"ЛИТОВСКИЙ НОКТЮРН: ТОМАСУ ВЕЦЛОВА"


ТОМАС ВЕНЦЛОВА, поэт, переводчик, родился в 1937 году в Литве в семье известного поэта Антанаса Венцлова, автора стихов литовского гимна, министра культуры и президента Союза писателей Литовской республики. Окончил университет в Вильнюсе в 1960 году, годом позже положенного срока из-за того, что был временно исключен в связи с протестом против вторжения советских войск в Венгрию в 1956 году. Вплоть до отъезда из Советского Союза в 1977 году жил в Литве, Москве и Ленинграде, работал преподавателем Вильнюсского университета, переводчиком, журналистом. В 1985 году в Америке защитил диссертацию. В настоящее время — профессор Йельского университета, преподаватель русской литературы.

1.

В собрании сочинений Иосифа Бродского "Литовский ноктюрн" датирован 1973 годом. Однако усложненность синтаксиса, насыщенность текста смысловыми сокращениями, метафорами, символами, отличает это стихотворение от других, относящихся к этому времени. Евгений Рейн пишет о том, что в сборнике "Урания", подаренном ему автором, под "Литовским ноктюрном" рукой Бродского выведено: "1971.1984"[39].

Тринадцать лет работал Бродский над этим произведением, что, безусловно, свидетельствует о том, какое важное значение он ему придавал, а также о том, что форма и содержание стихотворения были тщательно обдуманы автором.

При анализе "Литовского ноктюрна" мы будем обращаться к стихам и прозе поэта, а также к статье Томаса Венцлова[40], посвященной этому стихотворению и опубликованной в Америке через несколько лет после смерти Бродского. К сожалению, комментарии в статье Венцлова в большей степени направлены на анализ лексики и практически не затрагивают проблематику "Литовского ноктюрна", по крайней мере, в том направлении, в котором предполагается проводить разбор в данной работе, поэтому при обсуждении этой темы нам придется большую часть времени работать со стихотворным текстом.

"Литовский ноктюрн" (ноктюрн — небольшое лирическое музыкальное произведение; образовано от франц. nocturne "ночной") написан как обращение-монолог, как продолжение разговора (возможно, разговоров), который, вероятно, был начат в прошлом, но не закончен. Намек на него присутствует в метафорических образах первой строфы стихотворения. Тот факт, что на протяжении тринадцати лет поэт вновь и вновь возвращался в своих мыслях к тому далекому разговору, свидетельствует о том, что тема, затронутая в нем, имела для него принципиальное значение.

I
Взбаламутивший море
ветер рвется, как ругань с расквашенных губ,
в глубь холодной державы,
заурядное до-реми-фа-соль-ля-си-до извлекая из каменных труб.
Не-царевны-не-жабы
припадают к земле,
и сверкает звезды оловянная гривна.
И подобье лица
растекается в черном стекле,
как пощечина ливня.

Использованная автором экспрессивная лексика ("взбаламутивший", "рвется", "ругань с расквашенных губ", "пощечина ливня") в силу заложенного в ней заряда негативных эмоций не может соотноситься исключительно с природными явлениями: природное явление — процесс неизбежный и, как правило, не вызывает бурной реакции со стороны человека.

Как противопоставление предельной степени эмоциональной (а судя по тому, какое важное значение имел этот разговор для автора, и интеллектуальной) насыщенности разговора звучит "заурядное до-ре-ми-фа-соль-ля-си-до", извлекаемое из каменных труб рвущимся вглубь "холодной державы" ветром. В усредненно-пренебрежительном ракурсе ("не-царевны-не-жабы") дается и описание окружающей поэта действительности. Возникающее в окне "подобье лица" как напоминание о возникших разногласиях "растекается в черном стекле как пощечина ливня".

II
Здравствуй, Томас. То — мой
призрак, бросивший тело в гостинице где-то
за морями, гребя
против северных туч, поспешает домой,
вырываясь из Нового Света,
и тревожит тебя.

Согласно сведениям, которые приводятся в сборнике интервью "Бродский глазами своих современников"[41], до того как в 1977 году Томас Венцлова переехал в США, "он жил в Литве, Москве и Ленинграде". "Литовский ноктюрн" был начат в 1971 году, поэтому вполне естественно предположить, что "дом", куда "поспешает" автор, место географически определенное, а не абстрактное. Это обстоятельство представляется чрезвычайно важным в контексте анализа стихотворения.

Появляясь перед собеседником в виде призрака, поэт предчувствует, что этот визит не из приятных, поэтому он заранее извиняется "за вторженье" и просит рассматривать свой приход как нечто обычное — как "возвращенье цитаты" ("Призрак бродит по Европе — призрак коммунизма") в ряды "Манифеста Коммунистической партии": Извини за вторженье.

Сочти появление за
возвращенье цитаты в ряды "Манифеста":
чуть картавей
чуть выше октавой от странствий в дали.
Потому — не крестись,
не ломай в кулаке картуза:
сгину прежде, чем грянет с насеста
петушиное "пли".
Извини, что без спросу.
Не пяться от страха в чулан.

Чем можно объяснить уверенность автора в том, что его посещение не обрадует хозяина? Обычно приход друга не требует многочисленных извинений, тем более что событие это происходит исключительно в воображении поэта. Даже если допустить, что реакция собеседника могла быть вызвана страхом перед призраками, остается неясным, почему тот "ломал в руке картуз". Согласно словарю жестов, это движение является выражением "смущения, робости, неловкости"[42], но не испуга. Таким образом, предположение о возникших в прошлом разногласиях между друзьями представляется весьма вероятным.

Крик петуха на рассвете, вместе с которым исчезают призраки, ассоциируется у автора с командой "пли", которую обычно отдают при стрельбе. К тому же глагол "грянуть" не употребляется для характеристики петушиного крика, зато является лексическим партнером существительного "выстрел": грянул выстрел. Если в отношении призраков военная терминология выглядит безобидно, то в рассказе о встрече двух друзей ее использование указывает на существующие противоречия.

Четвертая строфа стихотворения заканчивается описанием полета:

Извини, что без спросу. Не пяться от страха в чулан: то, кордонов за счет, расширяет свой радиус бренность.

Мстя, как камень колодцу кольцом грязевым, над балтийской волной я жужжу, точно тот моноплан точно Дариус и Гиренас, но не так уязвим.

Комментируя этот отрывок, Томас Венцлова рассказывает о двух американских летчиках литовского происхождения Стяпонасе Дариусе и Стасисе Гиренасе, которые в 1933 году на маленьком аэроплане предприняли попытку пересечь Атлантический океан. Они вылетели из Нью-Йорка в Каунас, но недалеко от польского города Мислибожа их самолет потерпел аварию. Причины катастрофы остаются невыясненными до сих пор. Согласно литовской легенде, летчики были убиты нацистами. В свое время эта история произвела на Бродского большое впечатление.

Венцлова вспоминает о том, что он не раз возвращался к ней, интересовался, на каком самолете они летели, моноплане или биплане, и даже намеревался посвятить Дариусу и Гиренасу отдельное произведение.

В "Литовском ноктюрне" в своем воображаемом перелете через океан Бродский пытается повторить путь, пройденный литовскими летчиками. Трудно сказать, чем поразило его это событие: отчаянной попыткой вырваться из круга запретов ("то, кордонов за счет, расширяет свой радиус бренность"), расширением возможностей человека за счет смещения государственных границ, обретением истинной свободы вне зависимости от политических разногласий между странами или, возможно, тем фактом, что летели они домой. Автор предоставляет читателям право самим делать выводы.

Очевидно одно: в 1933 году перелет литовских летчиков через океан не мог иметь никакой общественно-значимой цели (мировой рекорд был установлен шестью годами раньше американским летчиком Чарльзом Линдбергом). Поступок же литовцев был проявлением их личного мужества, не связанным ни с политическими расчетами, ни с национал-патриотическими идеями.

Перелетая через границы, лирический герой Бродского "мстит", как мстит камень колодцу, оставляя на его поверхности кольцо грязи. И опять можно только догадываться о том, кому или чему мстит поэт: времени, судьбе или, может быть, ограничениям, за пределы которых в реальной жизни ему не вырваться. При обсуждении приведенного выше отрывка крайне любопытно сопоставить "Литовский ноктюрн" со стихотворением "Полевая эклога", условно датированным 1963 годом: "Стрекоза задевает волну / и тотчас устремляется кверху, / отраженье пуская ко дну, / словно камень, колодцу в проверку, / чтобы им испытать глубину".

Как "Литовский ноктюрн", "Полевая эклога" написана в форме монолога, в ней встречается и образ "колодца", и образ "изгнанника", и "биплан стрекозы", и".пилотское. кресло" на дне, и "отражения" (в "Литовском ноктюрне" — "оттиски"). В "Полевой эклоге" Бродский говорит об отражениях как свойствах памяти хранить воспоминания о прошлом. Отражения составляют внутренний мир человека, это первое, что "уносит с собой" изгнанник.

Противопоставляя "колодцы" "лужам", в которых "нет отраженья", автор говорит о том, что есть "низкорослые страны", для которых отсутствие отражений является предметом гордости — "главной спесью" местного населения. Когда сравниваешь эти два стихотворения, трудно поверить в то, что между ними 20 лет разницы.

В "Литовском ноктюрне" призрак "из Нового света" "поспешает домой" и оказывается на территории Литвы. Вполне уместно предположить, что речь в стихотворении идет не только о Литве. Бродский родился в России, и Литва не могла ассоциироваться у него со словом "домой". Скорее всего, Бродский имел в виду их общий "дом" — Советский Союз*, который он покинул на пять лет раньше, чем Венцлова.

Хотя в "Литовском ноктюрне" слово "Россия" не встречается, ее присутствие ощущается и по отдельным словам ("империя", "отчизна", "родные заболоченные вотчины", "кириллица", "Чудотворный Никола"), и по чувству ностальгии, определяющему тематику стихотворения.

Автор спешит домой к другу, чтобы продолжить прерванный некогда разговор, который представляется ему чрезвычайно важным. Попробуем представить, о чем они могли говорить, учитывая то обстоятельство, что собеседник автора — литовец по национальности, а основная тема стихотворения — Литва: Литва в составе Российской империи, Литва в составе Советского Союза. Возможно, речь шла о зависимом положении республики и ее претензиях к более могущественному соседу.

В отличие от "Литовского дивертисмента", в "Литовском ноктюрне" нет указания на время. Читатель может только догадываться о том, к какому периоду относится тот или иной отрывок. Создается впечатление, что поэт и не стремился описывать конкретные ситуации. Тогда, возможно, это не просто зарисовки с натуры, а аргументы, подтверждающие его точку зрения в дискуссии.

Нельзя не обратить внимание на то, как обозначена в стихотворении Литва: "нищая провинция" Империи, "захолустье", "губерния цвета пальто". Как отмечает Венцлова, при данных определениях[43] речь может идти только о Литве в составе Российской империи. Теперь зададимся вопросом, зачем поэт да еще в разговоре с другом использовал обидные для литовца эпитеты, если это не имело принципиального значения.

Попробуем предположить, что данные обозначения не просто случайность, тогда в тексте должен присутствовать дополнительный материал, подтверждающий эту версию. III

Поздний вечер в Литве. Из костелов бредут, хороня запятые свечек в скобках ладоней. В продрогших дворах куры роются клювами в жухлой дресве.

Над жнивьем Жемайтии вьется снег, как небесных обителей прах.

Из раскрытых дверей пахнет рыбой. Малец полуголый и старуха в платке загоняют корову в сарай. Запоздалый еврей по брусчатке местечка гремит балаголой[44], вожжи рвет и кричит залихватски: "Герай!"

Запах рыбы, несущийся из "раскрытых дверей", "старуха в платке" и "малец полуголый" на улице под снегом — эти зарисовки дополняют определение "нищая провинция", которое используется в начале стихотворения. Комментируя приведенный выше отрывок, Венцлова пишет:

"Сначала изображена бедная деревня в Жемайтии (это западная, приморская часть Литвы, говорящая на особом диалекте, всегда наиболее упорно сопротивлявшаяся имперским попыткам подавить ее религиозное и культурное своеобразие). Однако это не колхозная Жемайтия 70.80-х годов, а Жемайтия до Второй мировой войны: "запоздалый еврей", который "по брусчатке местечка гремит балаголой", — фигура, совершенно немыслимая в Литве после холокоста"[45].

Рассказ о Жемайтии в "Литовском ноктюрне" Бродский начинает с описания процессии идущих из костела верующих: "Поздний вечер в Литве. / Из костелов бредут, хороня запятые / свечек в скобках ладоней". При сопоставлении строк из стихотворения Бродского с комментариями Венцлова, возникает чувство, что точки зрения друзей по данному вопросу не совпадают: описание мирно бредущих из костелов верующих у Бродского противоречит заявлениям Венцлова о попытках Российской империи уничтожить в Литве религию.

Действительно, трудно поверить в то, что если бы огромная держава захотела что-то уничтожить в Литве, то маленький народ Жемайтии был в состоянии оказать ей сопротивление. С другой стороны, крайне сомнительным представляется и тот факт, что в ответ на упорное сопротивление Империя повела себя весьма гуманно, предоставив жемайтийцам возможность беспрепятственно отправлять свои религиозные обряды. (Представьте, например, что на территориях, оккупированных фашистской Германией, коммунисты получили бы разрешение на проведения партсобраний). Так случайно или намеренно Бродский строит эту строфу таким образом, чтобы не только обрисовать Литву XIX века, но и обозначить самые болезненные точки во взаимоотношениях ее с Россией, расставить акценты и выразить тем самым свой взгляд на проблему? Ответить однозначно на этот вопрос нельзя, но поразмышлять над ним в контексте стихотворения представляется интересным.

Вместе с тем, говоря о проблематике "Литовского ноктюрна", нельзя не отметить те удивительные образы, которые находит поэт для описания литовцев, бредущих из костелов, "хороня запятые / свечек в скобках ладоней"; нельзя не обратить внимания на то, с какой любовью написаны эти строки. А ведь действительно "хоронили", на протяжении веков спасали свою самобытность, свою культуру.

Обратимся к фактам:

Литва (за исключением Мемеля (Клайпеды)) вошла в состав Российской империи после развала Речи Посполитой в 1795.1815 годах. В декабре 1918 — январе 1919 года на большей части территории Литвы была установлена советская власть. С августа 1919 года Литва получила независимость, стала самостоятельной Литовской республикой. В июле 1940 года на территорию Литвы были введены советские войска и образована Литовская ССР в составе СССР. С 1941 по 1944 год Литва находилась под немецко-фашистской оккупацией, затем вновь вошла в состав Советского Союза.

В приведенном выше отрывке Т.Венцлова говорит о том, что после холокоста — гибели значительной части еврейского населения в 1933.1945 годах — "запоздалый еврей" был бы абсолютно немыслим в Литве. К сожалению, он абсолютно прав: во время гитлеровской оккупации в Литве уничтожили почти 200 тысяч евреев — 90 % всей довоенной еврейской общины. Эта зловещая цифра, надо сказать, почти в шесть раз превосходила ту, которая стояла в планах фашистской Германии по захвату Литвы, что само по себе наводит на грустные размышления.

Возможно, этот факт имел в виду Бродский, описывая еврейского извозчика на городской мостовой. На территории Российской империи еврей, "запаздывая", не только не сокрушается по этому поводу, но и "залихватски" кричит "Герай!"[46].

Комментируя III строфу стихотворения, Венцлова отмечает, что в ней описывается "не колхозная Жемайтия 70.80-х годов". И это тоже абсолютная правда, потому что в семидесятые и восьмидесятые годы Жемайтия не имела уже ничего общего с тем "захолустьем", о котором писал в "Литовском ноктюрне" Бродский. В послевоенный период Литва достигла самых высоких среди республик СССР темпов экономического роста.

Конечно, после обретения республикой независимости можно рассуждать о том, что и Кединайский химический комбинат, и Ионавский завод азотных удобрений, и Каунасский завод искусственного волокна, и Клайпедский судостроительный завод "Балетия", и многие другие предприятия, построенные на территории республики в советское время, в силу устаревших технологий не могли способствовать интеграции независимой Литвы в Европейское экономическое сообщество. Но факт остается фактом: вместо того, чтобы собирать дань с захваченных территорий, "оккупанты" вкладывали туда деньги.

Безусловно, это не может зачеркнуть все негативные стороны зависимого положения республики в составе Советского Союза, но и упорно игнорировать то, что было хорошего, по принципу "мало давали, могли бы больше", тоже нельзя: давали, что могли, и часто даже больше того, что имели сами. Обратимся к тексту:

V
Поздний вечер в Империи,
в нищей провинции.
Вброд
перешедшее Неман еловое войско,
ощетинившись пиками, Ковно в потемки берет.

Комментируя эту часть, Т. Венцлова пишет:

"Сначала дан намек на границу царской России, которая проходила по Неману. Перейдя его, Наполеон некогда взял Ковно (Каунас), с чего и началась война 1812 года (в 1915 году то же сделал кайзер Вильгельм II)"[47].

25 июня 1812 года Наполеон писал императрице из Ковно: "Мой друг, я перешел через Неман 24-го числа в два часа утра. Вечером я перешел через Вилию. Я овладел городом Ковно. Никакого серьезного дела не завязалось. Мое здоровье хорошо, но жара стоит ужасная"[48].

О Ковно (Каунасе) упоминает и маршал Бертье, докладывая императору в декабре 1812 года о полной гибели той главной, центральной армии, которая шла с ним от Малоярославца до Березины:

"Вся армия представляет собой одну колонну, растянувшуюся на несколько лье, которая выходит в путь утром и останавливается вечером без всякого приказания; маршалы идут тут же, король (Мюрат — Е. Т.) не считает возможным остановиться в Ковно, так как нет более армии…"[49].

Попробуем поразмышлять над тем, с какой целью в "Литовском ноктюрне" Бродский вспоминает о событиях далекого прошлого. Неужели только затем, чтобы намекнуть на границу Российской империи? Если речь идет о границе, зачем при ее описании в тексте употреблять метафоры, выражающие явную агрессию: "ощетинившись пиками", "в потемки берет". Границу можно обозначить, используя нейтральные языковые средства, а можно и вообще не обозначать: в контексте стихотворения ее местоположение не имеет принципиального значения.

Но, возможно, дело тут не столько в границе, сколько в реальных исторических событиях, связанных с захватом территории Литвы. Конечно, эти эпизоды можно рассматривать как случайности, но давайте подумаем, что ждало бы маленькую республику, если бы армии Наполеона или Вильгельма II утвердились в ней надолго. Вряд ли стоит тешить себя иллюзиями, что отношение французов или немцев к Литве было бы более гуманным по сравнению с Российской империей.

Обратимся вновь к тексту: Багровеет известка трехэтажных домов, и булыжник мерцает, как пойманный лещ.

Вверх взвивается занавес в местном театре. И выносят на улицу главную вещь, разделенную на три без остатка (V).

В статье Т.Венцлова пишет: "Но почти сразу следует деталь, безошибочно указывающая на Советский Союз послесталинского времени, — бутылка водки "на троих""[50]. Безусловно, следуя ассоциативному ряду "Россия — водка — селедка — матрешка и т. п.", "главную вещь, / разделенную на три / без остатка" можно сопоставить только с бутылкой водки.

Возьмем эту гипотезу в качестве основной и сравним данные строки с отрывком из Х строфы стихотворения: (…) и, эпоху спустя, я тебя застаю в замусоленной пальцем сверхдержаве лесов и равнин, хорошо сохраняющей мысли, черты и особенно позу: в сырой конопляной многоверстной рубахе, в гудящих стальных бигуди Мать-Литва засыпает над плесом, и ты припадаешь к ее неприкрытой, стеклянной, пол-литровой груди.

В этом отрывке тоже говорится о бутылке водки, к которой в одиночестве "припадает" собеседник поэта, однако при сопоставлении становится ясно, что в V строфе на первое место выходит не "главная вещь", а то, что ее можно было "разделить" с кем-то "на три". Информация немаловажная в контексте национальных традиций.

Попробуем проанализировать отрывок о "главной вещи" с другой стороны. Зададимся вопросом, зачем при обозначении водки Бродский прибегает к эвфемизму. Вряд ли из чувства деликатности, ведь в его стихах встречаются весьма "крепкие" выражения. К тому же для носителей русского языка очевидно, что в данном контексте словосочетание "разделенную на три" не является нормативным, — по отношению к бутылке водке говорят "разделенную на троих". Этот факт, безусловно, нельзя рассматривать как решающий аргумент, но не стоит и игнорировать.

Если главная вещь — это не водка, которую делят на троих (или не только водка), то что же может скрываться под этим обозначением. Хотя, с другой стороны, у каждого человека свои приоритеты в жизни. Для поэта, например, "главная вещь" заключается в его творчестве. А в этом случае словосочетание "И выносят на улицу" приобретает совсем другой метафорический смысл, далекий от бытового значения.

Процесс поэтического творчества в период эмиграции Бродский охарактеризовал как "немое тихотворение": "тихотворение мое, мое немое / однако тяглое — на страх поводьям, / куда пожалуемся на ярмо и / кому поведаем, как жизнь проводим?", сопровождаемое "рукоплесканьем листьев" в американской ночи. То время, когда "главную вещь" можно было вынести на улицу и с кем-то разделить, осталось в прошлом. Может быть, об этом говорит нам поэт в приведенном выше отрывке.

Вернемся к тексту: сквозняк теребит бахрому занавески из тюля. Звезда в захолустье светит ярче: как карта, упавшая в масть.

И впадает во тьму, по стеклу барабаня, руки твоей устье.

Больше некуда впасть (V). "Сквозняк теребит бахрому / занавески из тюля" — обычная поэтическая зарисовка с натуры, даже сложно представить, что за ней может скрываться какой-либо подтекст. Но не стоит быть слишком доверчивыми.

В эссе "Меньше единицы" Бродский пишет о невозможности выразить на английском языке "все пережитое в русском пространстве", потому что это пережитое "даже будучи отображено с фотографической точностью, просто отскакивает от английского языка, не оставляя на его поверхности никакого заметного отпечатка".

Причина этого, по мнению Бродского, состоит в склонности человека к анализу и обобщению:

"Когда при помощи языка анатомируешь свой опыт и тем лишаешь сознание всех благ интуиции. Ибо при всей своей красоте четкая концепция всегда означает сужение смысла, отсечение всяческой бахромы. Между тем бахрома-то как раз и важнее всего в мире феноменов, ибо она способна переплетаться". (выделено — О.Г.) И далее по тексту:

"Эти слова сами по себе свидетельство того, что я не обвиняю английский язык в бессилии; не сетую я и на дремотное состояние души населения, на нем говорящего. Я всего лишь сожалею о том, что столь развитым понятиям о зле, каковыми обладают русские, заказан вход в иноязычное сознание по причине извилистого синтаксиса".

Обратимся к стихотворению еще раз, и перед нами возникнет совсем другая картина, наполненная метафорическим смыслом. Следующие две строки "Звезда в захолустье / светит ярче: как карта, упавшая в масть" не требуют особых комментариев, так как даже тому, кто не играет в карты, понятно: карта "в масть" — это к удаче. Да и образ звезды, которая освещает путь поэта, традиционен в поэзии. Однако, возможно, речь здесь идет не о родине, а о любом удаленном от центра месте, как в "Письмах к римскому другу": "Если выпало в Империи родиться, / лучше жить в глухой провинции, у моря".

Проследим, как изменялся с течением времени образ звезды в поэзии Бродского. Пятидесятые — шестидесятые годы: "над нами звезды, вздрагивая, пели", "сиянье звезды", "звезда сверкает", "все небо в ярких звездах", "горит звезда", "блестит звезда"; 70-е годы — "мерцающая слабо, тускло, звезда", "звезда моргает от дыма в морозном небе", "падучая звезда", "мокрый порох гасит звезды салюта, громко шипя в стакане", "ненужная никому звезда"; 80-е — годы: "звезда сорвалась", "осколок звезды", "фальцет звезды", "звезды, как разбитый термометр", "мелко вздрагивающая звезда", "как сдача, звезда дребезжит", "что общего у созвездий со стульями — бесчувственность, / бесчеловечность"; 90-е годы — "лишнее свеченье звезды", "компания тусклых звезд", "фольга звезды" (выделено — О.Г.).

Примеры говорят сами за себя, вряд ли можно списать пессимизм поэта в 80.90-х годах на возраст: сорок лет — это еще не старость. Следовательно, только местоположением ("в захолустье") яркость звезды объяснить не удается, а значит, этот образ имеет не только пространственное, но и символическое значение. В этом случае фраза может служить еще одним аргументом в воображаемом споре.

Хотя собеседник поэта на протяжении всего стихотворения не произносит ни слова, его присутствие ощущается и по тому, что к нему постоянно обращается автор; и по тому, как он расставляет акценты в своем монологе; и по отдельным жестам, которые выдают реакцию слушающего: "И впадает во тьму, / по стеклу барабаня, руки твоей устье". Согласно словарю, этот жест — постукивание "подушечками или фалангами пальцев, ладонью или кулаком по столу" — означает "демонстрацию раздражения, нервозности; решительное несогласие с собеседником"[51]. Как видно, воображаемый монолог не так уж абстрактен: он воспроизводит реальную ситуацию (или ситуации); это не столько обращение, сколько общение двух собеседников.

Заключительная строка пятой строфы "Больше некуда впасть" звучит как финальный аккорд, подведение итога, констатация неумолимого факта.

Особенностью построения стихотворений Бродского является поступательное движение в развитии тропов, то есть значение фигур речи не ограничивается образующими их одним или несколькими словами, а обусловлено рядом следующих за ними языковых единиц. При этом троп может иметь несколько связанных с ним компонентов, каждый из которых расширяет или уточняют его значение или значение входящего в его состав признака. А это существенно осложняет работу читателя, которому приходится несколько раз возвращаться к прочитанному, синтезируя поэтический образ в единое целое с учетом всех составляющих. Например в "Литовском дивертисменте":

Вот скромная приморская страна. Свой снег, аэропорт и телефоны, свои евреи. Бурый особняк диктатора. И статуя певца, отечество сравнившего с подругой, в чем проявился пусть не тонкий вкус, но знанье географии: (…)

Когда пытаешься понять, на основе какого качества или свойства литовский поэт сравнил "отечество" с "подругой", ничего определенного не приходит в голову. И тот факт, что это сравнение было сделано им не на основании "тонкого вкуса", а благодаря "знанью географии", только усложняет поиски, потому что не ясно, в каком значении поэт рассматривал географию, что он подразумевал под этим понятием: местоположение на карте, очертания границ, особенности ландшафта, климатические условия или, может быть, наличие полезных ископаемых.

И только в следующей строке дается указание на то, как следует понимать данную фразу. Прочитав и осознав следующее предложение, можно вернуться назад и восстановить логику высказывания: (…) южане здесь по субботам ездят к северянам и, возвращаясь под хмельком пешком, порой на Запад забредают — тема для скетча.

Говоря о географической природе такого сравнения, Бродский, имел в виду относительно небольшую территорию Литвы, что не могло не сказаться на уподоблении родины "подруге", а не традиционно принятым образам. Не очень тонкий вкус, который проявил поэт при таком сравнении, объясняется тем, что слово "подруга", в отличие, например, от "матери" или "жены", обычно имеет временное, непостоянное, отчасти легкомысленное значение.

Шестая строфа стихотворения помогает уточнить, что подразумевал автор под словом "некуда" в предыдущей строфе: В полночь всякая речь обретает ухватки слепца; так что даже "отчизна" на ощупь — как Леди Годива (VI).

"Некуда" — нет отчизны и, возможно, нет даже желания туда вернуться, хотя бы мысленно. Может быть, поэтому в воображаемом разговоре с другом Бродский напоминает ему о Дариусе и Гиренасе — двух литовских летчиках, которые ради возвращения предприняли отчаянную попытку перелететь через Атлантику на неприспособленном самолете. Их поступок долгое время не давал поэту покоя и, вполне вероятно, послужил отправной точкой для написания "Литовского ноктюрна" как противовес, как главный аргумент в споре с другом.

Для самого Бродского, когда он думает об отчизне, "речь обретает ухватки слепца", то есть вся внешняя шелуха — обида, раздражение, гнев — слетает, как слетает одежда с леди Годива[52], и она (отчизна) предстает совсем в другом обличии.

Образ леди Годива у Бродского соотносится со стихотворением Мандельштама "С миром державным я был лишь ребячески связан". В этом стихотворении, написанном в 1931 году триумфа сталинской государственной системы, присутствует и образ Петербурга — "самолюбивого, проклятого, пустого, моложавого", вызывающего раздражение и в то же время обладающего необъяснимой властью над мыслями и чувствами поэта. Пытаясь найти объяснение этой мистической связи, Мандельштам обращается к воспоминаниям о далеком прошлом: Так отчего ж до сих пор этот город довлеет

Мыслям и чувствам моим по старинному праву? Он от пожаров еще и морозов наглее,

Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый. Не потому ль, что я видел на детской картинке

Леди Годиву с распущенной рыжею гривой, Я повторяю еще про себя, под сурдинку:

"Леди Годива, прощай… Я не помню, Годива…".

В статье 1991 года, посвященной стихотворению Мандельштама, Бродский говорит о том, что леди Годива — это актриса Вера Судейкина, в доме которой в Коктебеле Мандельштам был частым гостем. На одной из ее фотографий 1914 года "вполоборота, через обнаженное плечо на вас и мимо вас глядит женщина с распущенными каштановыми, с оттенком бронзы, волосами, которым суждено было стать сначала золотым руном[53], потом распущенной рыжею гривой"[54].

В контексте стихотворения "С миром державным я был лишь ребячески связан" образ, запечатленный на фотографии, приобретает обобщенное значение утраченного идеала, "Величавой Вечной Жены", и определяет тематику стихотворения в целом. Тема прощания и "трагедия отказа от запретных воспоминаний" ("Леди Годива, прощай… Я не помню, Годива…") созвучны настроениям Бродского в эмиграции.

В шестой строфе "Литовского ноктюрна" слово отчизна

Бродский заключает в кавычки, возможно, потому, что была она для поэта скорее мачехой. Однако, чтобы избежать иного прочтения, в следующих строках поэт сообщает и о "микрофонах спецслужбы в квартире певца", и "всплесках мотива / общей песни без слов", и о том, что человеческая жизнь там ничего не стоила. "Наступив" на человека, государство даже не замечало его, как будто перед ним был не человек, а муравей. И только близкие люди еле слышно, учащенным биением пульса, и писатели — скрипом пера — "возвещали" об этом миру: "Отменив рупора, / миру здесь о себе возвещают, на муравья / наступив ненароком, невнятной морзянкой / пульса, скрипом пера".

В VI строфе стихотворения от исторической ретроспективы автор переходит к описанию недавнего прошлого, в котором у него и его собеседника было много общего.

2.

"Литовский ноктюрн" состоит из двадцати одной строфы. На тематическую завершенность и относительную самостоятельность строф стихотворения указывает обозначение их с помощью цифр. По тематике "Литовский ноктюрн" распадается на пять частей: четыре первые части — каждая по пять строф и последняя двадцать первая строфа — заключительная.

Если в первой части (строфы I–V) речь шла о Литве в составе Российской империи, то вторая часть начинается с воспоминаний об их общем "доме", где жизнь не была раем. Но то, что есть в их сегодняшней жизни, — и хорошее, и плохое — связано с этим прошлым.

VII Вот откуда твои щек мучнистость, безадресность глаза, шепелявость и волосы цвета спитой, тусклой чайной струи. Вот откуда вся жизнь как нетвердая честная фраза, на пути к запятой. Вот откуда моей, как ее продолжение вверх, оболочки в твоих стеклах расплывчатость, бунт голытьбы ивняка и т. п., очертанья морей, их страниц перевернутость в поисках точки, горизонта, судьбы.

Противостояние государству — дело нелегкое, и далеко не всегда человек выходит из него победителем. Если худшего не происходит, если человек не оказывается раздавленным государственной машиной, слишком много потерь ожидает его на этом пути — потерь и в прямом, и в переносном смысле как следствий компромиссов, неизбежных в неравной борьбе с системой. Однако противостояние, по большому счету, заключается не в том, чтобы одержать победу, а в том, чтобы сохранить себя, остаться независимым хотя бы в своих мыслях и чувствах.

"Нетвердая честная фраза" — такой представляется поэту жизнь его и его друга. Ведь тот выбор, который они в свое время сделали, тоже был компромиссом. Хотя, с другой стороны, что может быть более естественным, чем желание молодых людей расширить горизонт, перевернуть страницу, изменить судьбу, заглянуть за очертанья морей. Это потом, по прошествии времени, в зрелом возрасте многое в прошлой жизни может восприниматься как юношеский максимализм — буйство молодых побегов: "бунт голытьбы ивняка".

Разговор об общности судеб автора и его собеседника продолжается в следующей строфе: VIII

Наша письменность, Томас! с моим, за поля выходящим сказуемым! с хмурым твоим домоседством подлежащего! Прочный, чернильный союз, кружева, вензеля, помесь литеры римской с кириллицей: цели со средством, как велел Макроус!

Т.Венцлова весьма своеобразно комментирует этот отрывок: "Слова о римской литере и кириллице, по-видимому, говорят не только о том, что адресат и автор изначально причастны к различным культурным мирам — западному и восточному (границу которых Бродский пересек, уехав из Советского Союза и став двуязычным писателем). Это, возможно, еще и намек на литовскую "борьбу за письменность", за собственную культурную традицию, за латиницу против кириллицы"[55].

Безусловно, синтаксис предложений Бродского весьма сложен, "извилист", но не настолько, чтобы терялся смысл и белое можно было принять за черное. В самом деле, разве об отличиях рассуждает Бродский в этом отрывке? Как раз наоборот, он говорит "о прочном, чернильном союзе", о "помеси литеры римской с кириллицей", о взаимодействии двух культур, и не западной культуры с восточной, а литовской культуры с русской.

Мне не удалось найти у Бродского упоминания о борьбе литовцев за свой собственный письменный язык, зато в "Частном голосе из будущего" присутствуют следующие строки: "Человек — существо ретроспективное, и любая форма письменности, включая стихосложение, есть так или иначе тому подтверждение". Обратимся к этому самому прошлому, чтобы понять, на какой союз между "литерой римской" и "кириллицей" намекает поэт в этом отрывке.

В XV.XVII веках Юго-западная, или Литовская, Русь входила в состав Польского королевства (Галиция) как часть Великого княжества Литовского, которое захватило русские земли, ослабленные монголо-татарским нашествием. В.О. Ключевский пишет:

"В начале XV в. русские области, вошедшие в состав Литовского княжества, земли Подольская, Волынская, Киевская, Северская, Смоленская и другие, как по пространству, так и по количеству населения значительно превосходили покорившее их Литовское государство. По племенному и культурному своему составу это Литовско-Русское княжество являлось больше русским, чем литовским государством[56]".

Коренная Литва в то время окружалась поясом русских земель, которые составляли 9/10 всей территории образовавшегося государства[57]. В XIV веке при дворе великого князя литовского Гедимина (1275.1341) и в официальном делопроизводстве Литовского государства господствовал русский язык, так как литовского письменного языка в то время не существовало. Гедимин и его сыновья были женаты на русских княжнах, русские служили в литовских войсках, нередко занимая руководящие должности. Не случайно Пушкин в стихотворении "Клеветникам России" упоминает о Литве как части славянского содружества: О чем шумите вы, народные витии?

Зачем анафемой грозите вы России? Что возмутило вас? волнения Литвы?

Оставьте: это спор славян между собою, Домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою,

Вопрос, которого не разрешите вы (выделено — О.Г.).

Отношения между двумя странами изменились после того, как в 1386 г. литовский князь Ягайло принял католичество, оформив унию Литовско-Русского княжества с Польшей. "Со времени соединения Литвы с Польшей русское влияние в Литовском княжестве начало вытесняться польским, которое проникало туда различными путями"[58]. За принятием католичества последовало введение латиницы и активное вытеснение русского языка.

Не просто так говорит Бродский о "прочном, чернильном союзе", "кружевах" и "вензелях" латинских и славянских литер, а отсылает нас к конкретным событиям в истории Литовского государства, к тесному взаимодействию двух стран, за которым последовали роковые перемены. И "цель" этих перемен обретение союза с более сильной на тот момент Польшей — продиктовала "средство": разрыв политических и культурных связей с Россией. Упоминание Макроуса наводит на мысль о том, что лозунг "цель оправдывает средства" не изобретение марксизма — эти методы практиковались задолго до коммунистов и не только в России.

Об исторических событиях говорится и в заключительной части седьмой строфы. Литовская корчма, которая там упоминается, — это та самая корчма на литовской границе, которую описал Пушкин в "Борисе Годунове". Об этом сообщает в статье Венцлова, но он не упоминает о том, что к тому моменту, который описывается у Пушкина, время добрососедских отношений между Русским и Литовским государствами миновало. В той корчме на русско-литовской границе останавливался Григорий Отрепьев, направляясь в Литву за поддержкой литовских магнатов в борьбе с Москвой. Осенью 1604 года он под именем Лжедмитрия I с 40-тысячным отрядом неожиданно появился на юго-западной окраине России, но в первом же сражении был разбит.

В 1609 году польский король Сигизмунд III выступил в военный поход против России. На пути к Москве польско-литовские войска уничтожили Калугу, Козельск, Смоленск, Волоколамск. Осада Смоленска продолжалась 20 месяцев, все посады вокруг города были сожжены. Во время штурма был практически полностью разрушен главный собор в центре города. В сентябре 1610 года был разграблен и сожжен Козельск, погибло около 7 тысяч горожан. Осенью 1610 года была захвачена Москва. Факты говорят сами за себя. Вряд ли эти трагические события можно рассматривать как "литовскую "борьбу за письменность", за собственную культурную традицию".

Вернемся к восьмой строфе стихотворения:

Наши оттиски! в смятых сырых простынях этих рыхлых извилинах общего мозга! в мягкой глине возлюбленных, в детях без нас. Либо — просто синяк на скуле мирозданья от взгляда подростка, от попытки на глаз расстоянье прикинуть от той ли литовской корчмы до лица, многооко смотрящего мимо, как раскосый монгол за земной частокол, чтоб вложить пальцы в рот — в эту рану Фомы и, нащупав язык, на манер серафима переправить глагол.

После "прочного, чернильного союза" между Литовским и Русскими княжествами наступила другая эпоха, которую Бродский определяет с помощью образов: "от той ли литовской корчмы / до лица, многооко смотрящего мимо, / как раскосый монгол за земной частокол".

"Лицо, многооко смотрящее мимо", — намек на знакомое многим по советскому прошлому изображение Маркса, Энгельса и Ленина. В каноническом варианте они действительно смотрят немного в сторону мимо зрителя, напоминая дозорных, обозревающих границу в поисках нарушителя, за тем лишь исключением, что у дозорных в каноническом варианте рука поднята и приставлена ребром ладони ко лбу. Раскосый монгол ассоциируется с Лениным, который и воплотил мечты Маркса в реальность, огородив 1/6 часть территории планеты частоколом тоталитарного государства.

Обращаясь к истории взаимоотношений двух государств, автор говорит, что споры о том, кто прав, а кто виноват и какое из государств причинило больше вреда другому, бесплодны. Если только они (эти споры) будут наполнять жизнь человека, то от такой жизни останется не след, а "просто синяк / на скуле мирозданья от взгляда подростка", которому так и не удалось повзрослеть, справиться с юношескими комплексами. (Попробуйте представить, каким должен быть взгляд, чтобы от него остался синяк, и какие чувства должен испытывать подросток в этом случае). Суть жизни не в спорах, а в самой жизни. У Бродского (и, как считает он, у его друга) эта жизнь осталась в прошлом: "в смятых сырых простынях — / этих рыхлых извилинах общего мозга!" ("рыхлые извилины общего мозга" — скорее всего, намек на Фрейда); в возлюбленных, которые помнят и которых помнят, в детях, которых нет рядом.

Только осознав всю тщетность выяснения национальных отношений, как Фома Неверующий осознал тщетность своего неверия*, можно "нащупать язык, на манер серафима" из пушкинского "Пророка" и "переправить глагол", то есть облечь в слова открывшиеся перед сознанием новые истины.* История о Фоме описывается в Новом Завете. Когда Иисус Христос в день своего Воскресения явился первый раз Апостолам и "показал им руки, и ноги, и ребра Свои", Апостола Фомы среди них не было. Когда Фома вернулся в Иерусалим, ученики рассказали ему о явлении им Воскресшего Учителя. "Но он сказал им, — повествует Иоанн Богослов, — если не увижу на руках Его ран от гвоздей, и не вложу перста моего в раны от гвоздей, и не вложу руки моей в ребра Его, не поверю". Когда все апостолы собрались вместе, им явился Иисус. Спаситель обратился к Фоме: "подай перст твой сюда и посмотри руки Мои; подай руку твою и вложи в ребра Мои; и не будь неверующим, но верующим". Эти слова преобразили упорное сердце Фомы. Он уже не хочет осязать ран на теле Христа и говорит ему о своей вере в него: "Господь мой и Бог мой!". В ответ Иисус Христос произносит: "ты поверил, потому что увидел Меня, блаженны невидевшие и уверовавшие".

На протяжении всего стихотворения Бродский пытается убедить друга, что все разногласия беспочвенны и между ними больше общего, чем различного: IX

Мы похожи; мы, в сущности, Томас, одно: ты, коптящий окно изнутри, я, смотрящий снаружи. Друг для друга мы суть обоюдное дно амальгамовой лужи, неспособной блеснуть.

Ироническое отношение со стороны Бродского к возникающим спорам просматривается в использованной в девятой строфе лексике: "коптящий окно", "кривая ухмылка", "раздирающий полость зевок", и в описании реакции автора на какие-то доводы или претензии со стороны собеседника: "разольюсь в три ручья / от стоваттной слезы над твоей головой". И далее по тексту: Мы — взаимный конвой, проступающий в Касторе Поллукс[59], в просторечье — ничья, пат, подвижная тень, приводимая в действие жаркой лучиной, эхо возгласа, сдача с рубля.

В статье Ю.Лотмана, М.Лотмана "Между вещью и пустотой" библейская притча о Фоме трактуется следующим образом: "Через двузначность слова "язык" соединяются реминисценции: апостол Фома (соименный адресату стихотворения), вкладывающий персты в рану Христа, чтобы установить истину, и шестикрылый серафим из пушкинского "Пророка", вырывающий "грешный язык", для того чтобы пророк обрел глаголы истины" (Лотман Ю.М. Избранные статьи: В 3 т. Таллинн: Александра, 1993. Т. 3. С. 307).

Как "взаимный конвой" мы сопровождаем друг друга по жизни, черты одного проступают в лице другого, наши споры "ничья, пат" приводятся в движение извне (как "подвижная тень, приводимая в действие жаркой лучиной" в театре теней), потому что являются эти споры следствием усвоенных в прошлом национал-патриотических лозунгов, полных взаимных претензий и обвинений — этого "обоюдного дна амальгамовой лужи" — из круга которых не так просто вырваться, "блеснуть".

Отсюда и "взаимный конвой", и "эхо возгласа", и "сдача с рубля" (а не с доллара или с лита) как намек на советское прошлое автора и его собеседника. Сколько бы времени ни прошло, национальные разногласия сохраняют свою силу. А в результате — испорченная жизнь, в которой ничего, кроме праздных разговоров, не осталось: "Чем сильней жизнь испорчена, тем / мы в ней неразличимей / ока праздного дня".

Поэт Алексей Парщиков в интервью отмечает, что своеобразие поэзии Бродского заключается в том, что он "достигает абсолютного спокойствия перед лицом абсолютной трагедии"[60]. Однако на вопрос "Чувствуете ли вы, что Бродский обеспокоен ситуацией в России?" следует ответ: "Не чувствую"; на вопрос "Не чувствуете ли вы в его стихах признаков ностальгии?" Парщиков отвечает еще более кратко: "Нет".

Интересно, как можно в этом случае объяснить причины этой самой трагедии, что лежит в основе мироощущения Бродского. Согласно определению, трагедия — "тяжелое событие, глубокий конфликт, приносящие горе, являющиеся причиной глубокого нравственного страдания". Это то, что переживается человеком по отношению к самому себе, говоря словами Бродского: "трагедийная интонация всегда автобиографична". Все беды, неприятности, катаклизмы, случившиеся не с нами, вызывают ужас, сожаление, гнев, но не чувство трагедии. Даже если в этом случае мы произносим "Какая трагедия!", это не более чем выражение сочувствия: мы осознаем, каким горем является это событие для тех, кто его переживает.

Если же трагедия определяет творчество, то причины этого не стоит искать вовне. Обращаясь вновь к Бродскому:

"Литература и есть словарь, свод значений для той или иной человеческой участи, для того или иного опыта. Это словарь языка, на котором жизнь говорит с человеком" ("Состояние, которое мы называем изгнанием, или Попутного ретро", 1987).

В следующей десятой строфе "испорченность" жизни, призрачность существования автора и его собеседника в настоящем расшифровывается с помощью конкретных деталей: "Чем питается призрак? Отбросами сна, / отрубями границ, шелухою цифири: / явь всегда норовит сохранить адреса. / Переулок сдвигает фасады, как зубы десна, / желтизну подворотни, как сыр простофили, / пожирает лиса / темноты".

Адреса из прошлого стали ненужными: все равно нет возможности вернуться, остались лишь цифры телефонных номеров как жалкий остаток, "шелуха" от прежней жизни.

Место, времени мстя за свое постоянство жильцом, постояльцем, жизнью в нем, отпирает засов, и, эпоху спустя, я тебя застаю в замусоленной пальцем сверхдержаве лесов и равнин (…).

Место, куда в своем воображении возвращается призрак, не подвластно времени. То обстоятельство, что в сегодняшней жизни этот призрак чувствует себя лишь временным "жильцом", "постояльцем", является своеобразной местью места по отношению к более обширной категории времени: "Пространство — вещь. / Время же, в сущности, мысль о вещи" ("Колыбельная Трескового мыса", 1975). Именно место, а не время "отпирает засов", позволяя человеку мысленно возвращаться в прошлое.

Тема памяти получает развитие в следующей одиннадцатой строфе стихотворения: "Существуют места, / где ничто не меняется. Это — / заменители памяти, кислый триумф фиксажа".

Воспоминания являются лишь жалкой попыткой сохранить, зафиксировать, оставить нетронутыми впечатления о прошлой жизни. В то же время оторванность не только не уменьшает (стирает) их с течением времени, а наоборот, делает более четкими ("Там шлагбаумы на резкость наводит верста") и объемными ("Там чем дальше, тем больше в тебе силуэта").

В разговоре Бродского с Евгением Рейном в сентябре 1988 года тоже звучит тема памяти:

Е.Р.: А вот скажи, та атмосфера детства, послевоенный Ленинград — это сохраняется в тебе достаточно трогательно, или, так сказать, отошло?

И.Б.: Наоборот — это единственная реальность. (…) Е.Р.: Наверное, в поисках той красоты надо вернуться на родину. И.Б.: Для меня то время и есть родина.[61]

В последних словах Бродского нет вызова, просто констатация факта: ничего, кроме тех далеких воспоминаний, у него не осталось.

Прошлое — это та реальность, которая заменяет поэту и настоящее, и будущее: "В будущем, суть в амальгаме, суть / в отраженном вчера" ("Полдень в комнате", 1978); тот мир, где "минувшее смотрит вперед" (а не назад!) пытливым "настороженным глазом подростка в шинели" (намек на послевоенное детство); где судьба не в праве распоряжаться и "нарушителем пятится прочь" туда, где ей и место: "в настоящую старость с плевком на стене, / с ломотой, с бесконечностью", но не с той бесконечностью, в конце которой открывается перспектива, а с бесконечностью "в форме панели" или обрывающегося вниз пролета "лестницы".

Ночь является границей, за пределами которой образы прошлого обретают силу; границей, на которой идет постоянная борьба между прошлым и настоящим: "где, как татарва, / территориям прошлой жизни набегом / угрожает действительность"; "где что веко ни спрячет, / то явь печенегом / как трофей подберет".

Не о реальной "границе тоталитарной "сверхдержавы", того мира, где "ничто не меняется", — мира, едва ли не главным символом которого была Берлинская стена"[62], идет речь в этом отрывке, в чем пытается убедить нас Венцлова, а о границе в метафорическом смысле — между перспективой будущего "с плевком на стене" и прошлым, которое "смотрит вперед настороженным глазом подростка".

Этой "ночной границе" предшествует "полночь", с описания которой начинается следующая строфа стихотворения: XII

Полночь. Сойка кричит человеческим голосом и обвиняет природу в преступленьях термометра против нуля. Витовт, бросивший меч и похеривший щит, погружается в Балтику в поисках броду к шведам. Впрочем, земля и сама завершается молом, погнавшимся за, как по плоским ступенькам, по волнам убежавшей свободой. Усилья бобра по постройке запруды венчает слеза, расставаясь с проворным ручейком серебра.

Надо сказать, что этот отрывок оказался одним из самых трудных для интерпретации, возможно, потому, что насыщенный метафорами и сокращениями язык, который активно использует Бродский после отъезда, довольно сложно сопоставить с чем-то однозначно. Тот вариант, который предлагает Т.Венцлова, — трактовать бросившего меч и потерявшего щит Витовта как юмористический намек на щит и меч в эмблеме КГБ[63] — не только не объясняет проблематики XII строфы, но и выпадает из тематики произведения в целом. В этой связи интересно отметить, что ответное стихотворение Т.Венцлова, посвященное Бродскому, называется "Щит Ахиллеса", а не "Щит КГБ".

При расшифровке образов в XII строфе, обратимся к тому, что можно однозначно сопоставить с чем-то реальным, — к образу литовского князя Витовта. Весной 1399 года в Киеве, входившем в состав Великого княжества Литовского, собрались дружины со всей восточной и центральной Европы, рассчитывавшие раз и навсегда покончить с монголо-татарским игом. 18 мая 1399 года огромная армия выступила в поход, а 12 августа того же года на реке Ворксла состоялась невиданная по своему размаху битва между дружинами, возглавляемыми великим литовским князем

Витовтом, и войсками золотоордынского хана Едигея.

Битва закончилась полным разгромом войск Витовта. Никто не уцелел в этом сражении, "сам же Витовт побежа в мале…". Преследуя небольшой отряд чудом спасшегося Витовта и разоряя все на своем пути, татары быстро подошли к Киеву. Город осаду выдержал, но вынужден был заплатить "окупь 3000 рублей литовских и ще 30 рублей окремо взято с Печерского монастыря".

А ведь основной костяк войска составляли "пятьдесят славянских князей со дружины"! Князья Полоцкий, Брянский, Киевский, Смоленский, Острожский и многие другие — все погибли в этой лютой сече (так утверждает Ипатьевская летопись). Их гибель подкосила все последующие поколения потомков Рюрика. Через несколько десятков лет не стало ни князей Острожских, ни Галицких, ни Киевских, ни Новгород-Северских.

Что же произошло на реке Ворксла, почему превосходящие силы армии Витовта не смогли одержать победу? Достаточно вспомнить, что в Куликовской битве, которая произошла двадцатью годами раньше в 1380 году, принимало участие всего 12 удельных князей с боевыми дружинами, а закончилась она победой. При рассмотрении причин поражения на реке Ворксла историки указывают на излишнюю самоуверенность и огромное честолюбие Витовта, не сумевшего вовремя оценить положение и принять правильное решение[64].

И казалось бы, вот она разгадка, вот реальная связь с бросившим меч Витовтом, но не все так однозначно. Во-первых, если образ Витовта рассматривается в историческом плане, было бы естественно поместить упоминание о нем в восьмую строфу стихотворения. Во-вторых, настораживает тот факт, что Витовт, проиграв сражение, "погружается в Балтику в поисках броду / к шведам", ведь шведы были давними врагами Литвы. (Достаточно напомнить, что договор, заключенный между Россией и Швецией, послужил формальной причиной для польско-литовской интервенции в Россию в 1609 году). Не мог Витовт, спасаясь от одного врага, бежать к другому, да и не соответствовало это действительности.

С другой стороны, при интерпретации этого отрывка нельзя не учитывать факт, который относится к современности: после подписания в 1951 году Женевской конвенции о статусе беженцев Швеция (в отличие, например, от Финляндии) не выдавала перебежчиков — информация немаловажная в контексте стихотворения. Таким образом, можно предположить, что образ Витовта в XII строфе имеет метафорическое значение.

Вернемся к началу строфы: "Полночь. Сойка кричит / человеческим голосом и обвиняет природу / в преступленьях термометра против нуля". Термометр — это лишь следствие, формальный показатель причины — температуры окружающей среды. "Сойка" человеческим голосом обвиняет термометр, то есть следствие, в преступлениях против причины — температуры.

Теперь попытаемся соединить все вместе. Полночь — то, что предшествует ночи, в которую погружается автор, сопровождалась криками сойки и лишенными логики обвинениями, в которых следствие рассматривается как причина. Обратимся к "Литовскому дивертисменту", написанному перед отъездом в 1971 году: Бессонница. Часть женщины. Стекло полно рептилий, рвущихся наружу. Безумье дня по мозжечку стекло в затылок, где образовало лужу. Чуть шевельнись — и ощутит нутро, как некто в ледяную эту жижу обмакивает острое перо и медленно выводит "ненавижу" по прописи, где каждая крива извилина.

При тех чувствах, которые владели автором до отъезда, трудно ожидать от него сдержанности. Что имел в виду Бродский, говоря об обвинениях "сойки"? Может быть, известную фразу о том, что каждый народ заслуживает то правительство, которое имеет. А может быть, то, что и сами обвинители не без греха: их отъезд был не следствием политической ситуации в стране, а причиной — самоцелью, ибо, как писал Бродский:

"Изгнание — нынче совсем не то, что раньше. Оно состоит не в том, чтобы отправиться из цивилизованного Рима в дикую Сарматию или выслать человека, скажем, из Болгарии в Китай. Нет, теперь это, как правило, — переход из политического и экономического болота в индустриально передовое общество с новейшим словом о свободе личности на устах. И следует добавить, что, возможно, дорога эта для изгнанного писателя во многих отношениях подобна возвращению домой, потому что он приближается к местонахождению идеалов, которыми всю жизнь вдохновлялся". Поэтому бесполезно в сложившейся ситуации обвинять кого-то или жаловаться на бессмысленность своего существования, необходимо взять на себя ответственность за то, что произошло: "Мы могли бы перестать быть просто болтливыми следствиями в великой причинно-следственной цепи явлений и попытаться взять на себя роль причин. Состояние, которое мы называем изгнанием, — как раз такая возможность". ("Состояние, которое мы называем изгнанием, или Попутного ретро", 1987) (выделено — О.Г.).

Отсюда сравнение с Витовтом: "бросив меч", они погнались за "убежавшей по волнам" призрачной "свободой", забыв, что земля "завершается молом" (тупиком), а свобода недосягаема, потому что бежали они не к свободе, а от одного зла к другому.

"Усилья бобра", пытающегося отгородиться "запрудой", создать подобие "тихой гавани", заканчиваются плачевно, так как "ручеек серебра" (вдохновения?) исчезает. Для вдохновения нужны потрясения, эмоциональные взлеты и падения, а не запруды.

Конечно, любое толкование уязвимо, тем более толкование художественного произведения, так как при анализе мы не можем опереться ни на что другое, кроме своей интуиции. Анализ художественного произведения — это, пользуясь системой обозначений Бродского, своего рода субъективность в квадрате: на субъективный мир автора накладывается субъективное восприятие читателя или критика. И можно сколько угодно сокрушаться по этому поводу, но надо отдавать себе отчет в том, что иного пути нет.

С другой стороны, хотя поэзия не точная наука, но и в ней есть свои оценочные критерии, основанные, по мнению Бродского, на готовности принять чужую точку зрения как свою собственную: "Ибо то, что составляет открытие или, шире, истину, как таковую, есть наше признание ее. Сталкиваясь с наблюдением или выводом, подкрепленным очевидностью, мы восклицаем: "Да, это истинно!". Другими словами, мы признаем предложенное к нашему рассмотрению нашим собственным" ("Кошачье "Мяу"", 1995).

Поэтому рискнем предложить данное объяснение — чем больше гипотез, тем лучше, а уж дело читателя разбираться в том, чья версия выглядит более правдоподобно.

3.

Развитие темы памяти продолжается в следующей строфе с описания полночи как возвращения в прошлое: "Полночь в лиственном крае, / в губернии цвета пальто". В XIII строфе Литва обозначена одновременно как часть Российской империи ("губерния", облако в виде отреза на рядно (изделие из грубого полотна) сопредельной державе) и часть Советского Союза ("обутый в кирзу человек государства", наполняющие эфир "запрещенья безымянных вещей").

При описании республики поэт использует метафорические образы, передающие неброскость красок ("губерния цвета пальто"); удары колокола, которые запечатлеваются в сознании как знаки, выдавливаемые на сырой глине ("колокольная клинопись"), зависимое положение республики ("облако в виде отреза / на рядно сопредельной державе").

По тому как разворачивается действие, можно сделать вывод, что в XIII строфе мы возвращаемся к прерванному полету автора, а "ночной кислород / наводняют помехи, молитва, сообщенья / о погоде, известия, / храбрый Кощей / с округленными цифрами, гимны, фокстрот, / болеро, запрещенья / безымянных вещей" — то есть вполне реальные звуки.

Путешествие заканчивается в Каунасе: "Призрак бродит по Каунасу. Входит в собор, / выбегает наружу. Плетется по Лайсвис-аллее. / Входит в "Тюльпе", садится к столу". Томас Венцлова отмечает необычность этого факта: "Квартира адресата находится в Вильнюсе, но призрак, разговаривающий с ним, бродит по Каунасу"[65].

Упоминание Каунаса, а не Вильнюса в контексте стихотворения, конечно, не случайно, и дело здесь не в забывчивости или небрежности со стороны Бродского. Выбирая место для приземления, не об адресате стихотворения думал поэт, а о двух литовских летчиках, возвращавшихся в Литву из Америки. Их судьба с самого начала занимала его воображение, их полет через Атлантику он стремился повторить. А летели они не в Вильнюс, а в Каунас, о чем сообщил нам в статье Томас Венцлова. Поэтому и бродит призрак поэта по улицам Каунаса, как мечтали Гиренас и Дариус, отдавая дань уважения их памяти.

Описывая свое пребывание в Каунасе, поэт говорит о преимуществе незримого состояния: "Кельнер, глядя в упор, / видит только салфетки, огни бакалеи, / снег, такси на углу; / просто улицу. Бьюсь об заклад, / ты готов позавидовать". От рассмотрения незримости как детали, упрощающей быт (возможность возвращения на родину в обход формальностей), автор переходит к философскому ее осмыслению.

"Незримость", "бестелесность", "отсутствие" есть первый шаг на пути к смерти: "как уступка тела душе", "как маскхалат Рая", "как затянувшийся минус". Сравните: "Отсутствие есть всего лишь / домашний адрес небытия" ("Наряду с отоплением в каждом доме существует система отсутствия", 1992), "поэтому небытие, т. е. смерть, целиком и полностью состоящее из отсутствия, есть не что иное, как продолжение языка" ("Об одном стихотворении", 1980).

Для поэта отсутствие — это не временное состояние, а основа бытия, которое в силу этого самого отсутствия превращается для него в небытие, в смерть. Американские исследователи творчества Бродского любят цитировать его фразу: "За одну ночь изгнание переносит вас туда, куда в обычных условиях добираться пришлось бы целую жизнь", понимая ее в том смысле, что изгнание делает человека мудрее, опытнее, как бы приподнимает его над действительностью.

Конечно, при интерпретации возможны варианты, однако, надо отметить, что в данном случае структура предложения не оставляет нам возможности для выбора. Союз "куда" указывает на место, а не на состояние. Если бы Бродский (а он очень внимательно относился к тому, что писал) хотел сказать о своем состоянии, для этой фразы он выбрал бы другую синтаксическую конструкцию: "в то состояние, обрести которое можно, прожив всю жизнь".

Вполне естественно задаться вопросом, куда же попадает человек, жизнь которого прожита. Ответ очевиден: он оказывается на пороге смерти. Это единственно возможный вариант при толковании фразы на лингвистическом уровне, а дальше, безусловно, можно говорить о том, что в конце жизни человек испытывает особое состояние — можно назвать это даже состоянием просветления… Хотя обычно при слове "смерть" возникают совсем другие ассоциации.

С иронией рассуждая о том, что "все в барыше от отсутствия", от его небытия, поэт подробно перечисляет "заинтересованных": "горы и долы"; "медный маятник, сильно привыкший к часам" (вероятно, намек на тело, которому нелегко расставаться с удобствами жизни в Америке[66]); "Бог, смотрящий на все это дело с высот"; "зеркала", которым не надо отражать тело; "коридоры", по которым не ступает нога; "соглядатай", которому не нужно за тобой присматривать; "ты сам", которому не приходится никому ничего объяснять.

Философская интерпретация состояния отсутствия продолжается в следующей пятнадцатой строфе. В стихотворении она является пограничной: в ней заканчивается развитие темы, представленной в первых трех частях стихотворения, и начинается новое осмысление бытия, обусловленное изменениями в мировоззрении автора. Четвертая часть стихотворения (строфы XVI–XX) по сути является синтезом, завершающим на качественно новом уровне проведенный в предыдущих частях анализ.

Прежде чем приступить к рассмотрению пятнадцатой строфы, необходимо сделать несколько предварительных замечаний. Описывая состояние, в котором человек, и особенно писатель, оказывается в изгнании, Бродский прибегает к метафоре:

"Писатель в изгнании похож на собаку или человека, запущенных в космос в капсуле (конечно, больше на собаку, чем на человека, потому что обратно вас никогда не вернут). И ваша капсула это ваш язык. Чтобы закончить с этой метафорой, следует добавить, что вскоре пассажир капсулы обнаруживает, что гравитация направлена не к земле, а от нее.

Для человека нашей профессии состояние, которое мы называем изгнанием, прежде всего событие лингвистическое: выброшенный из родного языка, он отступает в него. И из его, скажем, меча язык превращается в его щит, в его капсулу. То, что начиналось как частная, интимная связь с языком, в изгнании становится судьбой" ("Состояние, которое мы называем изгнанием, или Попутного ретро", 1987)[67].

Язык как судьба — соотношение этих понятий не так просто осознать, особенно если никогда не оказывался в подобной ситуации. И сказано это не из желания блеснуть, обратить на себя внимания, а для того, чтобы предостеречь будущих изгнанников, помочь им выжить, войти в новую среду, сохранив главное. Что такое поэзия, если не отклик на то, что происходит вокруг? А если ничего не происходит или происходит то, что абсолютно чуждо сознанию, что должно питать воображение поэта в этом случае.

Поэзия Бродского не привычна русскому поэтическому сознанию в силу заложенной в нем (в сознании) готовности отзываться на уже знакомое, усвоенное, взлелеянное русской классической литературой и созвучное реалиям собственной жизни. Бродский же работает в ином пространственно-временном измерении. И то, что из его стихов доступно нам, читателям, является жалкой проекцией нашего сознания на окружающую нас же действительность. А при подобном отображении большая часть информации теряется, остается в оригинале, в пространстве большей размерности.

В стихах Бродского присутствует непонятный нам образный мир, чрезмерно усложненный синтаксис, обилие пропусков, намеков на неведомые события, метафизическая интерпретация действительности. Но это не значит, что его поэзия не может быть воспринята. Тем более что по предельной концентрации чувств, по заложенному в стихах эмоциональному заряду и способности отражать окружающий мир на пределе человеческих возможностей, лирика Бродского — типично русская лирика. А для того чтобы она стала доступной, не остается ничего другого, как шаг за шагом восполнять пробелы, по крупицам воссоздавая исходный образ в единое целое.

"Мир — театр, а все люди в нем актеры", — сказал Шекспир. Вот уже скоро пять столетий мы с восхищением повторяем эту фразу, но давайте подумаем: если мир — театр, а мы актеры, то должны быть и зрители — те, кто наблюдают за представлением.

В стихотворении Бродского 1989 года есть строчка: "Закат догорал на галерке китайским веером, / и туча клубилась, как крышка концертного фортепьяно". Попробуем представить, где при данной точке обзора должен находиться человек, если перед его глазами открытая крышка фортепьяно, а "на галерке" догорает закат. Очевидно, что он должен стоять на сцене лицом к зрительному залу. Тогда, возможно, зрители и есть те самые неодушевленные предметы и явления, мир которых мы так до конца и не смогли постичь. И не по своей вине.

"Если истина о вещах не была добыта до сих пор, — писал Бродский, — мы должны приписать это чрезвычайной неуступчивости мира, а не отсутствию усилий".

Да и как можно постичь истину, если "человеческое исследование" сводится "к вопрошанию одушевленным неодушевленного". И в этом процессе у нас нет союзников, так как методы и язык, которые мы используем, "все больше и больше напоминают саму материю". В этом случае, "учитывая наш статус позднейших пришельцев в мир", не только методы и язык, но и сама истина "обязана быть нечеловеческой". "В идеале, — иронизирует Бродский, — возможно, одушевленному и неодушевленному следует поменяться местами" ("Кошачье "Мяу"", 1995). Согласитесь, логика в этих рассуждениях присутствует.

Конечно, обращение к "неодушевленному" нельзя объяснить только изоляцией поэта в изгнании. Этому обязательно должен предшествовать интерес к постижению абстрактных материй. К тому же нельзя забывать, что Бродский не окончил среднюю школу и все, чего он достиг, — плод его собственных усилий. А значит, те истины, которые втолковывались студентам, его миновали. Поэтому он и пытается разобраться во всем, не впадая в зависимость от предшественников. Конечно, в его рассуждениях много наивного: это рассуждения поэта, а не ученого. Но поэтический мир это мир, который ничем не отличается от любого другого. Перед поэтами стоят те же вопросы: каким образом одна и та же материя порождает разный уровень ментального восприятия, что лежит в основе одаренности, как "неодушевленное" способно порождать (или творить?) "одушевленное"? Если "физики" бессильны что либо объяснить, то почему бы не попробовать "лирикам".

Причина метафизической склонности Бродского заключается в его желании разобраться в природе вещей, отразить представления о мире, который в условиях эмиграции принимает для него гипертрофированные формы "бытия" и "небытия" одновременно. "Бытие определяет сознание" — эта фраза знакома многим из нас со школьной скамьи. Но если "бытие" — это "небытие", каким должно быть сознание? Я думаю, не многие из нас, читателей, сталкивались с подобной проблемой, и дай бог нам никогда не столкнуться, но всегда можно пофантазировать, как говорится, "от тюрьмы и от сумы не зарекайся". Тем более что в вопросах соотношения материального и духовного есть над чем поразмыслить и, возможно, при обращении к этой теме удастся выявить неожиданные сопоставления: "Чем ближе тело к земле, тем ему интересней, / как сделаны эти вещи, где из потусторонней / ткани они осторожно выкроены без лезвий / — чем бестелесней, тем, видно, одушевленней, / как вариант лица, свободного от гримасы / искренности, или звезды, отделавшейся от массы" ("Цветы", 1990). Вернемся к "Литовскому ноктюрну":

XV Призрак бродит бесцельно по Каунасу. Он суть твое прибавление к воздуху мысли обо мне, суть пространство в квадрате, а не энергичная проповедь лучших времен.

Не завидуй. Причисли привиденье к родне, к свойствам воздуха — так же, как мелкий петит, рассыпаемый в сумраке речью картавой вроде цокота мух, неспособный, поди, утолить аппетит новой Клио, одетой заставой, но ласкающий слух обнаженной Урании.

Если в XIV строфе при описании перемещений призрака автор использовал лексику, значение которой выражает нежелание ("плетется по Лайсвис-аллее") или отсутствие определенной цели движения ("бродит", "входит в собор" и тут же "выбегает наружу" как человек, которому нечего там делать), то в следующей строфе он прямо говорит о том, что его пребывание в Каунасе лишено смысла: "Призрак бродит бесцельно по Каунасу".

Обратимся к следующему предложению, чтобы понять, с чем это связано: "Он / суть твое прибавление к воздуху мысли /обо мне". Он (призрак) есть не что иное, как "прибавление" тебя (Томаса Венцлова) к "воздуху мысли обо мне", — то есть мысли о странствующем призраке поэта неизбежно будут связаны у Венцлова с мыслями о Литве.

В стихотворении Бродского "К Урании" есть удивительно емкая фраза: "Одиночество есть человек в квадрате". Действительно, что такое одиночество, если не общение с самим собой. Одинокий человек совмещает в себе двух: это действительно человек в квадрате. Сопоставив данную фразу с определением пространства "пространство — вещь", можно сделать вывод, что "пространство в квадрате" = "вещь" + "вещь".

Учитывая присутствующее в поэзии Бродского представление об изгнаннике как о "вещи", можно понять, что хотел сказать автор определением "Суть пространство в квадрате": он (призрак) одновременно совмещает в себе две "вещи", двух изгнанников. Его путешествие по Литве — это не словесные доводы ("проповедь лучших времен" — тех времен, которые остались в прошлом), а (прибегая к словарю, выбранному самим Бродским) наглядная агитация.

И если в XIV строфе фраза ("Бьюсь об заклад, / ты готов позавидовать") выражает недостаточную уверенность Бродского в том, что ему удалось приблизить собеседника к своему мировосприятию, то уже в XV строфе поэт не сомневается, что тот разделяет его чувства, и просит его: "Не завидуй. Причисли / привиденье к родне" (которая осталась в Литве), "к свойствам воздуха".

Воздух, по Бродскому, — это сам призрак (он такой же незримый) + "место без времени. Собственно воздух", "абсолютная пустота", то есть то, что в настоящий момент созвучно настроению автора. Сравните: "Воздух, бесцветный и проч., зато / необходимый для / существования, то есть ничто, / эквивалент нул " ("Полдень в комнате", 1978). Кроме того, воздух является средой, в которой распространяется звук — "мелкий петит, рассыпаемый в сумраке речью картавой". Сравните: "звук растворяется в воздухе" ("В Англии", 1977). Сочетание этих качеств определяет новое мировоззрение автора.

Как воздух необходим для существования человека, так и речь необходима для существования поэта. Но в новых условиях эта речь не способна "утолить аппетит / новой Клио, одетой заставой" в силу того, что обращена она в "место без времени", то есть к тому, что не имеет связи с реальностью, с историей, разделившей страны границами. Поэтому Муза Бродского — не Муза истории Клио, а Муза утраты — Урания[68], для которой границы не имеют значения.

Урания — "Муза точки в пространстве" (звезды, предмета или человека, воспринимаемых на большом расстоянии) и "Муза утраты" — может "сполна оценить постоянство", с каким поэт обращается к прошлому. Строчка из десятой строфы стихотворения: "Место, времени мстя / за свое постоянство жильцом, постояльцем" (выделено — О.Г.) указывает на то, что "постоянство" связано именно с прошлым). Каждое обращение сопряжено с болью, вместе с тем воспоминания питают воображение поэта, это своеобразная "расплата" за возможность писать: "за движенье души".

Интересно отметить, что в XV строфе присутствует двойной намек, своеобразная перекличка между автором и образом вождя мирового пролетариата: с одной стороны, "энергичная проповедь лучших времен"; с другой, — описание "картавой речи", которая была свойственна и поэту, и Ленину.

Возможно, в стихотворении Бродский иронизировал над той позицией народного трибуна, которую он невольно занял в разговоре с другом. А может быть, в этом есть скрытый подтекст, обращение к фразе, определяющей тематику стихотворения в целом: "цель оправдывает средства". Однако в данный момент эта фраза приобретает другое значение: прошлое является средством, необходимым для достижения цели — обретения творческого подъема и возможности писать.

Обращением к прошлому как к источнику вдохновения объясняется "привязанность пера к букве", то есть желание сочинять. Об этом говорится в следующей строфе стихотворения:

XVI
Вот откуда пера,
Томас, к буквам привязанность.
Вот чем объясняться должно тяготенье, не так ли?

На совпадение точек зрения автора и его собеседника по этому вопросу указывает обращение "не так ли", которое употребляется как вопросительная добавка к утвердительному по смыслу предложению в том случае, если мы хотим получить формальное подтверждение тому, что говорим.

Скрепя сердце, с хриплым "пора!" отрывая себя от родных заболоченных вотчин, что скрывать — от тебя! от страницы, от букв, от — сказать ли! — любви звука к смыслу, бесплотности — к массе и свободы — прости и лица не криви к рабству, данному в мясе, во плоти, на кости (…).

Воспоминания — это то общее, что есть у автора и его собеседника; отсюда "отрывать себя от родных заболоченных вотчин" значит "отрывать (себя) — от тебя". Кроме того, обращение к памяти — источник творчества, поэтому "отрывать себя от родных заболоченных вотчин" значит отрывать себя "от страницы, от букв". И в этом присутствует философская закономерность: обращение к прошлому так же естественно и необходимо, как стремление "звука к смыслу" (так рождается песня) и стремление "бесплотности — к массе" (так рождается человек, в котором материальное (масса) сливается с духовным (бесплотностью)). Это так же естественно, как любовь "свободы… к рабству". Предчувствуя реакцию собеседника на последнее замечание, автор просит его не кривить лица. Видимо, вопрос этот вызывал в свое время много споров.

Трудно однозначно истолковать фразу Бродского о любви свободы к рабству. Возможно, в ней заключен смысл, сходный со смыслом фразы: "всякий выбор есть по существу бегство от свободы" ("На стороне Кавафиса", 1977). А может быть, за ней скрывается неспособность поэта объяснить свою привязанность к прошлому с точки зрения логики.

В эссе "Полторы комнаты" Бродский пишет о том, что для него принципиально важным является возможность писать воспоминания о своих родителях на английском языке: "Писать о них по-русски значило бы только содействовать их неволе, их уничижению, кончающимся физическим развоплощением. Понимаю, что не следует отождествлять государство с языком, но двое стариков, скитаясь по многочисленным государственным канцеляриям и министерствам в надежде добиться разрешения выбраться за границу, чтобы перед смертью повидать своего единственного сына, неизменно именно по-русски слышали в ответ двенадцать лет кряду, что государство считает такую поездку "нецелесообразной"".

Тут есть над чем задуматься. Возможно, отказ Бродского в конце жизни приехать на родину связан с этими воспоминаниями. Приведем еще один отрывок из того же произведения. Рассказывая о родительском доме и о содержимом буфетов, Бродский пишет: "Те вещи были частью сознания родителей, знаками их памяти — о временах и местах, как правило, мне предшествовавших, об их совместном и отдельном прошлом, о юности и детстве, о другой эпохе, едва ли не о другом столетии. Задним числом опять-таки я бы добавил: об их свободе, ибо они родились и выросли свободными, прежде чем случилось то, что безмозглая сволочь именует революцией, но что для них, как и для нескольких поколений других людей, означало рабство" (выделено — О.Г.).

Не только обида стоит за этими строками, но и ненависть. И в то же время: "Я не способен к жизни в других широтах. / Я нанизан на холод, как гусь на вертел" ("Эклога 4-я (зимняя)", 1980). В сравнении "как гусь на вертел" сочетаются внешний и внутренний планы интерпретации метафорического образа: значение обреченности при восприятии признака автором и возникающее в воображении читателя предвкушение некой приятной трапезы. Совмещение противоположных метафорических значений приводит к нейтрализации эмоционального воздействия сравнительного оборота, актуализирует логические аспекты его интерпретации, выявляя значение обреченности.

Вернемся к тексту:

(…) эта вещь воспаряет в чернильный ночной эмпирей мимо дремлющих в нише местных ангелов: выше их и нетопырей.

Комментируя данный выше отрывок, Томас Венцлова пишет о том, что присутствующие на католических соборах статуи ангелов и нетопырей, традиционно ассоциирующиеся с добрыми и злыми духами, продолжают представленный в стихотворении ряд доступных человеку альтернативных форм существования

(.alternative form of existence available to humanity'[69]): звук смысл, бесплотность — масса, свобода — рабство.

Судя по комментарию, мысль Бродского о сосуществовании альтернатив уже не вызывает возражения ("и лица не криви") у его собеседника. Хотя, в сущности, Венцлова говорит о другом: о том, что противоположные значения доступны пониманию, а не о том, что они взаимосвязаны.

Призрак воспаряет в "ночной эмпирей", поднимаясь над "добром" и "злом", над тяготеньем "звука" к "смыслу", над любовью "бесплотности" к "массе" и "свободы" к "рабству". Он обретает независимость в высшем смысле этого слова. Но отчего же такой надрыв слышится в начале следующей строфы стихотворения: XVII

Муза точки в пространстве! Вещей, различаемых лишь в телескоп! Вычитанья без остатка! Нуля!

Обращение поэта к Музе — это фактически ряд обвинений, потому что вряд ли кто-нибудь по своей воле изберет себе Музу "нуля" или "вычитанья без остатка".

Нет, это не добровольный союз, не творческая идиллия, а бегство, желание обрести хоть какую-то опору, вновь почувствовать равновесие. Ты, кто горлу велишь избегать причитанья, превышения "ля" и советуешь сдержанность!

Как никто другой, ты, Муза утраты, должна знать, как трудно удерживать в себе чувства, но именно ты советуешь быть сдержанным и беспристрастным. В конце восклицательного предложения, на подъеме, крик неожиданно (как по приказу "Молчать!", отданному самому себе) обрывается, и мы вновь слышим спокойный голос поэта с присущими ему ироническими интонациями.

Переход от одного эмоционального состояния к другому так внезапен, что автор даже не считает нужным разделить абзацем разные по настрою предложения, и они остаются на одной строке как две стороны медали: (и советуешь сдержанность!) Муза, прими эту арию следствия, петую в ухо причине, то есть песнь двойнику, и взгляни на нее и ее до-ре-ми там, в разреженном чине, у себя наверху с точки зрения воздуха.

Настроение Бродского меняется не только в данной строфе, но и во всех последующих строфах стихотворения. В чем причина такого неожиданного поворота? Какая "ария" является следствием? Обращение к Музе в начале семнадцатой строфы или вся "песнь", обращенная к двойнику, который в данном случае, по словам Бродского, является причиной этого разговора?

Скорее всего, речь идет обо всем тексте стихотворения, потому что какими бы причинами ни руководствовался автор, в "Литовском ноктюрне" находит проявление естественная человеческая слабость. Поэт советует Музе взглянуть на его "арию" и ее незамысловатое "до-ре-ми" "с точки зрения воздуха", то есть с точки зрения "абсолютной пустоты", "ничто", "места без времени".

Спокойный тон обращения поэта к Музе выступает в тексте как противовес отчаянью и боли. Да и не только к Музе обращена эта просьба. Самому поэту необходимо отстраниться, во всем разобраться, взглянуть на то, что произошло, без эмоций. В том же спокойном тоне продолжаются размышлениями автора о воздухе.

Воздух не связан с физическим восприятием человека, не воспринимается глазом (наша сетчатка фиксирует лишь находящиеся в нем предметы), поэтому "Воздух и есть эпилог / для сетчатки — поскольку он необитаем". Сравните: "Это только для звука пространство всегда помеха: / глаз не посетует на недостаток эха" ("Я родился и вырос в балтийских болотах", 1975). Воздух — абсолютно пустое место ("он необитаем"), а значит, человеческие страсти ему не ведомы. Все мы возникли ниоткуда и уйдем в никуда, растворимся в воздухе, поэтому "он суть наше "домой", / восвояси вернувшийся слог". Кроме того, в отличие от любой другой земной субстанции воздух неиссякаем: "Сколько жаброй его ни хватаем, / он успешно латаем / светом взапуски с тьмой".

Перечисление положительных свойств воздуха в контексте стихотворения абсолютно обезличено, как разговор о чем-то далеком, не имеющем отношения к автору. Но в середине следующей строфы мы вновь слышим взволнованный голос поэта: XVIII

У всего есть предел: горизонт — у зрачка, у отчаянья — память, для роста расширение плеч. Только звук отделяться способен от тел, вроде призрака, Томас. Сиротство звука, Томас, есть речь! Почему мысль о том, что звук способен отделяться от тела и как призрак перемещаться в пространстве и времени в поисках утраченного, поразила поэта? Если "Всякая зоркость суть / знак сиротства вещей, / не получивших грудь" ("Сидя в тени", 1983), то "речь" — суть "сиротство звука", не получившего собеседника, звука, никем не услышанного. Особый интерес автора к этому выводу подтверждается стремительными, безотчетными действиями: он "отталкивает абажур", который мешает ему увидеть в воздухе подтверждение своих мыслей.

Оттолкнув абажур, глядя прямо перед собою, видишь воздух: анфас сонмы тех, кто губою наследил в нем до нас. Только обретение истины может сопровождаться таким эмоциональным подъемом. Значит, разгадка найдена и душевное равновесие вновь достигнуто. Поэт не одинок во Вселенной: сонмы неуслышанных звуков наполняют воздух как напоминание об их анонимных авторах.

Размышление о предшественниках, начавшееся с иронического замечания ("губою наследил в нем до нас"), в следующей строфе обретает вдохновенно-торжественное звучание:

XIX
В царстве воздуха!
В равенстве слога глотку кислорода!
В прозрачных и сбившихся в облак наших выдохах!
В том мире, где, точно сны к потолку, к небу льнут наши "о!",
где звезда обретает свой облик, продиктованный ртом!

Количество восклицательных предложения в начале XIX строфы соответствует количеству восклицательных предложений в XVII строфе: "Муза точки в пространстве! Вещей, различаемых / лишь / в телескоп! Вычитанья / без остатка! Нуля!". Но если в XVII строфе восклицания передавали отчаянье, то теперь в словах поэта чувствуется восхищение, почти молитвенный экстаз от сознания, что он является частью этой великой силы, а значит, способен создавать свой собственный мир: "диктовать ртом" "облик звезды". Но ведь по сути в семнадцатой и в девятнадцатой строфах речь идет об одном и том же — о воздухе.

Воздух, олицетворяющий Музу точки в пространстве, и есть "ничто", "абсолютная пустота", "эквивалент нуля". Сравните также описание воздуха в стихотворении Бродского "Полдень в комнате": "Взятая в цифрах, вещь может дать / тамерланову тьму, / род астрономии. Что под стать / воздуху самому"; "Воздух, в сущности, есть плато, / пат, вечный шах, тщета, / ничья, классическое ничто, / гегелевская мечта".

"Классическое ничто, гегелевская мечта" в стихотворении 1978 года в "Литовском ноктюрне" преобразовалось в обожествление витающего в воздухе человеческого сознания, в наделении его статусом части мирового разума. Фактически в "Литовском ноктюрне" поэтом был пройден путь от советской традиции восприятия идеализма как "ничто", "абсолютного нуля" к принятию основ философии Гегеля: человеческое мышление является творцом всего духовного богатства, а "дух" просыпается в человеке в виде слов, языка, речи.

Причины данной метаморфозы можно усмотреть в еще одной реализации взаимоотношений между "целью" и "средством" в контексте стихотворения: обретение душевного равновесия, невозможное в рамках старой системы взглядов, диктует новые метафизические формы восприятия действительности. Хотя, по сути, новое мировоззрение поэта — это не более чем воплощение его старых идей о "надличностном" своеобразии поэтического творчества. Сравните:

"Искусство — это не лучшее, а альтернативное существование; не попытка избежать реальности, но, наоборот, попытка оживить ее. Это дух, ищущий плоть, но находящий слова". ("Сын цивилизации", 1977) (выделено — О.Г.)

Обращение к воздуху как к вместилищу человеческих помыслов в четвертой части "Литовского ноктюрна" обусловлено новым мировоззрением автора, а также, вероятно, разговорами на эту тему с другом, которому посвящено стихотворение. В постоянном движении, в переходе от одного состояния к другому заключается свобода и своеобразие поэтического творчества.

Возможно, в этом кроются причины того, что взгляды Бродского нельзя привязать ни к одной из существующих теорий:

"На деле духовное беспокойство человека, — писал Бродский, не удовлетворяется ни одной философией, и нет ни одной доктрины, о которой только в положительном смысле можно сказать, что она совмещает и то и другое, за исключением, может быть, стоицизма или экзистенциализма (последний можно рассматривать как тот же стоицизм, но под опекой христианства)" ("На стороне Кавафиса", 1977)[70].

Таким образом, "наводняющие ночной кислород" помехи "в лиственном крае, в губернии цвета пальто" к концу стихотворения в представлении автора преобразовались в "хор согласных и гласных молекул, в просторечии — душ".

"Воспарив" в XVI строфе вверх, выше "ангелов и нетопырей", поэт попадает в совершенно особый мир, недоступный в обычной ситуации человеческому сознанию. Сравните: "Одиночество учит сути вещей, ибо суть их тоже / одиночество" ("Колыбельная Трескового мыса", 1978). Для автора обращение к этому миру является своеобразной передышкой, отсрочкой "приговора", вынесенного петушиным "пли" в IV строфе стихотворения: "Вот / что петух кукарекал, / упреждая гортани великую сушь!".

Надо сказать, что последняя часть "Литовского ноктюрна" не подчиняется единой логике. Слишком много в ней противоречивого. "Гортани великая сушь", предвестником которой был петух в IV строфе стихотворения, в XX строфе трансформируется в белизну листа, который "небосвод душ" "отбеляет"; а значит, по сути ничего не изменилось: все то же молчание, но уже с другими "бесчеловечными" формами.

XX
Оттого-то он чист.
Нет на свете вещей,
безупречней (кроме смерти самой) отбеляющих лист.
Чем белее, тем бесчеловечней.

Выпущенный в пространство звук дает эхо, но больше не нуждается в теле как в оболочке. Тело же, неспособное к отражению, навечно привязано к земле. Сравните: "устремляясь ввысь, / звук скидывает балласт: / сколько в зеркало ни смотрись, / оно эхо не даст" ("Полдень в комнате", 1978).

Но обезличенный звук всегда уязвим, так как без контроля со стороны сознания он подвержен опасности тавтологии, "повторенья некогда сказанного": "Взятый вне мяса, звук / не изнашивается в результате тренья / о разряженный воздух, но, близорук, из двух / зол выбирает большее: повторенье / некогда сказанного" ("До сих пор, вспоминая твой голос", 1982).

Отсюда примитивизм ("хор согласных и гласных молекул", "великий ликбез") наполняющего Вселенную воздуха. Отсюда же — его обособленность от всего живого: "Дальше — только кислород: / в тело вхожая кутья / через ноздри, через рот. / Вкус и цвет — небытия" ("В горах", 1984).

Чем больше естественных человеческих чувств, тем белее лист бумаги, потому что жизнь сосредотачивается на живом, и лишь утрата переносит нас в мир воспоминаний: "Чем белее, тем бесчеловечней". Сравните: "Ты — ветер, дружок. Я — твой / лес. Я трясу листвой, / изъеденною весьма / гусеницею письма. / Чем яростнее Борей, / тем листья эти белей" ("Ты — ветер, дружок", 1983). К тому же белый цвет сам по себе воспринимается поэтом неоднозначно: с одной стороны, это цвет застывших мраморных статуй (тел без души), с другой, — цвет бестелесных ангелов (душ без тела); цвет снега как символа ледяного забвения и неотъемлемый атрибут Севера — "честной вещи", "куда глядят все окна"; это пустой лист бумаги как символ и творчества, и разбитой жизни одновременно. Поэтому так пронзительно звучат следующие строки стихотворения:

Муза, можно домой? Восвояси! В тот край, где бездумный Борей попирает беспечно трофеи уст. В грамматику без препинания. В рай алфавита, трахеи.

В твой безликий ликбез.

Когда читаешь "Литовский ноктюрн" в первый раз, эта фраза "Муза, можно домой?" неожиданно врезается в память своей абсолютной разговорной естественностью, неуместной в контексте серьезных философских размышлений автора. Она звучит так по-детски беспомощно и безнадежно, как воспоминание из далекого прошлого, когда мы, дети, давали волю чувствам, не задумываясь о логике. "Муза, можно домой? Восвояси!" — туда, где холодный северный ветер Борей будоражит чувства и "попирает беспечно трофеи уст", туда, где кипит жизнь и остаются нетронутыми белые страницы, в "грамматику" чувств, а не языка. Томас Венцлова трактует этот отрывок следующим образом:

"Значение дома и границы трансформируется в последний раз: дом для поэта — это поэзия"[71]. В переводе на английский язык обращения Бродского к Музе Венцлова облекает субъект в форму множественного числа ("Muse, can we go home?" — "Муза, можно нам домой?" (выделено — О.Г.)), объединяя в нем и автора, и самого себя — его собеседника, тем самым сообщая о своей причастности к этому выводу и пресекая любую возможность истолкования обращения поэта в ином ракурсе. В английском варианте статьи Венцлова на принципиальное значение тезиса "Дом для поэта — это поэзия" указывает также то, что он дается в последнем абзаце и выделяется курсивом.

Абстрактно-обобщенный вариант прочтения фразы Бродского "Муза, можно домой?" вполне закономерен, но он не может рассматриваться как единственно возможный в данном случае. Давайте поразмышляем: в то время, когда собеседник поэта "припадает к груди Матери-Литвы" (а у нас нет причин сомневаться в словах автора в X строфе стихотворения), сам поэт, как безумный, рвется в абстрактные эмпиреи.

Если речь идет всего лишь о стремлении к набору звуков, этому "безликому ликбезу" "немой Вселенной", то в чем же тогда сходство "двойников" и чем можно объяснить присутствие страсти в обращении поэта к Музе. Абстрактные категории являются предметом анализа, они не способны пробуждать эмоции. Да и какие формы будут у лишенной естественных чувств поэзии, к кому она будет обращена? Возможно, об этой поэзии говорил Бродский в "Строфах" 1978 года: Дорогая, несчастных нет! нет мертвых, живых. Все — только пир согласных на их ножках кривых. Видно, сильно превысил свою роль свинопас, чей нетронутый бисер переживет всех нас.

Только в случае, когда поэзия приобретает формы "пира согласных на их ножках кривых", образ поэта можно соотнести с образом свинопаса, раскидывающего никому не нужный ("нетронутый") бисер. Видимо, сознавая неестественность данного определения, в следующей строфе автор указывает на особые причины своего поэтического абстрагирования: Право, чем гуще россыпь черного на листе, тем безразличней особь к прошлому, к пустоте в будущем. Их соседство, мало суля добра, лишь ускоряет бегство по бумаге пера.

Нет, обращение поэта к воздуху далеко от идиллии, ничего естественного в его стремлении в заоблачные эмпиреи нет. Конечно, кое-кто из читателей может не согласиться с этой точкой зрения. Абстрактный характер метафорического образа затрудняет прочтение, а потому невозможно однозначно определить, куда были устремлены помыслы обращающегося к Музе поэта. Может быть, в этом и заключается смысл метафоры: каждый волен трактовать ее значение так, как считает нужным.

В заключительной части стихотворения описывается "бубнящий, глухой, невеселый" звук "мольбы за весь мир", который плывет "над холмами Литвы" в сторону Куршской косы, то есть России[72]. И эта мольба, "бубнящая, глухая, невеселая", звучит очень символично в контексте всего стихотворения и особенно предпоследней его части.

Ночной разговор, начавшийся "как пощечина ливня", заканчивается перед рассветом мирной беседой в "ожидании зимней зари" небесных покровителей Литвы и России Святого Казимира и Николая Чудотворца. Автор обращается к Музе с просьбой "призреть" вместе с ними "на певца тех равнин, в рукотворную тьму погруженных по кровлю" и обнести "стражей дом и сердце ему". Выбор слов в контексте стихотворений Бродского всегда дает повод для размышлений. Устаревший глагол "призреть" в значении "взглянуть милосердно" не только не употребляется в современном русском языке, но и отсутствует в академических толковых словарях, в то время как второе значение глагола — "дать приют и пропитание" более распространено. О чем же просит поэт Музу: о поэтическом вдохновении для своего друга или о хлебе насущном, который приходится зарабатывать на чужбине? А может быть, и о том, и о другом.

С другой стороны, в последней строфе стихотворения поэт называет своего собеседника "певцом усмиренных пейзажей". Принимая во внимание мысль Бродского о том, что "пейзаж… это чистое подсознание", можно представить, как непросто далось певцу это усмирение, а значит, в любом случае достоин он милосердного взгляда.

Обращение поэта к Музе с просьбой "призреть" на своего друга вызвано сопереживанием, соучастием в его судьбе. Разница в мировоззрениях не может служить помехой в дружеских отношениях, которые превыше национальных разногласий, мелких выгод, и политического благоразумия. На этой примирительной ноте заканчивается последняя строфа "Литовского ноктюрна", и этот вывод можно рассматривать как итог стихотворения в целом.


Примечания:



3

Эпштейн М. Русская литература на распутье. Секуляризация и переход от двоичной модели к троичной // Звезда. 1999. № 2. С. 164.



4

Фрумкин К. Пространство — Время — Смерть. Метафизика Иосифа Бродского // Чиж — человек и жизнь: (Философско-культурный альманах). http://okno.km.ru/z-chij/staty/brodsky.html (05.2003).



5

Ольшанский Д. Бродский начинает и проигрывает // Сегодня. 2000. 6 июля (№ 145).



6

Солженицын А. Иосиф Бродский — избранные стихи. Из "Литературной коллекции" // Новый мир. 1999. № 12. С. 180.193.



7

Там же. С. 180.181.



39

Рейн Е. Б. Мне скучно без Довлатова. Новые сцены из жизни московской богемы. СПб.: Лимбус. Пресс, 1997. С. 192.



40

Venclova T. "Lithuanian Nocturne" // Joseph Brodsky: the art of a poem / Ed. by L. Loseff and V. Polukhina. Basingstoke: MacMillian, 1999. На русском языке статья была опубликована в сборнике: Как работает стихотворение Бродского: Из исслед. славистов на Западе / Ред. — сост. Л.В. Лосев, В.П. Полухина. М.: Нов. лит. обозрение, 2002.



41

Polukhina V. Development of semantic poetics: (An interview with T. Venclova) // Polukhina V. Brodsky through the eyes of his contemporaries. New York: St.Martin's Press, 1992. P. 276.



42

Акишина А.А., Кано Х., Акишина Т.Е. Жесты и мимика в русской речи: Лингвострановед. слов. М.: Рус. яз., 1991. С. 103.



43

Литва стала независимой республикой в 1991 году.



44

Балагола — экипаж извозчика. (Комментарий — О.Г.).



45

Венцлова Т. "Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова" (1973.1983) // Как работает стихотворение Бродского: Из исслед. славистов на Западе / Ред. сост. Л.В. Лосев, В.П. Полухина. М.: Нов. лит. обозрение, 2002. С. 122.



46

"Герай" (лит.) — "хорошо". А.Г., который сообщил мне об этом, выразил недоумение по поводу того, что еврейский извозчик, проезжая по местечку, разговаривает сам с собой по-литовски, и высказал предположение, что этот эпизод в контексте национал-патриотических рассуждений собеседника Бродского имеет ироническое значение.



47

Там же. С. 123.



48

Тарле Е. В. Нашествие Наполеона на Россию 1812 г. // Тарле Е.В. Сочинения: В 12 т. М.: Изд-во АН СССР, 1959. Т. 7. С. 475.



49

Там же. С. 721.



50

Венцлова Т. "Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова" (1973.1983) // Как работает стихотворение Бродского: Из исслед. славистов на Западе / Ред. сост. Л.В. Лосев, В.П. Полухина. М.: Нов. лит. обозрение, 2002. С. 123.



51

Акишина А.А., Кано Х., Акишина Т.Е. Жесты и мимика в русской речи. С. 103.



52

Леди Годива — жена графа Леофрика, который в начале XI века обложил жителей английского города Ковентри непосильными налогами. Граф пообещал снизить налоги в том случае, если его жена проедет по городу обнаженной. Леди Годива проехала по центральной площади города, заставив мужа выполнить свое обещание. Эта легенда стала широко известна благодаря поэме английского поэта А.Теннисона.



53

В стихотворении Мандельштама "Золотистого меда…" (примеч. О.Г.).



54

Перевод дан по изданию: Столетие Мандельштама: Материалы симпозиума / Ред. — сост. Р. Айзельвуд и Д. Майерс. Tenafly, N.J.: Эрмитаж, 1994. (Mandelstam Centenary Conference. London, 1991 / School of Slavonic and East European Studies).



55

Венцлова Т. "Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова" (1973.1983) // Как работает стихотворение Бродского: Из исслед. славистов на Западе / Ред. сост. Л.В. Лосев, В.П. Полухина. М.: Нов. лит. обозрение, 2002. С. 125.



56

Ключевский В.О. Курс русской истории: Лекция XLV // Ключевский В.О. Сочинения: В 8 т. М.: Госполитиздат, 1957. Т. 3. С. 93.



57

См., например: Рыбаков С. В. История России с древнейших времен до второй половины XIX века: Курс лекций / Под ред. проф. Б.В. Личмана. Екатеринбург: Изд-во Урал. гос. техн. ун-та, 1995; История России. Теории изучения. Книга первая. С древнейших времен до конца XIX века: Учеб. пособие / Под. ред. Б.В. Личмана. Екатеринбург: СВ-96, 2001.



58

Ключевский В.О. Курс русской истории. Лекция XLV // Ключевский В.О. Сочинения: В 8 т. М.: Госполитиздат, 1957. Т. 3. С. 93.



59

Комментируя это сравнения, Т.Венцлова говорит, что в обсерватории вильнюсского университета есть ряд барельефов, изображающих знаки зодиака. Самым запоминающимся из них является знак Близнецов (Кастора и Поллукса).



60

Polukhina V. Absolute Tranquillity and Absolute Tragedy: (An Interview with Aleksey Parshchikov) // Polukhina V. Brodsky through the eyes of his contemporaries. New York: St.Martin's Press, 1992. P. 273: "He achieves absolute tranquility in the face of absolute tragedy".



61

Бродский И. Человек в пейзаже: (Беседа с Е.Рейном) // Арион: Журнал поэзии. 1996. № 3. С. 38.39.



62

Венцлова Т. "Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова" (1973.1983) // Как работает стихотворение Бродского: Из исслед. славистов на Западе / Ред. сост. Л.В. Лосев, В.П. Полухина. М.: Нов. лит. обозрение, 2002. С. 124.



63

Там же. С. 131.



64

Cмотри, например: Сафаргалиев М.Г. Распад Золотой Орды // На стыке континентов и цивилизаций.: Из опыта образования и распада империй X–XVI в.: Сб. М.: НПО "ИНСАН", 1996. С. 434.435; Метелкин Н. Величайшая в мире битва… о которой забыли все // Вокруг света. 2001. № 4.



65

Венцлова Т. "Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова" (1973.1983) // Как работает стихотворение Бродского: Из исслед. славистов на Западе / Ред. сост. Л.В. Лосев, В.П. Полухина. М.: Нов. лит. обозрение, 2002. С. 124.



66

В стихотворении 1965 года Бродский писал о себе: "Маятник о двух ногах / в кирзовых сапогах, / тикающий в избе / при ходьбе". Сравните также: "Месяц замерших маятников (в августе расторопна / только муха в гортани высохшего графина)". Об образе маятника в поэзии Бродского см. также: Стрижевская Н.И. Письмена перспективы. О поэзии Иосифа Бродского. М.: ГРААЛЬ, 1997. С. 121.163.



67

Присутствующее в этом отрывке указание на "меч" и "щит" писателя еще раз подтверждает правильность предположения, что к Витовту и к КГБ щит и меч из XII строфы не имеют прямого отношения.



68

Урания — муза астрономии, дочь Зевса и Мнемосины (богини памяти).



69

Venclova T. "Lithuanian Nocturne" // Joseph Brodsky: the art of a poem / Ed. by L. Loseff and V. Polukhina. Basingstoke: MacMillian, 1999. P. 142.



70

Перевод Л.Лосева (Петрополь: Альманах. СПб. 1992. IV. С. 42–53).



71

Venclova T. "Lithuanian Nocturne" // Joseph Brodsky: the art of a poem / Ed. by L. Loseff and V. Polukhina. Basingstoke: MacMillian, 1999. P. 143: "The meaning of home and border is transformed for the last time: home for the poet is poetry".



72

Куршская коса — песчаный полуостров длиной 98 километров, который начинается в Калининградской области и тянется по Балтике к Литовской республике. Со стороны Литвы коса отделена от материка узким проливом в районе города Клайпеды. Российская часть составляет приблизительно половину территории полуострова — 48 км.







 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх