католики, слава, власть, деньги, тоже чересполосица радости и горя, тоже гибнут лучшие. Они с гордостью несут звучное имя, храня связи с родиной предков, и не случайно Майкл умирает в своем обветшалом сицилийском дворце.

В «Крестном отце» — драматический семейный конфликт, достойный эпопеи: разрыв между запутанным настоящим, амбициозным будущим и преступным прошлым. Трагедия взвивается все выше, в фильме завершаясь оперой, на фоне которой идет финал последней серии. В палермском «Театро Массимо» — точно выбранная «Сельская честь». Главный предатель гибнет в ложе с отравленным пирожным во рту — любимой сластью жителей сицилийской столицы. Это канолли — цилиндр из слоеного теста с начинкой из сладкой творожной массы; лучшие подают в кафе «Мадзара», где в 1950-е за угловым столиком писал своего «Леопарда» Лампедуза. Канолли из «Мадзары» стоит попробовать даже отравленные.

На сцене и в фильме рвутся в клочки шекспировские страсти, и прототип не скрывается: Майкл Корлеоне — современный король Лир. Финал «Крестного отца», конец эпопеи — это конец семьи. (Совсем другая интонация в фильмах про мафию Мартина Скорсезе: не пышная трагедия, а мещанская драма. Персонажи его «Злых улиц» и «Хороших парней» — плебеи, которых не назвать героями даже кинокартин. У Скорсезе градус снижен до правды, а значит — поднят до высот мастерства. Но и у него тоже все — в семье.) Сицилийская семья — основа и опора власти. Принцип семьи как сплоченного отряда в тылу врага распространен на вселенную. Своих мало, а чужие — все.

Насущная, первостатейная потребность человека — желание приобщения. Так было всегда, и «ядра конденсации» существовали во все времена — приход, цех, полк, сословие. Цивилизация, ставящая во главу угла личность, достигла вершин к концу XX века. Но оказалось, личность не очень знает, что ей делать со своей свободой. Материальный аспект дела опередил моралъный. Освобожденный человек, не доверяющий больше агрессивному гибельному государству, не освободился от решения проблемы «своего».

«Свое» — это компания, родня, любимая команда, излюбленный сорт пива. А ад, как сказал Сартр, — это другие. Общественные цели сомнительны, идеалы лживы, ценности скомпрометированы. От всего этого так соблазнительно отгородиться бастионами привычек, вещей, мнений. И чем дальше, тем ближе, тем лучше становится «свое». Человека массы Ортега-и-Гассет, выделив основной психологический мотив, назвал «самодовольным человеком». Он гордится своим стандартным домом, он убежден в правильности своего образа жизни, он в восторге от своего окружения — прежде всего потому, что свои живут так же и тем подтверждают правильность его собственного бытия. Круг замыкается: свои хороши потому, что они свои.

К мафии примыкают, как входят в семью: не ради поиска острых ощущений, а ровно наоборот — ради избавления от риска личной ответственности, в поисках покоя и тепла.

Домашним уютом веет от округлых итальянцев, вечно перепачканных чем-то красным: томатным соусом, конечно. Давить — помидоры, резать — чеснок, бить — телятину. Из-за стены — жуткий крик: «Вернись в Сорренто!»

Прибежище, убежище, семья. По-русски само слово убедительно. Начало всех начал — семя. Магическое число — семь, ободряющее гарантией численного перевеса: нас уже семеро, и все одинаковые — семь-я. Торжество простейшего арифметического действия — сложения.

Спокойствие в сплочении: в тесноте да не в обиде, сор из избы не выносить, в коммуналке как-то привычнее. Близость до диффузии, до взаиморастворения, до неразличения, как в пьесах сицилийца Пиранделло. Все семь — я. Поэт сказал: «Сотри случайные черты, и ты увидишь — мир прекрасен». Как же прекрасен он станет, если стереть не только случайные, но и любые черты.

Сколько в этом умиротворения: смена сезонов, ритм дня-ночи, естественные вехи временного потока — первый снег, седьмое ноября, тринадцатая зарплата. Ничего не страшно, меры приняты: спина к спине у мачты в кольце врагов.

Теплота отношений. Имена уменьшительные: Сонни, Фредди, Тури. Обкатанные шутки, знакомые жесты, привычные словечки: «добре», «лады».

Необременительный, без неожиданностей досуг: телевизор, карты — партнеры одни и те же, ни проиграть, ни выиграть невозможно. Отпуск где поближе: нечего бабки тратить, тут пляж как в Аркадии.

Богобоязненность, конечно: как у отцов и дедов. Буркхардт пишет о полутысячелетней давности: «Случалось, что пастух в ужасе являлся к исповеднику, дабы признаться, что при выделке сыра во время поста ему попало в рот несколько капель молока. Конечно, искушенный в местных нравах духовник по такому случаю выуживал у крестьянина и признание в том, что он с товарищами часто грабил и убивал путешественников, но только это, как дело обычное, не вызывало никаких угрызений совести». Говорят, сейчас по обе стороны Карпат чаще всего упоминаемый на исповеди грех — увлечение телесериалами.

Есть и работа. Обычная, не очень интересная, отнимающая массу времени и сил. Насилие — суровая неизбежность, вид производственного травматизма. Иногда даже жест отчаяния, скорее досады: человеческого языка не понимают. Выстрел в живот, как рефлекторное движение, как удар кулаком по столу, об угол которого ушибся. Комплекс капризного ребенка, в истерике опрокидывающего чашку киселя. Красное пятно расплывается по скатерти, по стене, по стране. Все, конечно, уладится: все свои.

В единении со своими — подчиняешься не логике, а этикету, не разуму, а ритуалу. За тобой и за тебя — традиция.

В Сицилии, в Палермо, в Корлеоне убеждаешься в том, что ощущается в этнографических книгах Пьюзо и в эпических фильмах Копполы. Культура преступления — такая же часть мировой цивилизации, как и культура правосудия или культура одежды. Тем и страшна, оттого и непобедима мафия, что уходит корнями в пласты истории, что за ней стоят колонизации греков, набеги викингов, походы римлян, нашествия арабов, завоевания французов, высадки американцев. Опыт войны всеми средствами — от выстрела из лупары до закона омерты — это опыт выживания. Строительство своих законов, своего этикета, своей иерархии, своего языка. Основанное на многовековом опыте изучения душевных и физических потребностей, претензий, порывов, пороков — тонкое и точное знание силы и слабости человека как вида. В Сицилии — живом учебном пособии по всемирной истории — это понимаешь лучше, чем в других местах. Хотя принципы универсальны: культура преступления старше иных культур, и Каин убил Авеля не в Корлеоне.







 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх