Глава Вторая

Л. ТОЛСТОЙ

На рубеже веков критики и писатели самых разных направлений, одни с сожалением, другие не без радостного возбуждения и пафоса, будут отмечать утрату традиционного для русской литературы интереса к постановке широких общественных проблем, а также к описанию быта, обстоятельств жизни. «В центре рассказов, — заметит В. Аничков, — стоит именно личность человека, а не целая группа людей». И авторы их стремятся показать, «что дело вовсе не в тех обстоятельствах, которые привели к той или иной развязке, а <…> в душевных движениях, ощущениях и чувствах героя» [31]. О всепоглощающем интересе писателей к индивидуальной психологии личности особенно пространно и настойчиво станут говорить символисты. «Подобно реалистам, мы признаем единственно подлежащим воплощению в искусстве: жизнь, — писал В. Я. Брюсов. — Но тогда как они искали ее вне себя, мы обращаем взор внутрь <…> выразить свои переживания, которые и суть единственная реальность, доступная нашему сознанию. — вот что стало задачей художника» [32]. Значительно более категоричен в своих суждениях был Ф. Сологуб: «Никакого нет быта, и никаких нет нравов, — только вечная разыгрывается мистерия. Никаких нет фабул и интриг, и все завязки давно завязаны, и все развязки давно предсказаны <…> Что же все слова и диалоги? — один вечный ведется диалог, и вопрошающий отвечает сам и жаждет ответа. И какие же темы? — только Любовь, только Смерть. Нет разных людей, есть только один человек, один только Я во вселенной…» [33].

Нет сомнений (и в этом вполне отдавали себе отчет все современники), что в распространении антиобщественных идей и настроений, в создании культа индивидуализма, в переоценке ценностей ведущую роль сыграли входившие в моду в 1890 — начале 1900-х годов писатели-символисты «Внеобщественная личность, — писал современный критик, – вот базис, на котором <…> модернизм воздвигает и свое отрицательное отношение к разуму, и свой культ иррационального в человеке, и свою навязчивую мысль о смерти, и свои религиозные, рецепты <…> К быту лицом обращена была классическая литература; спиной повернута к нему литература современная, от быта окончательно не могущая уйти, но делающая <…> все зависящее, чтобы установить свою независимость от быта»[34].

Классическая литература действительно была обращена к быту; справедливо и то, что многие писатели, о которых идет речь, делали немало, чтобы «установить свою независимость от быта». Однако говоря о современной литературе, нельзя было не учитывать творческую деятельность как самих классиков (тех из них, которые продолжали жить и работать в эти годы), так и литераторов, продолжавших их традиции, в частности писателей-«знаньевцев», составивших «особое течение внутри критического реализма» [35].

Нет нужды, конечно, отрицать заметно усилившийся в литературе конца века интерес к глубоким внутренним процессам душевной жизни человека, к подспудным и неуловимым подчас сдвигам и переходам в психологических состояниях и настроениях персонажей, к тому, как они, эти подсознательные настроения, в свою очередь диктовали весьма неожиданные для всех — и для самого героя и для окружающих его — поступки и «линию» поведения и чрезвычайно прихотливым зачастую образом выстраивали его судьбу в целом. Но несомненно также и то, что этот интерес был подготовлен не только и не столько символистами, сколько писателями-реалистами, у которых пристальное внимание к загадкам души органически сочеталось с аналитическим, подлинно исследовательским отношением к быту, к социальным проблемам. В этом ряду, разумеется, должны быть названы прежде всего Пушкин, Гоголь и Тургенев. Но особенно близок литераторам рубежа веков был опыт и художественные открытия Достоевского и позднего Толстого.

Известно, что для Толстого период этот (1870—1880-х годов) был до чрезвычайности трудным и во многих отношениях кризисным. В эти годы, пишет Б. Эйхенбаум, — «отошла не только работа над романом («Война и мир». — В. Г.), длившаяся пять лет, — отошла целая эпоха, отошли все люди, с которыми Толстой вступил в литературу (Тургенев, Анненков, Дружинин, Боткин, Чичерин), отошла, наконец, и та литература, в которой он чувствовал себя своим… Семидесятые годы были катастрофическими для многих писателей старшего поколения: и для Тургенева, и для Гончарова, и для Писемского, и для Лескова. То же случилось и с Толстым: он оказался, в сущности, без дела, без пути, без влияния» [36].

Для Толстого это было время беспощадно критического пересмотра своего отношения почти ко всем отраслям и видам человеческой деятельности и знаний, переоценки тех результатов и достижений, которыми располагали современные ученые, философы и деятели искусства. Более чем сурово относится Толстой и к созданному им самим. Достаточно сказать, что «Войну и мир» в одном из писем своих он называет «дребеденью многословной» и подчеркивает при этом, что ничего подобного он «больше никогда не станет» [37] писать. В центре его напряженного внимания теперь проблемы и возможности малого жанра. С этой целью он обращается к изучению древнего эпоса, греческих классиков, русского фольклора. Эту же задачу ставит он перед собой, приступая к созданию рассказов для детей и «Азбуки». «Совершенно ясно, — замечает в этой связи исследователь, — что работа над «Азбукой» вышла в конце концов далеко за пределы педагогики. «Азбучные» рассказы оказываются литературными этюдами и упражнениями: Толстой пробует освободиться от психологического анализа, и от «генерализации», и от «подробностей», и от длинных фраз» [38].

В этом стремлении к предельно лаконичным формам и весьма незамысловатому, на первый взгляд, содержанию очень естественно было усмотреть движение Толстого не вперед, а вспять: ведь он пробует «освободиться» от многого из того, что было его новаторским вкладом в литературу («психологический анализ», «подробности» чувств и т. д.). Очень соблазнительно было бы также поставить все это в прямую связь (и тем самым дать объяснение этому «спаду») с духовным кризисом, который переживал писатель. Такая связь несомненно была, но только последовательность и взаимозависимость здесь были существенно иные: сам по себе этот кризис в значительной степени был обусловлен поисками новых путей, того «идеального образца повествовательной чистоты», который отличался бы от всего, что было сделано и самим Толстым, и в современной ему литературе. Толстой «хочет строить литературу на принципах мирового народного эпоса» [39].

Рассматривая рассказ Толстого «Кавказский пленник» как «первый опыт», в котором нашли осуществление эти принципы «мирового народного эпоса», исследователь устанавливает то новое, к чему приходит в эти годы Толстой и что имело первостепенное значение в дальнейшем совершенствовании возможностей реализма. Справедливо подчеркнуто в этой связи и то, как усилиями Толстого жанр повести и рассказа начинает утверждаться в ряду ведущих жанров современной литературы, начинает претендовать на постановку тех больших общечеловеческих, философских проблем, решением которых в недавнем прошлом занимались писатели-романисты, и в первую очередь сам автор «Войны и мира».

Говоря о том новом, что содержал в себе рассказ «Кавказский пленник», критик пишет: в нем «нет никакой психологической раскраски, никаких отступлений в сторону, никаких описательных подробностей. В основу положены простые, первобытные, „натуральные”

отношения и чувства, лишенные всякой болезненности или утонченности, все действие построено на элементарной борьбе за жизнь <…> В первые у Толстого рассказ построен на самых событиях, на сюжете — на самом простом интересе к тому, чем дело кончит ся. От читателя не требуется ничего иного, кроме сочувствия герою, которому грозит гибель. Недаром Толстой так увлекался Гомером: получилось нечто вроде миниатюрной „Одиссеи", противостоящей не только всей современной литературе, но и собственной грандиозной „Илиаде" — „Войне и мире"» [40].

Обращение Толстого к малому жанру происходит, конечно, неслучайно, отнюдь не только в связи с его индивидуальными писательскими склонностями и субъективными настроениями. В период сменивший великую эпоху 1860-х годов, эпоху борьбы, надежд и упований, до предела обостряются социальные противоречия. Весьма актуальными соответственно становятся и проблемы нравственные философские, этические.

В своей «Исповеди» Толстой расскажет, как «блуждал» он в «лесу знаний человеческих между просветами знаний математических и опытных», «умозрительных», философских и исторических, как последовательно разочаровывался в них и как в конце концов убедился, что «выхода нет и не может быть» (Т. 23, 21), ибо увидел, что ни одно из этих знаний, ни одна из этих наук и «полунаук» не способны ответить на вопросы, по его мнению, единственно важные и нужные человеку: в чем смысл жизни, каким должно быть истинно человеческое поведение и т. д. На этом же основании он довольно пренебрежительно, как уже отмечалось, станет отзываться теперь о своем романе «Война и мир», в котором так много исторических и философских отступлений и размышлений: роман-эпопея представится ему излишне «многословным», т. е. отвлекающим и уводящим от прямой и обобщенной постановки проблем морально-этических. Вполне понятно в этом плане обращение Толстого к малому жанру, который, как никакой другой из жанров эпических, позволял весьма целеустремленно, без всяких околичностей, сосредоточиться на изображении вечных начал нравственности.

В начале 1870-х годов происходит новый поворот в настроениях и общем направлении творческой работы Толстого. Неожиданно для многих, в том числе и близко стоявших к нему людей, он отходит от прежних замыслов и уже начатых произведений и приступает к созданию своего предпоследнею романа «Анна Каренина». «„Анна Каренина", — пишет исследователь, — была <…> полемическим произведением, направленным против духа современной словесности и публицистики: и против понимания задач искусства, и против господствовавших форм реализма, и против женского вопроса, и против рабочего вопроса, и против земства, и против системы народного образования, и против материалистической философии» [41].

Эта полемичность «Анны Карениной» особенно очевидна была современникам. Отмечали они и новаторские особенности художественной системы романа. К. Н. Леонтьев, например, говорил: «…в „Карениной" личной фантазии автора меньше, наблюдение сдержаннее, зато психологический разбор точнее, вернее, реальнее, почти научнее; разлив поэзии сдержаннее, но зато и всякого рода несносных претыканий и шероховатостей гораздо меньше <…> А главное, при этом сравнении мы убедимся в том, что все эти места в „Карениной” более органически связаны с ходом дела, чем подобные же места в „Войне и мире"» [42].

Творческая практика Толстого и, разумеется, Достоевского, приоткрывала новые беспредельные горизонты в исследовании характера человека, проблем бытийных. Не без связи с этими открытиями (как и в связи с достижениями философии, психологии и биологии) особенно очевидным становится то, как много непонятного и необъяснимого таят в себе недра внутренней жизни человека, сколь «консервативны» основы души человеческой, сколь мало подвластны они прямым воздействиям внешней среды и как непросто поэтому складываются взаимоотношения личности с окружающим миром. Именно это имел в виду Достоевский, когда писал в статье об «Анне Карениной», что мысль Толстого выражена «в огромной психологической разработке души человеческой с страшной глубиною и силою, с небывалым доселе у нас реализмом художественного изображения». «Ясно и понятно до очевидности, — продолжал он, — что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекари-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из неё самой и что, наконец, законы духа человеческого столь еще неизвестны, столь неведомы науке, столь неопределенны и столь таинственны, что нет и не может быть еще ни лекарей, ни даже судей окончательных, а есть Тот, который говорит: «Мне отмщение, и Аз воздам». Ему одному лишь известна вся тайна мира сего и окончательная человека Человек же пока не может браться решать ничего с гордостью своей непогрешимости, не пришли еще времена и сроки» [43].

Роман Толстого, как уже отмечалось, затронул если не все, то во всяком случае очень многие актуальные проблемы своего времени. И все же центральным в нем было (ведь он получил название по имени главной героини) художественное исследование «внутренней истории страсти». Проблема личности в таком подчеркнуто сфокусированном» освещении как раз и обусловила существенное перевооружение» Толстого-художника, обновление приемов и принципов изображения мира и человека. И не случайно, конечно, в создания этого романа Толстой более чем внимательно и сочувственно следит за творческой практикой современных поэтов, и в частности таких, как Тютчев и Фет, находит себе опору в их лирике результатом своеобразного усвоения тем и методов этих поэтов были, по мнению Б. Эйхенбаума, «глубокий лиризм в обрисовке Анны и Левина, символика деталей, отсутствие повествовательного тона». Поясняя свою мысль, критик пишет далее: «Дело здесь не просто во «влиянии»… на Толстого, а в том, что Толстой, ища выхода из своего прежнего метода… ориентируется в „Анне Карениной" на метод философской лирики, усваивая её импрессионизм и символику» [44].

По этому пути пойдет не только Толстой, он станет характерным и для других писателей: «Интересно, что в это же время Тургенев пишет свои «Senilia». Это воздействие поэзии на прозу приготовляет будущий ход от реализма к символизму» [45].

«Воздействие поэзии на прозу», заметное усиление лирико-философского начала в жанрах эпических в литературе 1880-1900-х годов можно обнаружить отнюдь не только в творчестве символистов. Этот в каждом данном случае весьма своеобразный сплав лирики с прозой — лирические описания и размышления, философско-публицистические отступления и пояснения — мы находим в творчестве почти всех писателей конца века. Говоря об этой характерной закономерности, исследователь пишет: «На смену изобразительным задачам приходят задачи «выразительные», экспрессивные. Многостороннее живописное воспроизведение мира начинает казаться слишком пассивным, созерцательным. Возникает потребность в освоении действительности в формах ёмких, экономных, подчеркивающих авторское осмысление глубинной сути явления, насыщенных действенной авторской оценкой» [46].

Показателен в этом отношении и заметно возросший интерес современных беллетристов к фольклору, легендам, сказкам, библейским сюжетам, притчам, аллегории, то есть к формам прежде всего емким и доступным. К жанрам, в которых, кроме того, стихия лирических чувств самым удивительным образом сочеталась с эпической широтой и философской углубленностью. Достаточно назвать такие, например, произведения, как «Скоморох Памфалон» Лескова, «Христова ночь» Салтыкова-Щедрина, «Сказание о гордом Аггее» Гаршина, «Сон Макара» Короленко, «Студент» Чехова, «Старуха Изергиль» М. Горького, «Суламифь» Куприна, «Смерть пророка» Бунина, «Иуда Искариот» Андреева и многие другие. Остается заметить, что развитию этой тенденции также в значительной степени способствовал Толстой, в частности его так называемые рассказы для народа, над которыми он напряженно работал в 1880-е годы. «Об этих произведениях писателя можно сказать то же, — пишет критик, — что сам он говорил о „Повестях Белкина": в них „гармоническая правильность распределения предметов доведена до совершенства"». По многим внешним признакам народные рассказы Толстого приближаются к жанру новеллы. Однако по сути своей, по духу своему они чрезвычайно далеки и более того — диаметрально противоположны тому ренессансному мироотношению, с которым у жанра новеллы существует постоянная и прочная генетическая связь. Истоки толстовских рассказов лежат в другой сфере: в них отчетливо ощутима связь с жанрами средневековой литературы — притчей, легендой, апокрифическим преданием, житием. Эта связь с жанрами древнерусской учительной прозы опосредованно отражала мировоззрение писателя, ставшего на позиции «патриархального» крестьянства.

Отчетливо ощутим в этих произведениях и другой источник — устное народное повествование <…>

Народные рассказы вновь открыли для новеллистической практики богатые возможности, таящиеся в жанрах древней литературы и прозаического фольклора. Краткость, доходчивость, концентрированность содержания, смысловая целеустремленность — вот качества, которые прежде всего привлекали к ним русских писателей».[47].

Новые приемы и принципы изображения, новая система художественных доказательств, которые мы находим в «Анне Карениной», были использованы Толстым (опять-таки в новаторском переосмыслении) в его рассказах и повестях 1880-1900-х годов. Такие произведения Толстого, как «Смерть Ивана Ильича», «Записки сумасшедшего», «Крейцерова соната», «После бала», «Отец Сергий», «Дьявол», «Хаджи-Мурат» были поистине этапными в развитии всей русской литературы, в них он поднимает актуальнейшие проблемы своего времени, мучительно размышляет над так называемыми «вечными» вопросами – философскими и морально-этическими. Выводы, к которым приходит он более чем неутешительные: человек принужден жить в условиях, которые никак нельзя назвать нормальными, ибо остаются без ответа и вопросы социальные и те, что относят к кардинальным – смысла жизни, смерти, любви и веры в Бога.

В названных произведениях Толстой, так или иначе, размышляет о том, что делает человека духовно несвободным, что мешает проявиться его жизненному призванию; всесторонне исследует природу и причины отчуждения, непонимания, существующего между человеком и ближними его, одиночества, всего того, что лишает жизнь человека большого смысла, радости и счастья.

Одна из таких причин, по мнению Толстого, состоит в том, что человек зачастую бывает слишком занят самим собой, интересами и желаниями своей личности, а точнее — той полной драматизма борьбой, которая происходит в нем непрестанно. «Всякий человек, — писал Толстой в дневнике, — живет тремя мотивами: или отдается чувству, или подчиняется внушению, или — высшая доступная человеку жизнь — подчиняется только разуму. В борьбе между этими тремя проходит вся жизнь человека» (Т, 54, 203).

Говоря в самом общем плане, изображению борьбы этих «мотивов» как раз и посвящает свои повести Толстой. В одном случае более пристально исследуются «подчинение внушению» общественного мнения («Смерть Ивана Ильича»), в другом — «чувство» («Крейцерова соната»), в третьем — подчинение «только разуму» («Отец Сергий»).

Мы видим, что Иван Ильич и на службе, и в семейном кругу живет в большой зависимости от мнения людского и в особенности — «вышепоставленных» людей, которых он, нисколько не роняя своего достоинства, почитает и уважает и которым, иногда и не сознавая того, почти во всем подражает. В центре внимания писателя здесь процесс своеобразного «самозакабаления», то, как мало-помалу, и не­заметно для себя, Иван Ильич становится всецело несвободным (при всей видимости свободы поступков и осуществления своих желаний и стремлений).

«В Правоведении уже он был тем, чем он был впоследствии всю свою жизнь: человеком способным, весело-добродушным и общительным, но строго исполняющим то, что он считал своим долгом; долгом же он своим считал все то, что считалось таковым наивысше поставленными людьми. Он не был заискивающим ни мальчиком, ни потом взрослым человеком, но у него с самых молодых лет было то, что он, как муха к свету, тянулся к наивысше поставленным в свете людям, усваивал себе их приемы, их взгляды на жизнь <…>

Были в Правоведении совершены им поступки, которые прежде представлялись ему большими гадостями и внушали ему отвращение к самому себе в то время, как он совершал их; но впоследствии, увидав, что поступки эти были совершаемы и высоко стоящими людьми и не считались ими дурными, он не то что признал их хорошими, но совершенно забыл их и нисколько не огорчался воспоминаниями о них <…>

Сказать, что Иван Ильич женился потому, что он полюбил свою невесту и нашел в ней сочувствие своим взглядам на жизнь, было бы так же несправедливо, как и сказать то, что он женился потому, что люди его общества одобряли эту партию. Иван Ильич женился по обоим соображениям: он делал приятное для себя, приобретая такую жену, и вместе с тем делал то, что наивысше поставленные люди считали правильным <…>

Очень скоро <…> Иван Ильич понял, что супружеская жизнь, представляя некоторые удобства в жизни, в сущности есть очень сложное и тяжелое дело, по отношению которого, для того, чтобы исполнять свой долг, то есть вести приличную, одобряемую обществом жизнь, нужно выработать определенное отношение, как и к службе.

И такое отношение к супружеской жизни выработал себе Иван Ильич» (Т, 26,69, 70, 73, 74).

Только незадолго перед смертью Иван Ильич начинает осознавать что вся жизнь его была «не то». Отдавшись воспоминаниям он сумел обнаружить в своем прошлом всего лишь одну светлую точку, детство, т. е. ту пору, когда и он сам и его любили искренне, глубоко и совершенно бескорыстно. Вспомнились в этой связи ему и те редкие мгновения, когда он пытался, пусть и очень робко, освободиться от бездумного подчинения чужим мнениям и авторитетам или, во всяком случае, с чем-то и как-то не согласиться.

В эти трагические для него дни, когда вся жизнь его свелась к ожиданию смерти, он обрел особую проницательность и обостренность чувств. Особенно невыносимо мучительны для него раздумья, связанные с безысходным одиночеством. Истоки и природа этого одиночества ему не до конца ясны, и в частности то, что и в прежней своей жизни он тоже был одинок, что с каждым годом все более формальными и менее прочными становились его связи с людьми, даже самыми близкими. Повсюду он разглядел теперь равнодушие, притворство и ложь, но не может не думать, что все это имело место и прежде, однако тщательно скрывалось (ведь для одних людей он был начальником, для других — коллегой, на место которого можно было претендовать, для третьих — человеком, приносившим в дом деньги).

Никак не может он смириться с тем, что в самую трудную пору для него интерес к нему сохранился лишь особого рода. «Шаг за шагом, незаметно, но сделалось то, что и жена, и дочь, и сын его, и прислуга, и знакомые, и доктора, и, главное, он сам — знали, что весь интерес в нем для других состоит только в том, скоро ли, наконец, он опростает место, освободит живых от стеснения, производимого его присутствием, и сам освободится от своих страданий» (Т. 26, 95).

Невольно спрашиваешь, как и почему возникло такое отношение к Ивану Ильичу, человеку в общем порядочному, доброму, общительному, умевшему жить, работать и веселиться «приятно и прилично»? Нельзя не увидеть в этой связи, что он очень рано «усвоил прием отстранения», который успешно применялся им и на службе и в семейной жизни. В первом случае он умел «отделять служебные обязанности от частной жизни», в другом стремился «выгородить себе мир вне семьи», в который он тотчас же уходил, когда требовалось прямое его участие в жизни домочадцев, супружеская или отцовская забота о них.

Иными словами, для того, чтобы жить «приятно и прилично» необходимо было до предела формализовать свои не только служебные, но и семейные связи, лишить их человеческого участия, все подчинить практической пользе, личной выгоде и расчету. Весьма наглядно проявилось это в отношении его к супружеской жизни: «Он требовал от семейной жизни только тех удобств домашнего обеда, хозяйки, постели, которые она могла дать ему, и, главное, того приличия внешних форм, которые определялись общественным мнением. В остальном же он искал веселой приятности и, если находил их, был очень благодарен; если же встречал отпор и ворчливость, то тотчас же уходил в свой отдельный выгороженный им мир службы и в нем находил приятность» (Т, 26, 74-75).

Таково было содержание и общий настрой их брака, в котором с годами все больше разливалось «море затаенной вражды, выражавшееся в отчуждении друг от друга» (Т. 26. 75) Истоки же этого коренного неблагополучия восходят ко времени, когда Иваном Ильичом было принято решение о женитьбе на Прасковье Федоровне, искать их следует в тех мотивах, которыми он руководствовался при этом. Мы видим, что исходил он в основном, скажем так, из практических соображений: он принял к сведению, что она «была хорошего дворянского рода, недурна»; что хотя у нее «было маленькое состояньице, в целом эта партия считалась вполне подходящей, да и к тому же вообще она была «милая, хорошенькая и порядочная женщина». Отметив все это и еще то, что она, как решил про себя Иван Ильич, «влюбилась в него», он задал вопрос: «В самом деле, отчего же и не жениться» (Т,26,73).

Достаточны ли были основания для женитьбы — этот вопрос остается открытым, но вполне определенно можно сказать, что Иван Ильич не был влюблен в свою невесту и вообще довольно приблизительно представлял ее как человека и уже в самом начале их семейной жизни почти не скрывал своего равнодушия к миру ее мыслей и чувств и с вызывающей откровенностью давал понять, что ему инте­ресна только его собственная жизнь, в которую она, по его мнению, весьма бесцеремонно подчас вмешивалась или позволяла себе «гру­быми словами ругать его» (Т, 25, 74).

Болезнь и связанные с ней страдания, физические и нравственные, сделали то, что еще недавно считавшееся вполне нормальным стало восприниматься и оцениваться как ненормальное. Лишенным большого человеческого смысла видится теперь Ивану Ильичу все связанное с карьерой, обустройством дома, игрой в карты и т. д. С принципиально иной точки зрения взглянул он теперь на отчуждение, царившее в его семье и тоже считавшееся чем-то почти нормальным. Всюду и во всем разглядел он не только притворство и равнодушие, но и — ненависть, как никогда глубоко осознал он, что они абсолютно чужие друг другу люди, случайно встретившиеся на земном пути и совсем напрасно соединившие свои судьбы. Да, это она, казалось бы, близкий ему человек, жена и мать его детей, в тайне от всех «стала желать, чтоб он умер, но не могла этого желать, потому что тогда не было бы жалованья. И это еще более раздражало ее против него» (Т, 26, 83). Со своей стороны и он, когда она приходила навестить его, «ненавидел ее всеми силами души… и делал усилия, чтобы не оттолкнуть ее» (Т, 26, 92).

Из сказанного очевидно, что в той прежней жизни, которую Иван Ильич вел до болезни, у него было множество своего рода «ширм», так или иначе заслонявших от него мысли о смерти. С разным успехом в этой роли выступали и служба, и клуб, и семейная жизнь и многое другое, что так или иначе отвлекало и увлекало Ивана Ильича, занимало и поглощало часы и дни его жизни. И получилось так, что и по достижении весьма солидного возраста он так и не сумел и не смог приобщиться к пониманию жизни как трагедии, сосредоточиться уже не на бытовых, а на коренных, бытийных вопросах. И только теперь, когда ему пришлось пройти через невыносимо тяжкие страдания и уже не только мыслью, но и душой прикоснуться к такой простой и страшной правде, что в самом ближайшем времени предстояло умереть не кому-нибудь другому, а именно ему, Ивану Ильичу Головину, произошло нечто чрезвычайное: родилась, состоялась личность человека.

Именно поэтому теперь он во власти вопросов, никогда прежде не посещавших его: за что ему вынесен смертный приговор, ведь он не совершил никакого преступления и даже в мелочах строил свою жизнь, как все те другие люди, которым он подражал, и вот они-то продолжали жить, а он принужден умереть?

Невольно напрашивалась парадоксальная, чтобы не сказать – чудовищная мысль, что наказан он был как раз за то, что жил как все. Но эта мысль не укладывается в его голове, представляется ему нелогичной и несправедливой. Да, Ивану Ильичу известно, что смерть ждет каждого живущего на земле, но понимание этого не приносит ему облегчения.

«Суд идет?.. Иван Ильич всю жизнь свою сам судил — он знает, что задача правосудия состоит в том, чтобы отделить правых от виноватых… Но это новое фантастическое правосудие — ничего общего с земным судом не имеет. Для него нет норм и законов, для него нет правых — пред ним все виноваты, и особенно тяжко виноват тот, кто подчинялся законам и в добровольном подчинении законам видел свою добродетель…» Точнее говоря, «высокие жизненные достижения не смягчают невидимого судии… Не прошлые «заслуги», не собственная «воля», не проницательность «разума» вырвали Ивана Ильича из общего всем — сперва столь «приятного», потом в такой же мере ужасного мира. Как переход наш от небытия в бытие происходит без нашего участия…, так и переход от жизни к смерти не может произойти «естественно» и является непостижимым, а потому столь страшным, случайным нарушением обычного строя нашего существования. Одиночество, оставленность, непроглядная тьма, хаос, невозможность предвидений и полная неизвестность — может это принять человек?

Можно ли надеяться и идти вперед тому, кто видел своими глазами то, что пережил Иван Ильич? [48]

Быть личностью, жить с трагедией в душе, с никогда не заживающей раной в сердце, невыносимо трудно. И можно предположить, что большинству людей, так или иначе, удается укрыться от этих страшных мыслей за теми или другими «ширмами», но нельзя не увидеть, что только такая жизнь позволила Ивану Ильичу, если и не осознать всецело, то очень близко подойти к пониманию истинных жизненных ценностей. К ним, несомненно, следовало отнести веру и любовь, без которых почти все в прожитой жизни Ивана Ильича оказалось «не то», и больше того — сама жизнь без любви и веры обернулась непрестанным кошмаром. И только за мгновенье до смерти, когда он впервые в своей жизни пожалел своих близких, подумал прежде всего не о своих страданиях, а об их мучениях и о том, чтобы как-то скорее избавить их от них, полюбил их, он преодолел свой страх перед смертью, избавился от него.

«Как хорошо и как просто, — подумал он» — А боль? — спросил он себя. – Ее куда?..

Он стал прислушиваться…

«А смерть? Где она?»

Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его. Где она?

Какая смерть? Страха никакого не было, потому что и смерти не было. Вместо смерти был свет» (Т, 26, 113).

К этапным произведениям позднего Толстого справедливо относят и «Крейцерову сонату», получившую более широкий и, несомненно, более шумный, нежели «Смерть Ивана Ильича», отклик читателей и критиков. Повесть, не разрешенная в начале к печати переписывалась и расходилась в сотнях и тысячах экземпляров, переводилась на иностранные языки и читалась в самых разных домах и гостиных. В одном из первых откликов говорилось: «По размерам своим и отчасти по характеру новое произведение ближе всего подходит к повести «Смерть Ивана Ильича», разница только в том, что последняя была посвящена анализу смерти, а новая дает анализ чувства любви (Т, 27,564).

Брак, супружеские отношения, как мы видели, рассматривались и в повести «Смерть Ивана Ильича» и прежде всего с точки зрения истоков, причин, определявших неблагополучие семейной жизни. В «Крейцеровой сонате» эта проблема заняла центральное место. И это понятно: Толстой прекрасно понимал, какое важное место в жизни человека занимает брак. Не случайно в одной из бесед с М. Горьким он однажды заметил, что истоки трагедий человека следует искать в спальне. Да, несостоявшаяся семейная жизнь нередко является той почвой, на которой возникают драмы и трагедии. Но неблагополучная семейная жизнь может обернуться и комедией и просто жалким и ничтожным прозябанием, нет дома-семьи, нет любви и понимания, нет благоприятной атмосферы для свободного развития личности, ее талантов, призвания. Такое сосуществование, в котором всегда кто-то выступает в роли деспота или мелкого и мстительного повелителя, не только подавляет живущего рядом человека, но и способствует проявлению в нем, да и в самом повелителе, всех нелучших сторон и качеств характера.

Думается, не случайно после повести о смерти, проблеме самой главной и страшной для человека, Толстой напишет о супружеской жизни, венчать которую тоже будет смерть. Уже после того как «Крейцерова соната» будет опубликована, он напишет в своем дневнике: «После смерти по важности и прежде смерти по времени нет ничего важнее, безвозвратнее брака.

И так же, как смерть только тогда хороша, когда она неизбежна, а всякая нарочная смерть — дурно, так же и брак. Только тогда брак не зло, когда он непреодолим (Т, 53, 126).

В браке, о котором Толстой поведает в «Крейцеровой сонате», «зло» восторжествовало, брак был «преодолен», он распался прежде чем было совершено убийство жены «кривым кинжалом». Автор самым, пристальным образом исследует природу и динамику развития брака. Причем начало конца (если можно так выразиться) относится здесь отнюдь не к моменту заключения брачного союза. Герой повести Позднышев, которому Толстой доверяет немало своих мыслей, убежден, что будущее неблагополучие семейной жизни коренится в разительно несходных подходах и правилах воспитания лиц женского и мужского пола. Имеется в виду, что в одних случаях создавались условия близкие к «монастырским» и все нацелено было на подготовку к замужеству, в других же позволялось и поощрялось весьма многое, в том числе и поведение более чем «легкомысленное». Понятно, что сплошь и рядом сходились люди, жизненный опыт которых уже с первых шагов совместной жизни не сближал их, а разъединял и противопоставлял. Мы видим, какая реакция была у невесты Позднышева, когда он познакомил ее с дневниковыми записями из прошлой холостой жизни: «Помню ее ужас, отчаяние и растерянность… Я видел, что она хотела бросить меня тогда» (Т, 27, 22)…

Понятно также, что каждый из них, с этим своим столь особенным жизненным опытом, физическим, духовным и нравственным (или – безнравственным) развитием, бывает, как правило, разочарован в своих ожиданиях, надеждах и мечтах, отсюда — чувство неудовлетворенности, огорчения и обиды, страдания. Как заметил по этому поводу Толстой: «главная причина этих страданий — та, что ожидается то, чего не бывает, а не ожидается того, что всегда бывает», неизбежность подобного рода разочарований вызвана, по мнению писателя, тем, выборе спутника жизни, супруга, почти всегда задает тон чувственное начало, «половое влечение, принимающее вид обещания, надежды на счастье, которое поддерживает общественное мнение и литература; брак есть не только не счастье, но всегда страдание, которым человек платится за удовлетворенное половое желание. Страдание в виде неволи, рабства, пресыщения, отвращения, всякого рода духовных и физических пороков супруга, которые надо нести: злоба, глупость, лживость, тщеславие, пьянство, лень, скупость, корыстолюбие и разврат, – все пороки, которые нести особенно трудно не в себе, а в другом, и страдать от них, как от своих… все это или хоть что-нибудь из этого всегда будет, и нести приходится всякому тяжелое (Т, 53, 33). Если Иван Ильич, как отмечалось, в выборе будущей жены исходил из соображений, по преимуществу, практического характера, а также учитывал по этому поводу мнение вышепоставленных людей и только затем — и свою симпатию к ней, то герой «Крейцеровой сонаты» Позднышев опирался прежде всего и главным образом на свое чувственное восприятие, чисто плотское вожделение. «В один вечер, после того как мы ездили в лодке и ночью, при лунном свете, ворочались домой, и я сидел рядом с ней и любовался ее стройной фигурой, обтянутой джерси, и ее локонами, я вдруг решил, что это она. Мне показалось в этот вечер, что она понимает все, все, что я чувствую и думаю, а что чувствую я и думаю самые возвышенные вещи. В сущности же было только то, что джерси было ей особенно к лицу, также и локоны, и что после проведенного в близости с нею дня захотелось еще большей близости. <…> Я вернулся в восторге домой и решил, что она верх нравственного совершенства, и что потому-то она достойна быть моей женой, и на другой день сделал предложение» (Т, 27, 21).

Известно, что на все происходящее в «Крейцеровой сонате» мы смотрим глазами Позднышева, человека, совершившего преступление, много перестрадавшего, пережившего и передумавшего, человека, кардинально переоценившего свою прежнюю жизнь и взгляды и глубоко раскаявшегося в содеянном. Все это отложило свой отпечаток на его внешнем облике: у него «порывистые движения», «преждевременно поседевшие» волосы, «необыкновенно блестящие глаза, быстро перебегавшие с предмета на предмет» (Т, 27, 7). Да, он явно, что называется, не в себе, и соглашаться с некоторыми его суждениями достаточно трудно, а то и вовсе невозможно, и сложность состоит в том, что, с одной стороны, он, сосредоточившись на определенном круге проблем, о многом сумел подумать, по-своему посмотреть на вещи, казавшиеся окончательно сложившимися и банальными. С другой — он производит впечатление человека, нашедшего истину (и в этом случае уместно заметить: бойтесь такого!). Об этом свидетельствует прежде всего безапелляционность его рассуждений и выводов он не признает столь уместный в беседе диалог, у него всегда монолог. Понятно, что он слышит реплики и возражения собеседника, но нисколько с ними не считается.

И еще: Позднышев не допускает сомнений типа: может быть а может быть и не так или совсем не так. Многое из того, что происходило в его жизни, особенно в том, что касалось обустройства семейной жизни, ее начала, развития и трагического финала, он рассматривает как нечто поучительное, имеющее общеобязательный смысл. Но здесь-то труднее всего согласиться с Позднышевым (и его собеседники понимают это): ведь факты интимной личной жизни меньше всего, пожалуй, поддаются обобщениям, каждый из них резко индивидуален и неповторим. Можно заметить (кстати, что именно тут пролегала и линия спора Чехова с Толстым, который, как уже отмечалось, во многом разделял позицию своего героя): эта полемика особенно очевидна в чеховской «Ариадне». Чехов был убежден, что изображать надо общеобязательные идеи на примере отдельного человека, а — самого человека, в жизни которого всегда есть что-то, не покрываемое этими идеями или теориями и делающее их совсем общеобязательными [49]. «Теория», из которой исходит Позднышев, объясняя непрочность своего брака и брака вообще, состоит в том, что мужчину и женщину соединяет только чувственная любовь. Обостряя в споре эту мысль, он замечает: «Всякий мужчина испытывает то, что вы называете любовью, к каждой красивой женщине». И в ответ собеседнице, спро­сившей его: «Разве вы не допускаете любви, основанной на единстве идеалов, на духовном сродстве?» — иронизирует: «Духовное срод­ство! Единство идеалов!.. — Но в таком случае незачем спать вместе (простите за грубость)» (Т, 27, 14).

И продолжая свой монолог, в тоне непререкаемом, на разные лады варьирует свою главную мысль: «Любовь зависит не от нравственных достоинств, а от физической близости»; женщина зная что «наш брат все врет о высоких чувствах — ему нужно только тело»; «женщины, особенно прошедшие мужскую школу, очень хорошо знают, что разговоры о высоких, предметах — разговорами, что нужно мужчине тело и все то, что выставляет его в самом заманчивом свете (Т, 27, 22).

Эти и подобные им утверждения Позднышева призваны отрицать саму возможность уникальности выбора единственного и неповторимого спутника жизни, отрицать любовь, в которой плоть духовна, а дух не бесплотен, любовь глубоко индивидуальную, возникающую, когда встреча не случайна, встреча суженого и суженой. И тогда сравнительно легко выстраивается определенная система доказательств, призванная убедить, что всякий брак обречен на неудачу.

У чувств, как известно, очень короткая память. Понимать и толковать это можно в самых разных аспектах, влюбленность такого рода («телу нужно тело») всегда непродолжительна: она исчезает вслед за удовлетворением чувственности, и тогда обнаруживается, что сбли­жались «два совершенно чуждые друг другу эгоиста, желающие получить себе как можно больше удовольствия один через другого» (Т, 27, 32). Следует сказать также, что телу действительно нужно тело и совсем не нужна душа этого человека, не нужны и его индивидуальность, духовная зрелость и независимость. После многих лет совместной жизни Позднышев признается себе, что никогда не интересовался духовным миром жены и приходит к выводу, что совсем не знает что она за человек: «Она? Да кто она? Она тайна, как была, так и есть. Я не знаю её. Знаю ее только как животное» (Т, 27, 64).

Невольно соглашаешься с парадоксальной мыслью, кем-то высказанной, что духовное одиночество тем сильнее, чем теснее сближение телесное. И одиночество это вызывается тем, что тело, в своем неудержимом стремлении к безраздельному обладанию другим телом, выступает в роли большого и беспощадного деспота и повелителя, а поработитель всегда одинок и несвободен. Естественно, что его угнетает и то и другое, тем более, что ему непонятна природа их и происхождение, и в частности то, что чем больше порабощаешь другого, тем несвободнее становишься сам, и как раз этого не можешь простить ему, хотя вины его в том никакой нет.

Рассказывая, как ревность пробудилась и безраздельно завладела им и привела к преступлению, Позднышев, по сути дела, ведет речь не о мужчинах, возможных соперниках, хотя эта тема и звучит довольно отчетливо в связи с Трухачевским. В гораздо большей степени эта ревность была продиктована тревожным ожиданием того, что жена обретет духовную зрелость и независимость. Как уже отмечалось, он прекрасно понимал, что связывали их только телесные («животные») отношения. И как ни ужасна была атмосфера и содержание их семейной жизни («период любви — период злобы; энергический период любви — длинный период злобы» (эта жизнь могла бы продолжаться до старости, и я бы думал, замечает Позднышев, что «прожил хорошую жизнь, не особенно хорошую, но и не дурную, такую, как все» (Т, 27,45).

Подобные мысли и настроения, разумеется, были и у жены, о чем говорится Позднышевым: «…Мы были два ненавидящих друг друга колодника, связанных одной цепью, отравляющие жизнь друг другу и старающиеся не видать этого» (Т, 27, 45). Понятно однако, что роли у «колодников» весьма несходные: один из них настроен был властвовать и прежде всего в том, что касалось его телесных желаний и потребностей, другой далеко не всегда хотел идти навстречу им, и потому — его слабость оборачивалась силой, а зависимость – своевольным диктатом. Как раз это и побуждает Позднышева пристально и ревностно следить за тем, чтобы власть его не нарушалась и ничто не препятствовало бы исполнению его вожделений.

Помехами и угрозой, по мнению Позднышева, способно было выступать очень многое, все то, что так или иначе могло увлечь или отвлечь жену из спальни и дома. Понятно поэтому почему так взволновался он, когда в какой то момент жизни «она физически раздобрела и похорошела, как последняя красота лета», и что более важно – «она чувствовала это и занималась собой… она как будто очнулась…, опомнилась и увидала, что есть целый мир Божий с его радостями, который она забыла, но в котором она жить не умела, мир Божий, которого она совсем не понимала. «Как бы не пропустить! Уйдет время, не воротишь».

И вот она стала оглядываться, как будто ожидая чего-то, я видел это и не мог не тревожиться… Она занималась детьми меньше, не с таким отчаянием, как прежде, но больше и больше занималась собой, своей наружностью, хотя она и скрывала это, и своими удовольствиями и даже усовершенствованием себя. Она опять с увлечением взялась за фортепиано, которое прежде было совершенно брошено, с этого все и началось (Т, 27,47-48).

Итак, что «началось»? Жена возобновила занятия музыкой, к первых, и, во-вторых, в их доме, в связи с этим, появился «полупрофессиональный» музыкант, скрипач Трухачевский, с которым она однажды исполнят сонату Крейцера Бетховена, а затем произойдет трагедия.

Интересно, что Позднышев, нисколько не отрицая вспышку радости, толкнувшую его на убийство жены, все время повторяет, что дело было вовсе не в том, что он таким образом защищал «свою поруганную честь». «Все произошло оттого, что между нами была та страшная пучина…, то страшное напряжение взаимной ненависти друг к другу, при которой первого повода было достаточно для произведения кризиса. <…> Если бы явился не он, то другой бы явился, если бы не предлог ревности, то другой» (Т, 27, 49-50).

Можно ли согласиться с Позднышевым, что это был всего лишь «предлог ревности»? И что «повод» для «произведения кризиса» быть и какой-то иной? Однозначный ответ здесь вряд ли возможен. Он верит и не верит, что жену и Трухачевского соединяет и сближает только предстоящий концерт и репетиции к нему. Точнее говоря, он изо всех сил старается верить и очень хотел бы, чтобы в это поверили и окружающие. «Я очень любил музыку и сочувствовал их игре… он играл превосходно, и у него было в высшей степени то, что называется тоном. Кроме того, тонкий, благородный вкус, совсем не свойственный его характеру. <…> Он держал себя очень хорошо. Жена казалась заинтересованной только одной музыкой и была очень проста и естественна. Я же, хотя и притворялся заинтересованным музыкой, весь вечер не переставая мучался ревностью.

С первой минуты, как он встретился глазами с женой, я видел, что зверь сидящий в них обоих, помимо всех условий положения и света, спросил: «можно?» и ответил: «о, да, очень» (Т, 27, 54).

Итак, музыка, ее благотворное воздействие на посвященных, особая просветленность мыслей и чувств, вызванное ею, то, что называют духовностью, когда хотят провести черту между истинно человеческой сущностью и животным началом, и тут же, одновременно с этим, — «зверь, сидящий в них обоих, помимо всех условий положения и света». И больше того, Позднышев еще когда ничто, казалось, не угрожало его семейному благополучию, в своих ревнивых предчувствиях полагал, что именно музыкант-скрипач и музыка как тако­вая пробудят в его жене нелучшие чувства и толкнут ее на неверный путь. «…Этот человек, и по своей внешней элегантности и новизне и, главное, по несомненному большому таланту к музыке, по сближению, возникающему из совместной игры, по влиянию, производи­мому на впечатлительные натуры музыкой, особенно скрипкой… этот человек должен был не то что нравиться, а несомненно без малейшего колебания должен был победить, смять, перекрутить ее, свить из нее веревку, сделать из нее все, что захочет. Я этого не мог не видеть, и я страдал ужасно» (Т, 27, 55).

Как уже говорилось, Позднышев был абсолютно убежден, что между мужчиной и женщиной может быть только «плотская любовь», однако в повести есть сцена, в которой и он сам и его взгляд на жену, их совместную жизнь и на жизнь вообще приоткрываются с неожиданно новой стороны, и сцена эта, где речь идет об исполнении Крейцеровой сонаты и о том, как именно воздействовала она на героев.

И в содержательном и в композиционном отношениях сцена эта, несомненно, центральная, о чем свидетельствует прежде всего то, что именно она дает название произведению. Восприятие и интерпретация сонаты, как и музыки вообще, принадлежит Позднышеву, хотя за все этим, как и за многим другим, что уже не раз отмечалось, просматривается позиция Толстого.

«Музыка заставляет меня забывать себя, мое истинное положение, она переносит меня в какое-то другое, не свое положение: мне под влиянием музыки кажется, что я чувствую то, чего я, собственно, не чувствую, что я понимаю то, чего не понимаю, что могу то, чего не могу. <…> На меня, по крайней мере, вещь эта подействовала ужасно; мне как будто открылись совсем новые, казалось мне, чувства, новые возможности, о которых я не знал до сих пор. Да вот как, совсем не так, как я прежде думал и жил, а вот как, как будто говорилось мне в душе. Что такое было то новое, что я узнал, я не мог себе дать отчета, но сознание этого нового состояния было очень радостно. Всё те же лица, и в том числе и жена, и он, представлялись совсем в другом свете. <…> Жену… я никогда не видал такою, какою она была в этот вечер. Эти блестящие глаза, эта строгость, значительность выражения, пока она играла, и эта совершенная растаянность какая-то, слабая, жалкая и блаженная улыбка после того, как они кончили. Я всё это видел, но не приписывал этому никакого другого значения, кроме того, что она испытывала то же, что и я, что и ей, как и мне, открылись, как будто вспомнились новые, неиспытанные чувства» (Т, 27,61,62).

Мы видим, что музыка привносит определенную масштабность в мир чувств и мыслей человека, заметно обостряет и углубляет и восприятие и осмысление проблем житейских, усиливает элемент критики и самокритики. Мы видим, что в душе Позднышева возникает ощущение каких-то невосполнимых утрат, какого-то явно запоздалого раскаяния или сожаления. Именно музыка помогает ему, да и жене его если не понять, то почувствовать довольно отчетливо, что совместная их жизнь и, следовательно, жизнь в целом, не задалась, не состоялась, постоянно пребывала в весьма большом отдалении от высокой нормы истинно человеческого существования, почти всегда желанного и — недостижимого. В какой-то мере это душевное состояние передает высказывание Ницше: «Всё, что отняла у нас жизнь, возвращает нам музыка». Близко этому и четверостишие Г. Иванова: «Это музыка миру прощает То, что жизнь никогда не простит. Это музыка путь освещает, Где погибшее счастье летит».

Без преувеличения можно сказать, что во время этого концерта Позднышев впервые увидел в своей жене не женщину только («животное») постоянно думающую как бы половчее отдаться молодому модному и талантливому Трухачевскому, а — человека, потрясенной музыкой, человека богатой духовной организации, глубокого, тонкого и в выражении чувств своих деликатного.

Музыка помогла разглядеть в ней и то, что больше всего опасался увидеть в ней Позднышев, все, что так или иначе могло свидетельствовать о росте души и становлении личности, о внутренней зрелости и независимости, («я никогда не видал такою… эта строгость, значительность»). Иными словами, все это были приметы того, что она близка была к тому, чтобы выйти из под его власти. В пользу этого говорили участившиеся в последние годы их ссоры, чаще всего связанные с ее нежеланием считаться с его желаниями. С появлением Трухачевского Позднышев все более настойчиво и раздраженно, а в ночь его неожиданного для жены возвращения домой — на грани нервного срыва, размышляет о том, что жена, не желая идти навстречу его желаниям, готова разделить любые посягательства скрипача. И надо сказать, что Позднышев прекрасно понимает, что в этом своем безграничном стремлении безраздельно властвовать над ней он выходит за пределы не только дозволенного, но и — разумного. «Ведь ужасно было то, — вспоминает он, — что я признавал за собой несомненное, полное право над ее телом, как будто это было мое тело, и вместе с тем чувствовал, что владеть я этим телом не мог, что оно не мое, и что она может распоряжаться им как хочет, а хочет распорядиться им не так, как я хочу. И я ничего не могу сделать, ни ему, ни ей. Если она не сделала, но хочет, а я знаю, что хочет, то еще хуже: уж лучше бы сделала, чтоб я знал, чтоб не было неизвестности. Я не мог бы сказать, чего я хотел. Я хотел, чтоб она не желала того, что она должна желать. Это было полное сумасшествие!» (Т , 27,68).

Под воздействием музыки зарождается в нем мысль (или только намек на мысль), что мужчину и женщину может сблизить и нечто другое, не одно лишь плотское желание. Правда, эта мысль совсем недолго живет в нем. Во время поездки, когда его буквально захлестнула и опрокинула ревность, и он не в силах был здраво и логично рассуждать и был, что называется, отброшен к своим прежним взглядам, он снова видит в жене лишь одно привлекательное начало, не сомневается, что оно привлекательно и желанно и для другого мужчины, в даном случае — Трухачевского. Кстати сказать, и музыка в этот момент рассматривается им в совсем другом контексте и качестве. «…Я проснулся… с мыслью о ней, о моей плотской любви к ней, и о Трухачевском… Ужас и злоба стиснули мне сердце… Как же могло не быть то самое простое и понятное, во имя чего я женился на ней, то самое, во имя чего я с нею жил, чего одного мне в ней нужно было и мне и чего поэтому нужно было и другим и этому музыканту. Он человек неженатый, здоровый… с правилами о том, чтобы пользоваться теми удовольствиями, которые представляются. И между ними связь музыки, самой утонченной похоти чувств. Что же может удержать его? Ничто… она?.. Знаю ее только как животное. А животное ничто не может, не должно удержать» (Т, 27, 63-64).

Все эти рассуждения, хотя и достаточно убедительные (с его, разумеется, точки зрения) нуждались, тем не менее, в доказательствах, основанных на фактах. И Позднышев, при всей категоричности его суждений, в отыскании этих фактов был очень заинтересован, как он говорит: «чтоб не было неизвестности». «Страдание главное было в неведении, в сомнениях, в раздвоении, в незнании того, что — любить или ненавидеть надо её» (Т, 27,67). Именно с этой целью — избавиться от «страдания» — решает он вернуться из поездки домой раньше срока. Мы видим, сколь велико у него было желание застигнуть любовников «на месте преступления», и он очень опасается, что по каким-то причинам это может не состояться и не в силах скрыть радости, когда узнает, что Трухачевский действительно в их доме и в такой поздний час. «…Вот оно всё то, что я представлял себе и думал, что только представлял, а вот оно всё в действительности. Вот оно всё… “ <…> …И явилось странное чувство — вы не поверите — чувство радости, что кончится теперь мое мученье, что теперь я могу наказать ее, избавиться от нее, что я могу дать волю моей злобе. И я дал волю моей злобе — я сделался зверем, злым и хитрым зверем» (Т, 27.69).

Следует заметить, что все эти мысли и чувства возникли у него в прихожей, где он увидел шинель Трухачевского. Иными словами, он понятия не имеет что происходит в гостиной, где, кстати сказать, ничего предосудительного и не происходило, — они ужинали и музицировали, в чем незамедлительно убедился и Позднышев. И все же, почему все-таки отсутствие факта прелюбодеяния его огорчило, а не обрадовало? Как уже отмечалось, довольно богатый жизненный опыт его неопровержимо, казалось ему, свидетельствовал, что высокой, одухотворенной и взаимной любви не существует, слишком поспешное, пошлое и низменное их прелюбодеяние («зверь, сидящий в них обоих») должно было окончательно убедить его в этом. И вот оказалось что «любовники» вели себя вполне пристойно, состав преступлен отсутствовал. И тем не менее, Позднышев «дал волю» своей «злобе», «сделался зверем» и убил свою жену. Возникает вопрос: почему? Что здесь было: «злоба», гнев и слепая ненависть или и какие-то доводы и мотивировка?

Первое, что он увидел, внезапно войдя в гостиную, «выражение отчаянного ужаса» на лицах жены и Трухачевского. Но затем он разглядел на её лице и нечто совсем другое: «огорчение, недовольство тем, что нарушили её увлечение любовью и её счастье с ним. Ей как будто ничего не нужно было кроме того, чтобы ей не мешали быть счастливой теперь». Нет, это мало было похоже на пошлый адюльтер, интрижку, в которой все определяла бы похоть. Нельзя забывать, что все происходит в минуту смертельной опасности: вид Позднышева страшен и намерения его более чем серьезны и целенаправлены. В руках у него «кривой дамасский кинжал», а в душе и во всем облике «потребность разрушения, насилия и восторга бешенства», и вот в эту страшную для неё минуту жена думает не о себе, Позднышев перехватил её взгляд, обращенный к Трухачевскому: «На её лице выражение досады и огорчения сменилось как мне показалось, когда она взглянула на него, заботою о нем». Она ведет себя, как человек, которому не нужно лгать и оправдываться, не нужно скрывать свои чувства, она вполне определенно встала на защиту любимого человека и не скрывает своего презрения и ненависти к тому кто посягает и на чувства их, и на жизнь. «В лице её были страх и ненависть ко мне, к врагу… Я по крайней мере ничего не видел в ней, кроме этого страха и ненависти ко мне. Это был тот страх и ненависть ко мне, которые должна была вызвать любовь к другому» (Т, 27, 72, 73).

Для Позднышева первостепенное значение имел отнюдь не вопрос: было ли прелюбодеяние или нет (в глубине души он знает или верит, что такового не было). Гораздо важнее и серьезнее было то, что он не мог примириться и согласиться с тем, что жена высвободилась из оков его власти, обрела духовную зрелость и человеческую независимость. Догадаться об этом помогла ему музыка, соната Крейцера, а воочию разглядеть — то глубокое и серьезное чувство её к Трухачевскому, чувство, в котором тон задавала духовность и в которое Позднышев никогда не верил, ставил под сомнение саму возможность его существования в отношениях мужчины и женщины. Теперь же, перед лицом смерти, все эти сомнения обнаружили свою полную несостоятельность: даже в предсмертном бреду она ненавидит его противостоит ему и до самого последнего проблеска сознания думает о Трухачевском. «Ай! Ах! — очевидно в бреду, пугаясь чего-то, закричала она. — Ну, убивай, убивай, я не боюсь… Только всех, всех, и его. Ушел, ушел!» (Т, 27, 77).

Можно сказать и так: то, что начала музыка — довершила смерть. Речь идет о становлении личности, человека, а точнее говоря — о признании человека человеком, человека в человеке. Без этого признания, такого очевидного и естественного, мы видим, не задалась не только семейная жизнь четы Позднышевых, но и жизнь как таковая не состоялась, ибо не была освещена истинной любовью, а без нее, как и без веры, по мысли Толстого, — мир предстает таким скучным и недобрым, не оставляем человеку никакой надежды, ни в этой ни в предстоящей будущей жизни. Это прозрение пришло к Позднышеву слишком поздно, в тот самый последний миг жизни жены, когда душа её была, что называется, на отлете: «Я взглянул на детей, на её с подтеками разбитое лицо и в первый раз забыл себя, свои права, свою гордость, в первый раз увидал в ней человека. И так ничтожно мне показалось всё то, что оскорбляло меня, – вся моя ревность, и так значительно то, что я сделал, что я хотел припасть лицом к её руке и сказать: «прости, но не смел» (Т, 27, 27).

К сказанному можно лишь добавить: убивая жену, Позднышев продолжает отстаивать свою идею, оказавшуюся несостоятельной, идею основополагающую для его жизни. Не отдавая себе отчета, инстинктивно, он пытается этой смертью остановить разрушение, крушение того мира, в котором он жил, но это ему, понятно, не удается.

Этот мир рухнул, а с ним, можно сказать, погиб заживо и он, ибо существование, которое он продолжает вести после всего случившегося, назвать жизнью невозможно.

Несомненна близость названных повестей 80-х годов с произведениями 90-х и, прежде всего, с рассказом «Хозяин и работник» (1895).

«Писания Толстого, — по словам Л. Шестова, — всегда являлись, результатом и выражением напряженнейшей, почти безумной борьбы с каким-то страшным и беспощадным врагом… Он мог бы о себе, как Лермонтов, во многом ему столь близкий и родственный, сказать: «Я знал одной лишь думы власть, Одну, но пламенную, страсть: Она, как червь, во мне жила, Изгрызла душу и сожгла».

Эта страсть, эта вечная, неизбывная тоска научила его ставить вопросы там… и тогда, когда все наше существо… убеждено, что никаких вопросов уже ставить нельзя, ибо никаких ответов нет и никогда не будет… Все его… произведения — и не только «Война и мир», но и … «Смерть Ивана Ильича», «Крейцерова соната» и никем не превзойденный «Хозяин и работник»… родились из этой титанической и отчаянной борьбы с вездесущим противником, которого не только победить, но и увидеть нельзя» [50].

Понятно, что «противник» этот — смерть, о которой Толстой думал непрестанно, хотя и с разной интенсивностью. С этим связан у него постоянный интерес к слову «путешествие», в которое после рождения отправляется человек-странник, гость на этой земле, и которому, рано или поздно, предстоит возвращение к себе домой. «Отчего приятно ехать? — записывает он в дневнике. — Оттого, что это — самая эмблема жизни. Жизнь — едешь».

Сравнивая жизнь с путешествием, Толстой имеет в виду прежде всего то, что каждый новый день и час, каждый новый шаг в жизни человека таит в себе нечто новое, неизвестное, непредсказуемое с точки зрения того, как в дальнейшем станет складываться его судьба и когда время его жизни обернется вечностью. Не случайно возникает у него здесь и образ метели, в которой, как и в жизни, человеку приходится брести, что называется, вслепую, наобум, по наитию, постоянно сбиваясь с дороги, с бесконечными возвращениями на круги своя.

«Когда мы близоруко рассматриваем путь жизни, — писал Толстой, — нам представляются только уклонения от пути, точно так же, как когда мы рассматривали бы следы человека, шедшего в метель по дороге. Он постоянно сбивался, то направо, то налево, и всякий раз, сбившись, выхолил на дорогу. Таково движение вперед человека и человечества» (52, 83-84).

К изображению путешествия, поездки в пору метели Толстой обращался в своем рассказе «Метель» (1856), в «Анне Карениной» (1878), «Хозяине и работнике» (1895). Тема эта, как известно, не новая, и не только в русской литературе, но вспомнить в этой связи следует в первую очередь Пушкина, его «Повести Белкина» и «Капитанскую дочку», которые Толстой перечитывал, — по его словам, — множество раз, не будучи «в силах оторваться, и как будто вновь читал» (62,16).

Символика «метели» поистине неисчерпаема в своем содержании, гранях и оттенках самых разных смыслов. Понятно, что прежде всего она — природное явление, катаклизм, хаос, в котором самым причудливым образом переплетаются и сталкиваются самые разнородные стихии, краски и звуки, когда возникает ощущение, что небо сливается с землей, а хорошо знакомые места обретают вид совсем неизвестных. И первое, что приходит в голову — разгулялась силы злые и разрушительные: «Бесконечны безобразны В мутной месяца игре закружились бесы разны». Но несомненно и то, что есть здесь и силы совсем другой направленности, и хотя их присутствие не столь наглядно, как бесовское, за ними, как за промыслом Божьим, слово решающее в определении будущей жизни и судьбы человека, застигнутого метелью. В повести Пушкина метель сразу показалась Марье Гавриловне «угрозой и печальным предзнаменованием», «ветер дул навстречу, как будто силясь остановить» ее. Откуда ей было знать, что борьба эта велась не против, а за нее и за того суженного, которого конем не объедешь.

Трудно с исчерпывающей полнотой понять и оценить то место и значение, которое имеет метель в «Капитанской дочке» Пушкина, поистине неисчерпаема здесь символика, в которой действительно бездна смыслового пространства. «В одно мгновение темное небо смешалось со снежным морем. Все исчезло. «Ну, барин, — закричал Ямщик, — беда: буран!»…

Я выглянул из кибитки: все было мрак и вихорь. Ветер выл с такой свирепой выразительностью, что казался одушевленным» [51].

Именно в эту пору метели, как известно, весьма многое приоткрылось и обозначилось в жизни и судьбе Гринева. Ведь как раз из этого «мрака и вихря» объявился тот человек, через окаянство которого Бог наказал Россию. Да, он дважды спасает Гринева, но и — обрекает на смерть близких ему людей, а знакомство с этим разбойником приводит его в тюрьму. И еще: метель приоткрыла в личности качества как Гринева, так и Пугачева немало самых разных граней характера, которые с большей определенностью проявились у них впоследствии.

И, конечно, особый смысл для человека имеет сон, который снится ему во время метели, тот пророческий подтекст, что просматривается в нем. Гриневу, как помним, привиделось, что на месте его умирающего отца оказался какой-то мужик с бородой, и он, отказавшись принять у него благословение, вздумал убежать и тогда «комната наполнилась мертвыми телами». По словам Пушкина, это был не совсем обычный сон, а, то «особое состояние чувств и души, когда существенность, уступая мечтаниям, сливается с ними в неясных видениях первосония» [52].

Примерно в таком же состоянии пребывает и герой рассказа Толстого «Метель».

«Метель становилась сильнее и сильнее, и сверху снег шел сухой и мелкий <…> я невольно закрывал глаза и задремывал. <…> Воспоминания и представления с усиленной быстротой сменялись в воображении» (3, 125, 128).

Привиделась ему отнюдь не зимняя, а летняя пора, и он в своей усадьбе, совсем еще молод, вокруг все цветет и благоухает; а на душе у него грусть, «чего-то недостает и чего-то хочется». Чего именно? «Все вокруг меня было так прекрасно, и так сильно действовала на меня эта красота, что мне казалось, я сам хорош, и одно, что мне досадно было, это, что никто не удивлялся мне. <…> Я пытаюсь уснуть, чтоб утешиться» (3, 129)

Этот сон помогает проникнуть в глубины подсознательной жизни героя, понять то, в чем он никогда бы не признался не только человеку постороннему, но и самому себе. Для того, чтобы о нем заговорили и стали бы им восхищаться, он готов был (так ему казалось) совершить любой отважный поступок и даже пожертвовать своей жизнью. Но, когда появилась такая возможность, он элементарно струсил и весьма униженно стал просить о снисхождении («с невыразимым наслаждением» целовал руку «старичка», который требовал у него деньги и грозил смертью).

«Страшная метель», сопровождающая отъезд Анны Карениной из Москвы, на многое намекает и многое проясняет в более чем сложном духовном и душевном состоянии её, в той борьбе, которую она начинает вести с собой и со своим соблазнителем Вронским едва ли ни с первого мгновенья их знакомства. Именно метель позволяет нам вместе с героиней если не предвидеть, то — предчувствовать её судьбу, полную драматизма, и — трагический финал её жизни.

«Она чувствовала, что нервы ее, как струны, натягиваются всё туже и туже… на нее беспрестанно находили минуты сомнения, вперед ли едет вагон, или назад, или вовсе стоит. Аннушка ли подле нее или чужая? …Я сама или другая? …потом что-то страшно заскрипело и застучало, как будто раздирали кого-то; потом красный огонь ослепил глаза, и потом все закрылось стеной. Анна почувствовала, что она провалилась… Она поднялась и опомнилась; она поняла, что подъехали к станции. <…> И она отворила дверь. Метель и ветер рванулись ей навстречу и заспорили с ней о двери. И это ей показалось весело» (18,107, 108).

В названных произведениях метель, хотя и весьма важный, но сравнительно краткий эпизод в жизни героев. В метели, разыгравшейся в рассказе «Хозяин и работник», перед нами проходит, можно сказать, почти вся жизнь «хозяина» Василия Андреевича Брехунова и «работника» Никиты. Первая же встреча с ними происходит до начала метели, и оба они, хозяин и работник, предстают в своем обычном, повседневном виде. О Никите узнаем, что он «зарекся пить» после того, как «пропил с себя поддевку и кожанные сапоги», что ему пятьдесят лет, что он «нехозяин, как про него говорили, большую часть своей жизни проживший не дома, а в людях. Везде его ценили за его трудолюбие, ловкость и силу в работе, главное — за добрый, приятный характер; но нигде он не уживался, потому что раза два в год, а то и чаще, запивал, и тогда, кроме того, что пропивал все с себя, становился еще буен и придирчив. Василий Андреич тоже несколько раз прогонял его, но потом опять брал, дорожа его честностью, любовью к животным и, главное, дешевизной» (29,6).

Мы встречаемся с ними, когда Василий Андреич отправляется в поездку к соседнему помещику, чтобы, как он полагает, с большой выгодой для себя купить у него рощу. В помощь себе он берет Никиту, лучшее качество которого, как работника, состояло в том, что все распоряжения своего хозяина он исполнял «весело и охотно». Он знал, что хозяин не доплачивал ему, но, во-первых, он понимал, что податься ему больше некуда было, а, во-вторых, и это было важнее всего другого, таков он был по природе своей: всегда и со всеми приветлив, доброжелателен, неизменно исполнен любви ко всем и всему, что окружало. Даже к малознакомому человеку он обращается «душа милая», к чужому ребенку «голубок», к своему хозяину «отец родной».

Семейные отношения у него с женой Марфой давно разладились. Она «уже лет двадцать жила с бондарем, мужиком из чужой деревни, который стоял у них в доме». Не звала она Никиту жить домой еще и потому, что «хотя она и помыкала мужем как хотела, когда он был трезв, она боялась его, как огня, когда он напивался. Один раз, напившись пьян дома. Никита, вероятно чтобы выместить жене за свое трезвое смиренство, взломал ее сундук… и изрубил в мелкую окрошку все ее сарафаны и платья». И все же отнюдь не злые, а добрые чувства берут верх в его отношении к Марфе, его «смиренство», он помнит и о ней и о детях: «зажитое Никитой жалованье все отдавалось его жене, и Никита не противоречил этому» (29,6).

При знакомстве с Василием Андреичем бросается в глаза его самодовольство и равнодушие к ближним. Собираясь в дорогу он надел две шубы и валенки и с полным безразличием отнесся к тому, что его работник был одет в легкий кафтан и рваные сапоги. И беседует он с Никитой свысока, ему и в голову не приходит, что Никите неприятен разговор о сожителе его жены, бондаре. «Что ж, хозяйке-то… наказывал бондаря не поить? — заговорил… Василий Андреич… уверенный в том, что Никите должно быть лестно поговорить с таким значительным и умным человеком, как он» (29.9).

Так вот и жили они и, как это обычно бывает совсем не думали, что все может внезапно и кардинально измениться. А метель уже началась и ветер оказался «гораздо сильнее, чем они думали. Дороги уже почти не видно было. След полозьев тотчас же заметало, и дорогу можно было отличить только потому, что она была выше остального места. По всему полю кружило, и не видно было той черты, где сходится земля с небом» (29,9). С каждым часом метель усиливалась, с дороги сбились, стали кружить, дважды заехали в одну и ту же деревню, где их настойчиво уговаривали остаться переночевать, но Василий Андреич отказался, он боялся, что рощу могут купить раньше него.

И когда эти, поистине беспросветные и запредельно тягостные блуждания не оставляют никакой надежды. Никита предложил заночевать, здесь, в снегу на краю оврага. Причем, особую заботу в создавшихся обстоятельствах он проявляет не о себе и своем хозяине, а об их лошади.

«—А разве не выедем куда? — спросил Василий Андреич.

— Не выедем, только лошадь замучаем. Ведь он, сердечный, не в себе стал, — сказал Никита, указывая на покорно стоящую, на все готовую и тяжело носившую крутыми и мокрыми боками лошадь…

– А не замерзнем мы? — сказал Василий Андреич

– Что ж? И замерзнешь – не откажешься, – сказал Никита» (29, 19).

Тень тревоги уже поселилась в душе Василия Андреича, но гораздо сильнее волнует его совсем другое. «Он лежал и думал: думал все о том же одном, что составляло единственную цель, смысл, радость и гордость его жизни, — о том, сколько нажил и может еще нажить денег… <…> И мысль о том, что и он может быть таким же миллионщиком, как Миронов, который взялся с ничего, так взволновала Василия Андреича, что он почувствовал потребность поговорить с кем-нибудь. Но говорить не с кем было…» (29, 20-21).

Из всего, что мы узнаем о Василии Андреиче, напрашивается вывод, что он никогда всерьез не задумывался над тем, что рано или поздно прервется не только его успешная деятельность, но и жизнь. И вот здесь, в санях, занесенных снегом, когда он «совершенно неожиданно вдруг потерял сознание и задремал», «точно что-то толкнуло и разбудило его», и «сердце у него стало стучать так быстро и так сильно, что ему показалось, что сани трясутся под ним» (29, 21-22). Он не догадывается, что именно «толкнуло» его, но какой-то след в душе его наметился: впервые, и совсем неожиданно для себя, он не только вспомнил о Никите, засыпанном снегом, но и пожалел его. «Не замерз бы мужик; плоха одежонка на нем». Все сильнее и отчетливее начинает заявлять о себе и мешать его привычным размышлениям какой-то неведомый ему страх. И вдруг, где-то до ужаса близко, раздалось завывание волка, и тут он понял: смерть рядом, теперь уже он «никак не мог не только заснуть, но и успокоиться. Сколько он ни старался думать о своих делах… о своей славе и своем достоинстве и богатстве, страх все больше и больше завладевал им…. <…> „Что лежать-то, смерти дожидаться! Сесть верхом — да и марш, — вдруг пришло ему в голову. — Верхом лошадь не станет. Ему, — подумал он на Никиту, — все равно умирать. Какая его жизнь! Ему и жизни не жалко, а мне, слава Богу, есть чем пожить…"» (29, 23).

Известно, что первое движение души в этом случае: куда-то уйти, убежать, чтобы спрятаться от смерти. И он снова стал блуждать во тьме и все повторял: «не может быть!» «Не во сне ли все это? — и хотел проснуться, но просыпаться некуда было. Это был действительный снег, который хлестал ему в лицо… это была действительно пустыня, та, в которой он теперь оставался один… ожидал неминуемой, скорой и бессмысленной смерти» (29, 25).

И только теперь, в минуту смертельного испуга, Василий Андреич, церковный староста, человек верующий, впервые вспомнил о святых защитниках человека «И он стал просить… Николая-Чудотворца, чтобы он спас его, обещал ему молебен и свечи. Но тут же ясно, несомненно понял, что этот Лик, риза, свечи, священник, молебны – все это было очень важно и нужно там, в церкви, но что здесь они ничего не могли сделать ему, что между этими свечами и молебнами и его бедственным теперешним положением нет и не может быть никакой связи» (29,25).

Но связь все-таки наметилась: ведь дорогу он сумел найти только к саням, в которых, «занесенный снегом», лежал Никита, но и — к своей душе, — ему, как никогда прежде, стало ясно, что все в жизни человека определяет любовь к ближнему, непрестанная забота о нем, что жизнь другого человека — твоя жизнь. С пониманием этого исчезло чувство одиночества и страха.

«…Замерзавший уже Никита приподнялся и сел… Он махал рукой и говорил что-то…

– Чего ты? — спросил Василий Андреич.

– Чую, смерть моя… прости; Христа ради…— сказал Никита плачущим голосом…

Василий Андреич с полминуты постоял молча и неподвижно, потом… принялся выгребать снег с Никиты и из саней. Выгребши снег, поспешно распоясался, расправил шубу и, толкнув Никиту, лег на него, покрывая его не только своей шубой, но и всем своим теплым, разгоряченным телом…

– Хорошо, тепло, — откликнулось ему снизу.

– Так-то, брат, пропал было я. И ты бы замерз, и я бы…

Так пролежал Василий Андреич час, и, другой, и третий, но он не видал, как проходило время. Сначала в воображении его носило впечатления метели… потом все это смешалось, одно вошло в другое… появились сновидения… Он лежит на постели… и все ждет, и ожидание это и жутко и радостно. И вдруг…приходит Тот, Кого он ждал… Тот самый, Который кликнул его и велел ему лечь на Никиту… «Иду!» — кричит он радостно… Он хочет встать и не может Он понимает, что это смерть, и нисколько не огорчается.. И он вспоминает, что Никита лежит под ним… и ему кажется, что он — Никита, а Никита — он… «Жив Никита, жив и я», — с торжеством говорит он себе…

И опять слышит он зов Того, Кто уже окликал его. «Иду, иду!» – радостно, умиленно говорит все существо его. И он чувствует, что свободен и ничто уже больше не держит его» (29, 26-27).

Ко времени написания рассказа «Хозяин и работник» и сам Толстой и его герои из других его произведений проделали весьма существенную эволюцию в своем отношении к смерти, как к завершению жизни, ее отрицанию, и как к загадке, являющейся загадкой самой жизни. Известно, что начинал он с ужаса перед смертью, ее тайной. Этот ужас как нельзя лучше передают слова героя «Записок сумасшедшего»: «Чего я тоскую. Чего боюсь? — Меня, неслышно отвечает голос смерти. Я тут. — Мороз подрал меня по коже». А, спустя десятилетие, он запишет в дневнике: «Смерть теперь прямо представляется сменой: отставлением от прежней должности и приставлением к новой. Для прежней должности, кажется, что я весь вышел и больше не гожусь» (53, 44 ).

В подобных размышлениях Толстой перекликается с Шопенгауэром, которым он одно время был так увлечен, что даже поместил в своем кабинете его портрет. «Для счастия человека, — по мнению Шопенгауэра, — вовсе недостаточно, чтобы его переселили в «лучший мир», нет, для этого необходимо еще, чтобы произошла коренная перемена в нем самом, чтобы он перестал быть тем, что он есть, и сделался тем, что он не есть… Этому требованию предварительно удовлетворяет смерть… Перейти в другой мир и переменить все свое существо — это, в действительности, одно и то же» [53].

Такая «коренная перемена» произошла в Василии Андреиче, он осознал, что, как и все другие люди, он только слуга, только исполнитель воли Хозяина. С этим связано отсутствие у него всякого страха перед смертью и какого-то сомнения по поводу предстоящей вечности, отсюда и чувство абсолютной свободы, о которой он и понятия не имел в своей земной жизни, отсюда и все то, что, в своей совокупности, как раз и породило его чувство «радостного умиления», которым отныне охвачено его существо, в корне обновившееся.

Как видим, Василий Андреич не на словах, а на деле, ценой своей жизни подтвердил свою любовь к ближнему. Что-то простилось ему, человеку еще недавно равнодушному, самовлюбленному, нисколько не обремененному ростом своей души, а в чем-то прощения он не нашел. Метель выявила в нем качества истинного христианина, бывшие у него подспудом, но она же и погубила его, быть может, за то, что проявились они у него слишком поздно, да и грехов у него накопилось более чем достаточно.

Метель же гораздо ближе познакомила нас и с Никитой. Он, оказывается, давно верил в то, что, кроме земных хозяев, которым он служил здесь, есть Главный Хозяин, Тот, что послал его в эту жизнь, и знал что, «умирая он останется во власти этого же Хозяина, а что Хозяин этот не обидит. «Жаль бросать обжитое, привычное? Ну, да что же делать, и к новому привыкать надо» (29, 23-24).

Конечно, и у него были грехи и он помнил о них, но было и другое, что не могло не расположить в его в его пользу: это и добрый нрав его, и бескорыстная любовь к старым и малым, ко всему живому на земле, и повседневный тяжелый труд, и разного рода несправедливости, с которыми так часто приходилось ему сталкиваться. Надо ли говорить, что за годы и десятилетия такой жизни очень сильно устал и, в отличие от Василия Андреича, давно уже в тайне душевной пребывал в ожидании жизни вечной, где и надеялся, наконец, обрести покой.

«Когда Никиту разбудили, он был уверен, что теперь он уже умер и что то, что с ним теперь делается, происходит уже… на том свете. Но когда он услыхал кричащих мужиков… он сначала удивился, что на том свете так же кричат мужики…, но когда понял, что он еще здесь… он скорее огорчился этим, чем обрадовался…

Пролежал Никита в больнице два месяца… И еще двадцать лет продолжал жить — сначала в работниках, а потом, под старость, в караульщиках… Перед смертью он просил прощенья у своей старухи и простил ее за бондаря; простился и с малым и с внучатами и умер, истинно радуясь тому, что избавляет своей смертью сына и сноху от обузы лишнего хлеба и сам уже по-настоящему переходит из этой наскучившей ему жизни в ту иную жизнь, которая с каждым годом и ча­сом становилась ему все понятнее и заманчивее. Лучше или хуже ему там, где он, после этой настоящей смерти, проснулся? Разочаровался ли он или нашел там то самое, что ожидал? — мы все скоро узнаем.» (29, 28-29).

Произведения 90-х годов («Фальшивый купон», «Алеша горшок». «Корней Васильев», «После бала», «Хаджи Мурат», «Посмертные записки Федора Кузмича») писались или завершались Толстым…

Но несомненно и другое, последние произведения писались или завершались Толстым в исторический период совершенно особый, не имеющий аналогий в прошлом, в период русско-японской войны и первой русской революции, и Толстой предчувствовал и предвидел грядущие перемены и не сомневался, что новое время поставит новые вопросы и проблемы, решать и ставить которые придется по-новому. В статье «Конец века» (1905) он заявит о необходимости сообразоваться с происшедшими историческими событиями и необратимыми сдвигами в общественном сознании, «Век и конец века, — напиши он, — на евангельском языке не означает конца и начала столетий, но означает конец одного мировоззрения, одной веры, одного способа общения людей и начала другого мировоззрения, другой веры, другого способа общения… внешние признаки этого я вижу в напряженной борьбе сословий во всех народах…; в безумном, бессмысленном все растущем вооружении всех государств друг против друга; в распространении неосуществимого, ужасающего по своему деспотизму и удивительного по своему легкомыслию учению социализма…

Временные же исторические признаки или тот толчок, который должен начать переворот, — это только что окончившаяся русско-японская война и одновременно с нею вспыхнувшее и никогда прежде не проявлявшееся революционное движение народа» (Т, 36, 231, 232).

Изменения, которые наметились во взглядах Толстого в начале нового века, что уже отмечалось, в первую очередь были связаны с его оценкой и пониманием роли личности в обществе. Не отказываясь от своей идеи непротивления злу насилием, он в то же время вносит ряд уточнений в свою трактовку этой идеи. Теперь он значительно чаще, чем прежде, и более решительно ратует за то, чтобы человек, кто бы он ни был, противостоял современным политическим порядкам, не подчинялся им, но — без применения насилия. Речь идет, таким образом, о смещении акцентов. Если в прошлые годы Толстой отдавал предпочтение внутреннему совершенствованию, то теперь он более остро ставит вопрос о личной ответственности человека перед обществом, имея в виду поведение и поступки его в повседневной практике жизни.

При чтении рассказа «После бала» (1903) может сложиться впечатление, что Толстой в известной степени недооценивает формирующее воздействие и влияние на личность среды, социальных обстоятельств. Герой рассказа, Иван Васильевич, которому автор явно симпатизирует, вступает в спор с теми, кто полагает, что для «личного совершенствования необходимо прежде изменить условия, среди которых живут люди»: «Вот вы говорите, что человек не может сам по себе понять, что хорошо, что дурно, что все дело в среде, что среда заедает. А я думаю, что все дело в случае». И далее писатель показывает, как герой этот, по рождению и общественному происхождению своему принадлежавший к тем социальным кругам, где узаконенным и нормальным считалось наказание шпицрутенами, отказался принять эту «норму» жизни. После этого «случая» вся жизнь его сложилась не так, как она могла и должна была сложиться: расстроилась не только его женитьба, но и военная карьера, о которой он перед тем мечтал.

Однако содержание рассказа отнюдь не сводится к иллюстрации полемических утверждений, открывающих его. Нельзя не увидеть, что «дело» было, конечно, не в «случае». Этот «случай» лишь помог проявиться тем задаткам и качествам характера, которыми уже обладал Иван Васильевич. Именно нравственные основы характера позволили ему осознать, «что хорошо» и «что дурно», и соответствующим образом выстроить свое жизненное поведение.

Рассказ «После бала», при всем том новом, что он содержал в себе, в значительной степени тяготел еще к произведениям Толстого, исполненным в «старой» манере. Это касалось и композиции, и способов характеристики героя, и психологического анализа.

Значительно труднее установить эту творческую преемственность с произведениями предшествующих десятилетий в повести «Фальшивый купон», хотя замысел её, предположительно, относился к концу 80-х годов. Особое место занимала она и в ряду созданного Толстым и в 900-е годы (работать над ней он прекратил в феврале 1904 года, повесть осталась незавершенной).

Эту повесть вполне можно назвать экспериментальной. Процесс работы над ней Толстого позволяет проследить как эволюцию его взглядов, его учения, так и то направление, в котором шли его поиски новых возможностей реализма, новой манеры повествования.

Повесть «Фальшивый купон» особенно близка была религиозной доктрине Толстого (хотя и не укладывалась в её рамки, как, впрочем, и многие другие его произведения). Об этом свидетельствовала запись в дневнике, которую Толстой сделал в связи с работой над «Фальшивым купоном»: «Непротивление злу не только потому важно, что человеку должно для себя, для достижения совершенства любви, поступать так, но еще и потому, что одно только непротивление прекращает зло, помещает его в себе, нейтрализует его, не позволяет ему идти дальше».

Тема повести — борьба злого и доброго в душах людей: сначала побеждает зло, оно, как по цепи, передается от одного человека к другому, а затем в такой же последовательности движутся добрые дела, которые стояли у начала этой цепи зла.

Композиция повести соответствует этому замыслу и, если можно так сказать, активно работает на него. В каждой из последующих глав, внешне вполне самостоятельных, читатель встречается с новым героем, судьба которого складывается в зависимости от того, какой толчок (зла или добра) передается ему по этой своеобразной эстафете. В первом случае герой или погибает сам или начинает губить других, во втором возрождается к новой жизни, в которой преобладают духовное начало и любовь к ближнему.

В дневнике Толстого (он делает эту запись в декабре 1903 в ходе работы над «Фальшивым купоном») читаем: «Пишу очень небрежно, но интересует меня тем, что выясняется новая форма, «Sobre», т. е. трезвая, умеренная» (Т, 54,202).

Что же представляла собой эта «новая форма»? По мнению исследователей, это и более простой, динамичный сюжет, и стремление к более четкой и резкой лепке характера, и заметно видоизмененный психологический анализ, который был сосредоточен теперь не на тончайших процессах внутренней жизни, а на внешних её проявлениях — в поступках, диалогах и поведении персонажей.

Заслуживают внимания, например, психологические мотивировки тех кардинальных изменений, которые претерпевают герои этой повести. Эти мотивировки, хотя и весьма лаконичные, присутствуют в сценах, изображающих движение человека по пути зла, процесс его нравственного падения. В этом случае, как правило, упоминается о тлетворном воздействии социальной среды, чаше всего городской, о развращающем влиянии сытой и праздной жизни богатых. Пагубное влияние такой жизни коснулось и дворника Василия, и крестьянина Ивана Миронова, и бывшего солдата Степана Пелагеюшкина. Что касается другой цепи превращений (от зла к добру), то здесь, за редким исключением, такие мотивировки отсутствуют (Махин, Митя Смоковников).

В «Фальшивом купоне», как и в рассказе «После бала», подчеркнута особая роль случая, который способен и погубить и возродить человека. Стремясь показать, в согласии со своим учением, что насилием и злом победить зло нельзя, что одолеть его могут только любовь и добро, Толстой очень последовательно проводил мысль о важности широкого распространения добрых дел и поступков. А ведь при этом, полагал он, увеличится количество добрых случайностей, а, следовательно, и возрастает вероятность встречи с ними человека, который, возможно, и сам, не зная того, нуждается в такой встрече.

У читателя произведений позднего Толстого не может не возникнуть вопрос: откуда же берутся эти изначально хорошие, добрые люди, живущие по законам Христовой правды, каковы индивидуальные особенности их личности и социальные условия их происхождения? В такой постановке вопрос этот остается открытым. Толстой убежден, что в каждом человеке, в заповедных глубинах его души, есть доброе начало, которое, рано или поздно, при стечении обстоятельств, непременно должно проявиться. Ему по-прежнему близка мысль, которую он высказал в 1887 году в своем трактате «О жизни»: «Истинная жизнь всегда хранится в человеке, как она хранится в зерне, и наступает время, когда жизнь эта обнаруживается» (Т, 26, 345-346).

Такой «истинной», праведной жизнью живет в «Фальшивом купоне» вдова Мария Семеновна, после встречи с которой в корне изменился убийца Степан Пелагеюшкин (ему навсегда запомнился ее кроткий взгляд). Такую же доброту, безотказность и желание быть полезным другим людям, и также без всяких объяснений происхождения этих качеств характера, встречаем и у героев в рассказах «Алеша Горшок» и «Корней Васильев» (1905).

Особенно примечательна в этом смысле судьба дочери Корнея Васильева: у нее-то и совсем никаких оснований не было быть доброй, и прежде всего к отцу, который искалечил ее в детстве. И тем не менее доброта ее поистине безмерна, и она-то помогает Корнею прозреть и раскаяться.

Как ни близки были Толстому по своим идеям упомянутые произведения, в целом он остался не удовлетворен работой над ними. Поиски «новой формы» в этих конкретных случаях не увенчались успехом. Ему не удалось найти желаемый синтез «старых» в «новых» форм, такое повествование, в котором органично соединились бы простота сюжета, важность и доступность содержания, отличавшие его «рассказы для народа», и глубина, всесторонность и неотразимая художественная убедительность психологического анализа, свойственные его повестям и романам прежних лет. Характеры названных героев, в изображении которых преобладала одна светлая краска в очень малой степени соответствовали тем задачам, которые Толстой постоянно ставил перед собой как художник.

Давно призвано, что «Хаджи-Мурат» — последний шедевр гения Толстого. Эта повесть была выполнена в лучших толстовских традициях, она подводила итоги его многолетней деятельности, одновременно являясь новаторской, в ней творчески учитывалось все то положительное, к чему привели его поиски «новых форм» и опыт работы на грани веков. В духе этих поисков — необыкновенный лаконизм повести: весьма скупы бытовые пейзажные и психологические описания и характеристики. Но краткость эта в высшей степени содержательна, многомерна и неисчерпаема по своей глубинной сути. В то же время «Хаджи-Мурат» заставляет вспомнить достижения Толстого-романиста. В своей последней повести он, как, скажем, и в «Анне Карениной», далек от того, чтобы ограничиться изображением судьбы центрального героя, имя которого вынесено в заглавие произведения. В повести, посвященной опальному наибу Шамиля, автор сумел дать эпически жанровое представление о наиболее характерных и значительных приметах и тенденциях жизни России 50-х годов XIX века. Действе повести переносит нас из чеченского аула в штаб-квартиру наместника Кавказа и в Зимний дворец, мы знакомимся с повседневной жизнью русских солдат и офицеров и с деятельностью тех, кто определяет внутреннюю и внешнюю политику Российской империи; автор вскрывает механизм власти двух тиранов — Николая I и Шамиля — и ведет в деревенскую избу, приобщает к трудам и заботам русского крестьянина.

Все эти, или многие из них, люди, события и факты общественной и политической жизни, на первый взгляд, не имеют прямого отношения к незаурядной личности и трагической судьбе Хаджи-Мурата, в действительности же все они, так или иначе, принимают участие в раскрытии его на редкость сложного и противоречивого характера. Этому «способствует поистине гениальное искусство композиции Толстого, его, не знающее себе равных, умение свести воедино все «своды», завязать и развязать все как главные, так и периферийные «узлы» повести. Во всем этом он, несомненно, опирался на свой большой опыт, как, разумеется, учел он этот опыт и в исследовании глубочайших тайн человеческой души. Далеко не последнюю роль сыграли в этом отношении его художественные открытия, которые он сделал в своих предшествующих романах, а также и в повестях 80-х годов, таких, как «Смерть Ивана Ильича», «Крейцерова соната», «Отец Сергий».

Обычно повесть «Хаджи-Мурат» лишь с оговорками называют «психологической». Эти оговорки не ставят своей целью как-то умалить достижения Толстого-психолога, речь идет об отличии этой повести от упомянутых выше произведений 80-х годов, о новом качестве психологического анализа, о том, что в «Хаджи-Мурате» все персонажи, а главный герой прежде всего, изображаются по преимуществу «извне», в то время как в предыдущих своих вещах автор отдавал предпочтение раскрытию характера «изнутри». Иными словами, для Толстого теперь на втором плане — «диалектика души», «подробности чувств», а на первом — действия, поступки и поведение персонажей, драматизм сюжетной ситуации главного героя, сложный переплет социальных связей и отношений, определяющих судьбы действующих лиц.

Уясняя для себя замысел «Хаджи-Мурата» в целом и свой подход к изображению сложной личности героя (только десятая черновая редакция удовлетворила писателя). Толстой записал в дневнике: «Есть, такая игрушка — английская peepshow: под стеклышком, показывается то одно, то другое. Вот так-то надо показать человека Хаджи-Мурата: мужа, фанатика и т. п.» (Т, 53,188).

И действительно, писателю удалось показать самые разные стороны жизни и деятельности этого человека, очень многие грани его характера. Однако удивления достойно отнюдь не количество этих граней, а то, как они, нередко взаимоисключая и отрицая друг друга, тем не менее, сосуществуют и уживаются вместе. И самое, пожалуй, важное, что все это никак не делает характер Хаджи-Мурата хотя бы в малой степени «раздробленным», напротив, он привлекает своей цельностью и целеустремленностью.

Толстой не раз упоминает «детски добродушную улыбку» Хаджи-Мурата, показывает его щедрость, простоту, открытость, и в то же время мы видим, что он человек суровый, замкнутый и жестокий. Он прирожденный джигит, никогда не расстающийся с конем, кинжалом и винтовкой, и — тонкий, хитрый дипломат, трезво рассчитывающий каждый свой шаг и умеющий заставить всерьез считаться с собой и Шамиля и русское правительство. Вовсе не чужд Хаджи-Мурат гордости и тщеславия, они движут им в борьбе с «имамом», а та, в свою очередь, вынуждает на переход его к русским. И вместе с тем в нем зреет убеждение (поначалу это были лишь предчувствия), что дорога эта ведет в тупик.

Рельефно и многогранно изображены в повести могучая жизненная энергия, сила жизни и вкус к ней Хаджи-Мурата. Все это находит свое проявление и в его борьбе, в которой он отстаивает свою независимость и свое понимание жизни, и особенно — в момент его гибели, поистине героической. Толстой явно любуется этой энергией, не скрывает своей симпатии к человеку, который страстно любил жизнь и сумел постоять за нее до конца, «дорого продать» ее. Об этом свидетельствует знаменитое вступление к «Хаджи-Мурату», в котором говорится о репье — «татарине», как раз и вызвавшем у автора воспоминания о «давнишней кавказской истории».

Очевидно также, что восхищение человеком, который вел «святую» для него насильственную борьбу со своими недругами, явно противоречило философии непротивленчества Толстого, и, более того, в этой повести писатель недвусмысленно отвергал и отрицал многое из того, что утверждалось им не только в публицистике, но и в художественном творчестве как прежних лет, так и в пору создания «Хаджи-Мурата». Воинственная позиция этого персонажа никак не гармонировала с «идеалом» аскетической жизни, сочувственно изображенным Толстым в повестях «Отец Сергий» и «Посмертные писки старца Федора Кузмича». В корне противоположны в этом смысле были взгляды на жизнь его любимых героев из упоминавшихся рассказов «Алеша Горшок» и «Корней Васильев», то мироощущение, которое перед смертью было «в сердце» у Алеши: «как здесь хорошо, коли слушаешь» всех и «не обижаешь» никого, «так и там хорошо будет».

Толстой, разумеется, все это прекрасно видел и понимал. Известно, что он признавался близким ему людям, что он «тайком» от себя пишет повесть «Хаджи-Мурат», и «стыдился» ее. И, конечно, дело было не только в том, что в этом случае писатель отдавал своеобразную дань эмоциям, связанным с его юношескими воспоминаниями о Кавказе. Многое в личности Хаджи-Мурата было по-настоящему дорого и близко Толстому и по существу не расходилось с его концепцией «естественного» человека, с его более чем сочувственным отношением к укладу патриархальной жизни, которой еще не коснулось «развращающее» влияние цивилизации. Мы видим, что писатель не скрывает своей симпатии к народным песням, которые хорошо знал и любил слушать Хаджи-Мурат, не таит он своих чувств к герою и там, где тот вспоминает о своем детстве, о деде и матери, о народных обычаях. В повести не раз упоминаются «на высоком горизонте — вечно прелестные, вечно изменяющиеся, играющие светом, как алмазы, снеговые горы». На фоне этих сияющих вершин особенно суетной и ничтожной представляется та жизнь, которую добровольно или по принуждению ведут люди, подвластные как русскому царю, так и Шамилю, жизнь праздную, движимую лишь меркантильными интересами, мелкими самолюбиями и тщеславием, ту жизнь, которая так далека от «истинно» народной, близкой к природе, а потому и мудрой в своей естественности и простоте. В конце 80-х годов Толстой записал в дневнике: «Все сильнее и сильнее потребность обличения». Созданный на грани веков роман «Воскресение», а также последующие произведения Толстого, художественные и публицистические, написанные в 900-е годы, свидетельствовали не только об усилении обличительного, сатирического пафоса в его творчестве, но и о том, что от преимущественно социально-этической постановки проблем он перешел и к социально-политической. Заслуживает внимания в этом отношении рассказ «Ягоды» (1905), состоящий из двух резко контрастных частей. В одной из них изображается праздная и пустая жизнь господ, их мизерные проблемы, претенциозность, суесловие и ложь, а в другой — нравственно здоровая жизнь крестьян, их детей, которым хорошо был известен и труд и не по годам серьезные заботы. С сокрушительной критикой всех институтов государственной власти, политики, идеологии и морали правящих классов выступил Толстой в своих публицистических статьях. По масштабности и силе обличения не знала себе равных его статья «Не могу молчать» (1908), направленная против казней, ставших «бытовым явлением» в России во второй половине 900-х годов. Гнев и презрение к власть имущим и горячее сочувствие к угнетенным и обездоленным определили тональность его статей, основанных на фактах текущей действительности, «Одумайтесь!» (1904) и «О значении русской революции» (1906). Острота злободневности присуща и произведениям Толстого, построенным на материале недавнего или уже далекого исторического прошлого, будь то уже упоминавшиеся «После бала» и «Хаджи-Мурат», повести «За что?», «Божеское и человеческое» (1906) или статья «Единое на потребу» (1905), в которой он подверг уничтожающей критике власть русского самодержавия, от Ивана Грозного до Николая II.

Повесть «Хаджи-Мурат» занимает в этом ряду особое место. И потому, что в ней синтезируются чуть ли не все основные идеи и творческие искания писателя, и потому, что природа деспотической власти, её антигуманная сущность вскрывается здесь наиболее широко, многоаспектно и поистине неотразимо по своей художественной убедительности.

«Меня здесь занимает, — говорил Толстой, — не один Хаджи-Мурат с его трагической судьбой, но и крайне любопытный параллелизм двух главных противников этой эпохи — Шамиля и Николая I, представляющих вместе как бы два полюса властного абсолютизма — азиатского и европейского» [54]. Эта власть абсолютизма, будь то европейского «полюса» или азиатского, изображается Толстым, прежде всего, с точки зрения её пагубного, разлагающего воздействия на людские души. Следы этого воздействия видны повсюду, ими отмечен каждый подданный, в ком отсутствует элементарное чувство собственного достоинства, справедливости и уважения к другому человеку, в ком преобладают раболепие и жестокость, лицемерие, ханжество и угодничество. Это и фельдъегерь, везущий донесение во дворец и по пути избивающий в кровь десяток ямщиков; это и военный министр Чернышев, которого даже Николай I считает «большим подлецом»; это и флигель-адъютант, который зачесывает свои височки к глазам так же, «как их зачесывал Николай Павлович», флигель-адъютант, который к двери царского кабинета подходит, «всем существом своим выказывая почтение к тому месту, в которое он вступал».

Столь же выразителен с этой точки зрения и портрет Николая I, которому всегда были приятны и угодничество, и лесть подчиненных, и тот ужас, который он в них вызывал. У него «туго перетянутый» по отросшему животу стан», «безжизненный взгляд», «ожиревшие» щеки, постоянное «выражение недовольства и даже гнева» на лице. Ему свойственны претензия на величие и ограниченность, тупость и самодовольство, а также и прежде всего — жестокость, которая лежала в основе и внутренней и внешней его политики, та беспощадность, с которой он стремился всюду и везде подавить малейшее проявление самобытности и самостоятельности, – касалось ли это отдельного человека или целого народа.

Всегда желал производить впечатление величия и Шамиль, но за всем тем, как и у Николая I, угадывался человек вполне заурядный, недюжинный лишь в плетении интриг, хитрости и вероломстве. Вполне соответствовал этим качествам его внешний облик, опять же заставляющий вспомнить русского самодержца: «Лицо его с постоянно сощуренными маленькими глазами было как каменное, совершенно неподвижно» (Т, 35, 74, 86). Сближали их также бездушие и жестокость, разница была лишь в том, что один из них предпочитал убивать шпицрутенами, а другой приказывал выкалывать глаза или рубить голову.

Вполне естественно, что Хаджи-Мурат не нашел и не мог найти поддержки и понимания у этих двух деспотов. Ему по пути было с ними (то с одним из них, то с другим) только тогда, когда и сам он принимал участие в борьбе за власть. Но как натура цельная и сложная, как человек, самостоятельно чувствующий и мыслящий, Хаджи – Мурат глубоко враждебен им.

Толстой показывает, что чувство кровной связи с родной землей, домом и семьей коренилось в натуре Хаджи-Мурата сильнее и прочнее всего другого: и его честолюбивых помыслов, и его верности Корану. Герой понимает, что ему нет возврата к Шамилю, но не менее ясно становится ему и то, что переход к русским не приближал его к родному аулу, напротив, — чем дальше, тем больше усугублял его разрыв с соотечественниками. Именно в этой безысходности был смысл его трагедии.

Толстой не раз писал в дневнике о своем «разделении» на Льва Толстого и духовное Я, живущее Богом. Эти два начала, два голоса, проповедника и художника, то сливались, то заглушали или отрицали друг друга. В одних случаях, как уже отмечалось, верх брал проповедник («Фальшивый купон», «Алеша Горшок», «Корней Васильев»), в других — торжествовал художник («После бала», «Хаджи-Мурат»). События революции 1905 года обострили конфликт этих двух начал и обнаружили то новое, что проявилось в мироощущении Толстого в тот период, и в частности — в его отношении к революции и революционерам. Явно противореча тому, что утверждал он прежде, Толстой готов был признать теперь не только непреходящее значение революции (он сравнивал ее с Великой французской революцией), но и справедливость революционного насилия. Так, в беседе со своим родственником М. С. Сухотиным он сказал однажды: «Ах, как хорошо, как все хорошо, все это страдание, эта кровь, все это ведь роды, роды…» И далее Сухотин замечает: «…Л. Н. видит дальше меня, что после всех этих ужасов… наступит такое

хорошее, великое, сильное, которое заставит забыть эти мучительные роды… Я поймал где-то на ходу Л. Н. и высказал ему эту мысль, которая ему, кажется, очень понравилась». И в то же время Толстой продолжал считать, и это было глубоким его убеждением, что всякое насилие, кто бы ни осуществлял его, есть моральное зло, что всякая власть неизбежно перерождается и оборачивается деспотизмом. И на вопрос, что же делать, продолжал утверждать: «Одно и одно, самому каждому все силы положить на то, чтоб жить по-Божьи и умолять их, убийц, грабителей, жить по-Божьи». Для такого пассивного сопротивления, неподчинения абсолютно всем распоряжениям власти, полагал Толстой, необходимы были большие нравственные силы и мужество ничуть не меньшее, чем для участия в революционной деятельности.

Заслуживает внимания в этом плане рассказ Толстого «Божеское и человеческое» (1906). В нем автор открыто сочувствует «старик раскольнику», истинному мученику идеи непротивления, который хорошо знал, что «агнец добром и смирением побеждает всех», что «агнец утрет всякую слезу, и не будет ни плача, ни болезни, ни смерти». Но авторской симпатией овеяны в этом рассказе и революционеры-террористы, Светлогуб и Меженецкий. Толстой, разумеется, не одобрял их методов борьбы, но ему явно по душе были некоторые грани их нравственного облика. С большой долей сочувствия относится он к тому, что Светлогуб, человек честный и чистый по натуре, уже в детстве почувствовал неправду социального устройства общества и стыдился того, что он богатый человек. В Меженецком, как, впрочем, и в Светлогубе, привлекает Толстого стойкость духа, то мужество, с которым тот переносил выпавшие на его долю испытания. И вместе с тем многое в Меженецком вызывает осуждение писателем прежде всего то, что это именно он толкнул на путь борьбы и гибели Светлогуба, борьбы не только бесплодной, но и вредной, ибо она не уничтожила существующее зло и несправедливости, а, напротив, вызвала, спровоцировала новую цепь еще больших злодеяний. Замысел рассказа и авторскую позицию окончательно проясняют сцены, в которых описаны последние минуты жизни названных героев. Светлым ореолом мученичества окружены смерти «старика раскольника» и Светлогуба: первого потому, что он до конца остался верен идее непротивления злу насилием, а второго потому, что вся жизнь его и борьба направлялись искренней заботой о людях и любовью к ним. В то время как сцена самоубийства Меженецкого мрачна и непривлекательна, она призвана подчеркнуть бесперспективность его пути, ибо глубоко порочны те скрытые внутренние стимулы, которые в конечном счете определяли его революционную деятельность, — эгоизм и тщеславие.

Иными словами, Толстой разделял ненависть Меженецкого к самодержавию, к этой «шайке разбойников», но в то же время он считал, что человек с такими нравственными задатками (тот не сомневался в своей «гениальности»; временами ненавидел весь мир и презирал людей) не вправе был претендовать на роль преобразователя общества. Писатель исходил из того, что новая власть, если бы ее возглавили такие люди, как Меженецкий (тот мечтал быть «президентом» республики), была бы ничуть не лучше той, против которой они вели борьбу.

Толстой придерживался в этом случае взгляда, который он высказывал еще в конце 80-х годов: «Политического изменения социального строя не может быть. Изменение только одно нравственное». К этому времени относился его замысел повести «Отец Сергий», над завершением которой он продолжал размышлять и в начале нового века. Примерно в этот же период возникла у него мысль и о создании повести «Посмертные записки старца Федора Кузмича», непосредственная работа над которой началась в середине 1900-х годов.

Очевидно, сходство этих повестей, в целом существенно отличающихся друг от друга, в том, что герои их, резко порывая с прежней своей жизнью, в которой царили зло и насилие, грех и ложь, вступают на путь жизни уединенной, монастырской, отшельнической, на путь активных духовных поисков, нравственного самосовершенствования. В повестях проводится идея близкая Толстому: человек должен сосредоточить свои усилия прежде всего на борьбе с теми пороками и несовершенствами, которые есть в нем самом. К ним он относит эгоизм, тщеславие, жадность, гордыню и жестокосердие. По мнению писателя, после победы каждого над этим злом установятся качественно новые отношения между людьми, то есть сама собой отпадет необходимость применения насилия в преобразовании общества.

Такова была установка Толстого-проповедника. И как это не раз получалось у Толстого, объективный художественный смысл повести «Отец Сергий» был много глубже и шире (о «Посмертных записках старца Федора Кузмича» обстоятельный разговор затруднителен, ибо работа над этим произведением по существу была прекращена писателем в самом начале). Говоря более определенно, Толстой-художник как нельзя убедительнее показал, что воплощение в жизнь его любимой идеи, казалось бы такой простой и доступной, практически маловероятно, а то и вообще невозможно.

Мы видим, что монастырские стены — плохая преграда тем соблазнам и злу, от которых решил удалиться Степан Касатский (в монастыре он принял имя Сергия), порывая со своей мирской жизнью. Толстой показывает, что герой постепенно убеждается в том, что жизнь его изменилась чисто внешне. Так, он стремится избавиться тщеславия, но с горечью замечает, что, как и прежде, дорожит мнением людским. Пост и молитва только на время избавляют отца Сергия от «грешных» помыслов и желаний и совсем бессильны вытеснить его воспоминания о прежней жизни. Не удается ему вести и трудовую жизнь, к которой он стремился: монастырское начальство, по мере роста его известности, освобождает его от всяких повинностей и обязанностей. Совсем не просто оказалось для отца Сергия победить эгоизм и проникнуться любовью ко всем людям. По-прежнему живут в его душе симпатии и антипатии, и он приходит к печальному для себя выводу (после двадцатилетней отшельнической жизни), что «ему приятна, нужна любовь» от людей, но «к ним любви он не чувствовал. Не было у него теперь любви, не было и смирения, не было и чистоты».

В повести «Отец Сергий» Толстой показал всю тщетность и несостоятельность попыток человека найти такое уединенное место, где можно было бы без внешних «помех», тех или других влияний оставленного им «грешного» мира заниматься самосовершенствованием. Этот мир, постоянно напоминает о себе отцу Сергию, вмешивается в его жизнь, определенным образом выстраивает её. Всё это побуждает его оставить монастырь и поселиться в скиту, но и здесь «грешная» его природа и «дьявол» в образе Марьи настигают его. Он «хотел, как обыкновенно в минуты отчаяния, помолиться. Но молиться некому было. Бога не было» (Т, 31,37).

Поясняя идею своего произведения, а также причины и обстоятельства многократных «падений» своего героя, Толстой писал: «Идея «Отца Сергия» не борьба с похотью, но, главным образом, борьба с тщеславием, гордостью, — «славой людской». И далее: отец Сергий «думал, что живет для Бога, а под эту жизнь так подставилось тщеславие, что Божьего ничего не осталось, и он пал: и только в падении, осрамившись навеки перед людьми, он нашел настоящую опору в Боге…» И еще: «Два состояния: первое — славы людской – тревога, второе — преданность воле Божьей, полное спокойствие» (Т, 31, 262).

Раздумья, связанные с поисками единственно верного пути «истинной» жизни, к жизни свободной от бремени «дурных страстей и пороков, к жизни духовно просветленной, никогда не оставляли Толстого, об этом свидетельствует и незаконченная его повесть

«Посмертные записки старца Федора Кузмича». Толстой не верил в историческую достоверность слухов о мнимой смерти Александра I, о том, что тот будто бы не умер в 1825 году, а бежал в Сибирь, где жил в пухом месте под именем старца Федора Кузмича. Но эта легенда долгое время привлекала внимание писателя, он видел в ней благодатный материал для изображения «во всей красоте и истинности», того, что «могло бы быть», психологии человека, испытавшего «чудо» нравственного воскресения.

И на склоне лет Толстой не прекращает свои напряженные поиски новых форм, новых приемов и средств художественной выразительности, менее чем за два года до смерти он делает запись в дневнике, которая позволяет уяснить, в каком направлении велись эти поиски: «Напрашивается то, чтобы писать вне всякой формы: не как статьи, рассуждения, не как художественное, а высказывать, выливать, как можешь, то, что сильно чувствуешь» (Т, 57, 9).

Именно в таком своеобразном, «вне всякой формы», жанре были написаны «Нет в мире виноватых» (1908 — 1910), «Три дня в деревне» (1910), «Песни на деревне» (1909), «Благодатная почва», «Ходынка» (1910).

Во всех этих произведениях проводится мысль о высоких нравственных качествах, присущих русскому народу, которые он сумел сохранить, несмотря на все превратности истории, крепостное право, всякого рода притеснения и угнетения. Особенно показательна в этом отношении дневниковая зарисовка «Благодатная почва», в которой воспроизводится бытовая сценка и диалог с молодым крестьянином, работавшим на пашне, и дается его портрет: «свежее, здоровое, умное лицо». В авторских рассуждениях, открывающих и заключающих эту встречу, звучит и восхищение трудолюбием, деликатностью и отзывчивостью этого от природы красивого и духовно богатого человека, и опасение за его будущее, беспокойство по поводу того, что в эту «чудную для посева землю» могут быть брошены «семена лжи, насилия, пьянства и разврата».

Подобное сочетание и чередование образных картин, бытовых, портретных и пейзажных зарисовок с прямыми авторскими рассуждениями и обобщениями характерно и для других названных его художественно-публицистических очерков. Такая «свободная» и гибкая форма повествования позволяла Толстому живо и остро откликаться на все новые и сколько-нибудь значительные факты и явления современной жизни.

В своих рассказах и повестях 1880-1900-х годов Толстой, таким образом, поставил проблемы, которые в начале XX века привлекли внимание многих художников слова, стали актуальными и, более того, модными, особенно, хотя и не только, в творчестве писателей-символистов, которые, не без оснований, предъявляли претензии на роль новаторов.

Толстой (не без творческого усвоения художественных достижений Достоевского и Чехова) опередил своих младших современников в исследовании глубочайших тайн человеческой души, «темных» инстинктов и подсознательных импульсов, в изучении их роли и аспектов их воздействия на сознательную жизнь человека. Он изобразил многослойность человеческого сознания, самый процесс протекания одновременно на разных уровнях сокровенных и неуловимых душевных движений, «механизм» возникновения ассоциаций. Он показал, в частности, как уживаются в человеке мысли и чувства прошлых дней и дней сегодняшних, как взаимодействуют они, и в особенности то, как влияют нравственный опыт минувших лет, воспоминания, содержащие память чувств, на поступки и поведение человека, живущего в настоящем. В этом же плане рассмотрения заповедных тайников человеческого сознания Толстого интересовали вопросы своеобразного социально-биологического отбора, совместимости и несовместимости особей мужского и женского пола.

Следует сказать, что в отличие от своих позднейших последователей и эпигонов он решал все эти проблемы более масштабно, в сравнительно широком социально-бытовом плане и отнюдь неоднознач­но. Он воссоздал без всякого в целом сочувствия клинически верный и точный процесс распада человеческой личности, находившейся во власти стихийных и животных инстинктов, желаний и стремлений. Толстой явно осудил своих героев за слишком запоздалые раздумья о высоком смысле человеческого бытия, за каждый неверный взгляд и шаг который они сделали в своей предшествующей, такой «простой» и «обыкновенной» и такой «ужасной» жизни. Но в этом осуждении не было односторонности, ибо объективный художественный смысл толстовских рассказов и повестей (мы вновь повторяем это) ни в коей степени не сводился к защите и возвеличиванию только «сознательной» или только «духовной» стороны человеческого существования. Его авторская позиция всегда была шире и многограннее. Об этом свидетельствуют его дневниковые записи, в частности последнего года жизни (когда он, кстати, особенно много размышлял об этой самой «духовности»). В июне 1910 г. он запишет: «Да, благодарю Того, То, что дало, дает мне жизнь и все ее благо, — разумеется, духовное, которым я все еще не умею пользоваться, но даже и за телесное, за всю эту красоту, и за любовь, за ласку, за радость общения. Только вспомнишь, что тебе дано ничем не заслуженное благо быть человеком, и сейчас все хорошо и радостно» (Т. 58, 63) И он же, с такой убежденностью всегда ратовавший за то, чтобы человек жил прежде всего духовной жизнью, однажды заметил: «Кто живет вполне духовной жизнью, тому жизнь здесь становится так неинтересна и тяжела, что легко расставаться с нею» (Т, 53,95).

Нетрудно установить прямую связь раздумий Толстого о смысле и назначении человеческой жизни с проблемами, которые так же постоянно и не менее остро волновали его, — с проблемами смерти, людских взаимоотношений и одиночества. В упомянутых произведениях он наметил весьма плодотворные направления в художественном решении этих «вечных» тем. Но эти направления и открытия, к сожалению, далеко не всегда и не во всей их цельности и диалектической сложности были приняты во внимание и учтены его последователями. В повестях Толстого наметилась полемика с писателями, в творчестве которых обнаружились тенденции абсолютизации и эстетизации этих тем, с авторами, которые пытались перефразировать высказывание одного из героев Достоевского (если нет Бога, то все позволено) примерно следующим образом: все позволено, если есть смерть. Толстой в этом случае всегда делал прямо противоположный по смыслу вывод: думать о смерти — значит, прежде всего, думать о жизни, причем о жизни, лишенной мелких и суетных стремлений, осмысленной, духовной и полезной обществу. «Если думать о будущем, — писал он в феврале 1910 г., — то как же не думать о неизбежном будущем — смерти. А никто не думает. А надо и хорошо для души и даже утешительно думать о ней» (Т, 58,14).

Избег односторонности Толстой и в решении проблемы «человек и общество». И здесь он вступил в спор как с теми писателями, которые стремились доказать полную зависимость человека от житейских обстоятельств («среда заела»), так и с теми, кто пытался показать героя вне связи с бытом и полностью отрицал социальные влияния и воздействия на него. Для Толстого вопросы, какова среда и в зависимости от этого каково ее влияние, а также каков сам по себе человек, склад его характера, каковы его нравственные устои, всегда имели решающее значение. Как художника и философа его постоянно интересовала в одних случаях способность человека легко и бездумно усваивать чужие мнения и обычаи среды, в других — умение отстоять и сохранить свою самобытность, истоки индивидуальной предрасположенности к этому. Толстой прекрасно понимал, что нельзя жить в обществе и быть свободным от общества. Но в то же время он видел, какими тяжелыми последствиями чреват тип существования, избранный Иваном Ильичом. И, более того, он не сомневался в том, что угроза полного и безраздельного подчинения бытующим взглядам и мнениям существует не только в «простой» жизни «обыкновенного» человека. Эту угрозу реально ощущал и он сам, Лев Николаевич Толстой, образ жизни которого так разительно отличался от того, который вели изображенные им герои. И не случайно, конечно, он вновь и вновь возвращался к раздумьям на эту тему, о чем свидетельствуют три записи в его дневнике, сделанные в одном только мае месяце 1910 г. «Не скажу, что забочусь о суждении людей, не скажу, что люблю их, а несомненно и неудержимо произвольно чувствую их, так же как чувствую свое тело, хотя слабее и иначе» (Т, 58,51), — это в записи от 13 мая. А 18 мая он напишет: «Как трудно, а зато как хорошо и радостно жить совершенно независимо от суждений людей, а только перед судом своей совести, перед Богом, иногда испытываю это, и как хорошо!» (Т, 58,53). А спустя два дня выскажется еще более красноречиво: «Господи, помоги мне жить независимо от людского суждения, только перед Тобою, с Тобою и Тобою» (Т, 58,54). Развитие и уточнение этой же мысли находим и на последующих страницах дневника: «Какая слабость, тревога, неопределенность, когда думаешь о мнении людском, и какая свобода, спокойствие, всемогущество когда живешь только для себя перед Ним!» (Т, 58, 60).

Стремясь понять и объяснить природу отчуждения, одиночества человека, столь нередкое отсутствие взаимопонимания между людьми, Толстой размышляет в этой связи как о причинах субъективных, так и объективных. В одном случае он пристально вглядывается во внутренние стимулы и мотивы поведения, заложенные в человеческом характере едва ли не от рождения. В другом — выявляет причи­ны объективного порядка, которые также препятствуют установлению контактов человека с миром и другими людьми. В декабре 1896 г. Толстой сделает следующую запись в своем дневнике: «Чертков говорил, что вокруг нас четыре стены неизвестности: впереди стена будущего, позади стена прошедшего, справа стена неизвестности о том, что совершается там, где меня нет, и 4-я, он говорит, стена неизвестности того, что делается в чужой душе. По-моему, это не так. Три первые стены так. Через них не надо заглядывать. Чем меньше мы будем заглядывать за них, тем лучше. Но 4-я стена неизвестности того, что делается в душах других людей, эту стену мы должны всеми силами разбивать – стремиться к слиянию с душами и других людей. И чем меньше мы будем заглядывать за те три стены, тем больше мы будем сближаться с другими в этом направлении» (Т, 53, 126).

Почти все герои упоминавшихся произведений Толстого так или иначе стремятся «заглянуть» за первые «три стены» «неизвестности». Все они во власти дум и настроении «будущего» (карьера, заботы об увеличении доходов и т. д.), много душевных сил отдается ими воспоминаниям о прошлом, анализу его (где, когда и почему жизнь дала трещину). Немало изобретательности проявляют они и в познании «третьей стены», интереса к тому, «что совершается там», где их нет (сюда можно отнести их повышенную чуткость к общественному мнению и господствующим «приличиям»). А вот «четвертая стена», стремление познать души других людей и сблизиться с ними, почти не интересует их или интересует в очень малой степени (точнее же потребность в этом они начинают ощущать слишком поздно). Отсюда и весьма запоздалое и непоправимое разочарование их в людях, даже самых близких, представление о которых, как выясняется, у них было самое превратное, отсюда и одиночество их — своего рода возмездие за то, что в свое время они то ли не пожелали, то ли не смогли найти единственно верный и столь необходимый путь к душам этих людей.

Толстой в своих повестях и рассказах, таким образом, был предельно внимателен к социально-нравственным запросам эпохи, к общественно-эстетическим исканиям современности. Его творческая практика 1880 — 1900-х годов способствовала выявлению больших возможностей малого жанра в постановке общечеловеческих проблем: о духовном и плотском в человеке, о его месте и назначении во вселенной, о пределах, его познания действительности и самого себя, о границах его свободы. Новые пути и пределы открыл он и в художественном исследовании той неуловимой, но несомненно существующей в жизни человека, связи всего частного и незначительного, случайного и преходящего с общим и важным, необходимо закономерным, непреходящим и часто весьма отдаленным. Все это приводи­ло к заметному расширению временной, исторической и социально-пространственной емкости жанра повести и рассказа.

Подлинно новаторским был вклад Толстого в преобразование и дальнейшее усовершенствование структуры малого жанра. С гениальной чуткостью учел он новые веяния, связанные с реформой жанра рассказа, и не только в русской, но и в мировой литературе (он внимательно следил за творческой деятельностью Флобера и Мопассана). И, в частности, он свел к минимуму предыстории, прямые портретные характеристики персонажей, отказался от развернутых бытовых описаний. Принял во внимание Толстой поиски и достижения современных писателей в отношении обновления средств и

способов выражения авторской позиции (для исчерпывающей оценки которой необходимо исходить из совокупности всех художественных компонентов). В его произведениях мы находим сочетание философской лирики с трагической иронией (оно также утвердится в литературе начала века). Заметно повысилась у него (и тоже в духе времени) смысловая нагрузка художественной детали (он чаще, чем прежде прибегал к развернутой метафоре, к аллегории, к детали-символу). По справедливому замечанию исследователя, в произведениях позднего Толстого «исчезает» «внутренний монолог — это замечательное толстовское открытие, позволяющее наиболее полно и интимно показать движущийся и прихотливо сложный поток индивидуального сознания. Зато решающую и конструктивную роль приобретает авторский монолог, всеведущий голос автора». Этот монолог «как бы омывает все элементы изображения и вбирает их в себя; оценка не прилагается извне к воссозданной картине жизни, а возникает изнутри, голос повествователя словно растворен в самой системе рисовки действительности» [55]. Вместе с тем Толстой, как и Достоевский, придавал большое значение изображению в каждом данном случае особой, оригинальной точки зрения на мир как главных, так и второстепенных персонажей. Поэтому представление о том или другом герое толстовских произведений вырастает из перекрестного, коллективного взгляда на него окружающих людей. Достаточно напомнить в этой связи, например, сколь обширна система этих точек зрения в повести «Смерть Ивана Ильича». Здесь имеются в виду самые разнообразные персонажи: это и члены семьи героя — жена, дочь и сын, и сослуживцы его — коллеги и начальники, и доктора, и слуги, и сам Иван Ильич, пытающийся смотреть на себя со стороны.

Точки зрения самых разных персонажей не только помогают глубже и всесторонне узнать Ивана Ильича, его жизнь, проследить, как обыденный, средний человек дыханием смерти был приобщен к трагедии, но и способствуют пониманию общества, к которому он принадлежал, и, главное, уяснению того, как и чем было вызвано и обусловлено его одиночество, «полнее которого не было нигде: ни на дне моря, ни в земле». Как уже отмечалось, почти все, кто входил в это окружение, смотрели на Ивана Ильича с какой-то своей, специальной, чаще всего корыстной, точки зрения (за исключением сына и слуги, который отнесся к умирающему по-крестьянски просто, по-человечески, и которого так полюбил за это Иван Ильич). Вскоре после выхода в свет своей повести Толстой писал: «Ничто так не мешает людям понимать смысл жизни и жить, как то, что они придумывают себе специальные точки зрения. Так, положим, человека на ваших глазах убивают. Если у вас нет никакой специальной точки зрения, вы броситесь отнимать или, по крайней мере, будете негодовать, отговаривать, но если у вас точка зрения эстетическая, вы наблюдаете выражение чувств, позы <…> если у вас точка зрения служебная, вы одобряете правильность или не одобряете неправильность с служебной точки зрения; если у вас точка зрения религиозная, вы рассуждаете о грехе и т. п.» (Т. 52, 103 — 104).



Примечания:



3

Шелгунов Н. В. Очерки русской жизни // Шелгунов Н. В. Сочинения: в 3 т. – СПб. — Т. 3 — С. 392.



4

Овсянико-Куликовский Д. Н. Собрание сочинений, — СПб., 1911. — Т. 9 — С. 145.



5

Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений. — СПб., 1882.—Т. 11.—С. 388.



31

Аничков Е. Литературные образы и мнения. — СПб., 1903. – С. 36.



32

Весы. — 1905. — № 1. — С. 26,27.



33

На рубеже. К характеристике современных исканий. Критический сборник. — СПб., 1909. —С. 312.



34

Там же. — С. 308, 311.



35

Муратова К. Д. Возникновение социалистического реализма в русской литературе. — С. 105.



36

Эйхенбаум Б. Лев Толстой. Семидесятые годы. — Л., 1974. — С. 30,31.



37

Толстой Л. Н. Полное собрание сочинений (юбил. изд.). — М., 1952. — Т. 61. — С. 247. — Все последующие ссылки на это издание приводятся в тексте книги в такой форме: Т. 61, 247 (первая цифра обозначает том, вторая – страницу).



38

Эйхенбаум Б. Лев Толстой. Семидесятые годы. — С. 67.



39

Там же. — С. 72.



40

Там же. — С. 72-73.



41

Там же.— С. 158-159.



42

Леонтьев К. О романах гр. Л. Н. Толстого. — М., 1911. — С. 76-77.



43

. Достоевский Ф. М. Полное собрание сочинений. — СПб., 1882. — Т. 12. — С. 233.



44

Эйхенбаум Б. Лев Толстой. Семидесятые годы. — С. 181, 185.



45

Там же. — С. 185.



46

Русская литература конца XIX начала XX века. — М., 1968. — С. 99.



47

Шубин Э. А. Современный русский рассказ. Вопросы поэтики жанра. — Л., 1974. — С. 48-49, 51-52.



48

48. Шестов Л. На страшном суде (Последние произведения Л. Н. Толстого)// Шестов Л. Сочинения: в 2 т. — М.: Наука, 1993. — Т. 2. — С. 135,136, 138.



49

Катаев В. Б. Проза Чехова: проблемы интерпретации. — М., 1979. — С. 95.



50

50. Шестов Л.. Ясная Поляна и Астапово // Лев Толстой: pro et contra. — СПб., 2000. — С. 132, 136-137, 141.



51

Пушкин А. С. Собрание сочинений: в 10 т. Т. 5. — М., 1982. — С. 373.



52

Там же – С. 375.



53

Шопенгауэр А. Избранные произведения. – М., 1992. – С. 113.



54

Сборник воспоминаний о Л. Н. Толстом. – М., 1911. – С. 98.



55

Русская литература конца XIX – начала XX век. Девяностые годы. – С. 112, 113.







 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх