Глава Четвертая

ИВАН БУНИН

Творческая практика Тургенева и Достоевского, Толстого и Чехова во многом способствовала тому, что издавна традиционный для русской литературы процесс жанровых взаимопроникновений принял в конце XIX — начале XX в. особенно острую форму. Этот процесс, по словам исследовательницы, «стал более интенсивным по характеру изменений в жанрах и более широким — по охвату литературных явлений. Типичным стало взаимное влияние между различными родами литературы в творчестве одного писателя» [77]. В большинстве своем подобные взаимопроникновения не только заметно видоизменяли структуру жанра, но и существенно обогащали, расширяли и усиливали его возможности.

В этот «водоворот жанровых контактов эпохи» [78] был вовлечен, в частности, И. А. Бунин. Уже в первых рецензиях и статьях о Бунине отмечалось жанрово-типологическое разнообразие его творчества. В этой связи говорилось о рассказах, написанных в традиционной, так сказать, «дочеховской» манере (с пространными биографиями героев, развернутыми портретными и психологическими характеристиками), и рассказах, сочетавших в себе как эти «старые», так и «новые» приемы изображения (с подчеркнуто повышенным вниманием к «смене настроений», к сфере «чистой» психологии). Но чаще всего, пожалуй, писалось о пристрастии Бунина к созданию лирико-философских этюдов — произведений, тяготевших к жанру стихотворений в прозе. Это воздействие Бунина-поэта на Бунина-новеллиста видели в музыкальности, ритмичности языка бунинских рассказов, в обильном и охотном использовании метафоры, поэтических сравнений. К стихотворной форме, по мнению как первых, так и многих последующих критиков, восходила также бесфабульность его рассказов. Одним из наиболее важных показателей «родства бунинской прозы с поэзией» представляется также то, что «повествователь Бунина, подобно лирическому герою в поэзии, — синтетическое лицо: это и рассказчик, и герой, и носитель авторского начала. Как действующее лицо он больше созерцает и наблюдает, чем участвует а событиях. Да и события в произведениях этой поры занимают мало места; размышления и описания природы зачастую составляют сюжетную основу многих рассказов <…> и подавляющего большинства стихотворений этих лет» [79]. Читателя заметок Бунина «Как я пишу» не оставляет ощущение, что речь в них идет лишь о произведениях стихотворной формы. Чаще всего именно поэтам свойственно говорить так, как это делает Бунин, о замысле, первоначальном импульсе этого замысла, идее стихотворения, его фабуле и возможных вариантах финала, зачастую еще не самому автору:

«Как возникает во мне решение писать?.. Чаще всего совершенно неожиданно. Эта тяга писать появляется у меня всегда из чувства какого-то волнения, грустного или радостного чувства, чаще всего оно связано с какой-нибудь развернувшейся передо мной картиной, с каким-то отдельным человеческим образом, с человеческим чувством… Это — самый начальный момент <…> Не готовая идея, а только самый общий смысл произведения владеет мною в этот начальный момент — лишь звук его <…> И я часто не знаю, как я кончу <…>

Да, первая фраза имеет решающее значение».

И как бы желая рассеять возможные сомнения относительно того, что имелось им в виду — поэзия или проза, Бунин подчеркивал: «Свои стихи, кстати сказать, я не отграничиваю от своей прозы. И здесь, и там одна и та же ритмика <…> дело только в той или иной силе напряжения ее» [80].

К размышлениям на эту тему Бунин возвращался неоднократно. Побуждало его к этому и стремление решить вопрос (хотя бы для себя), кто он прежде всего — поэт или прозаик, и желание оценить сделанное, определить свое место и значение в современном литературном процессе. Это было тем более важно для него, что критики (особенно в первый период его деятельности) довольно часто говорили о «подражаниях», находя у него то тургеневские, то чеховские «настроения», и о «традиционности» его писаний. Согласиться с этим Бунин, вполне естественно, не мог. Он высоко ценил художественные открытия и пути, проложенные названными писателями, но готов был признать лишь творческую перекличку с ними, да и то в самом общем плане.

Заслуживают внимания в этом отношении стихотворения в прозе, жанр лирико-философской миниатюры, первооткрывателем которого в русской литературе явился Тургенев, а ближайшими и на редкость самобытными продолжателями В. М. Гаршин и В. Г. Короленко. К этому жанру обращаются и многие другие писатели на грани веков. Анализируя причины заметно оживившегося внимания к названному жанру, исследовательница отмечает:

Литература конца XIX — начала XX вв. <…> характеризовалась повышенным интересом к внутреннему, духовному миру человека; стремлением большинства писателей к синтезу реализма и романтизма, причем заметную роль в поэтике их произведений играли иносказание, аллегория, романтическая образная система; усилением лирического субъективного начала, распространявшегося на все литературные роды и виды; преимущественным господством прозы, ее малых жанровых форм: повести, рассказа, очерка. Все это вполне объясняет тот факт, что стихотворения в прозе стали в России довольно популярным жанром» [81].

Опыт Тургенева, как и других авторов, обращавшихся к жанру стихотворений в прозе, был несомненно учтен Буниным. Об этом свидетельствуют создававшиеся им, и не только в первый период творчества, разного рода лирико-философские этюды, рассказы-легенды, лирические миниатюры, пейзажно-психологические эскизы («Перевал», «Сосны», «Эпитафия», «В августе» (1901), «Летний день» (1926), «Журавли» (1930). Для них, как и для произведений данного жанра Тургенева, Гаршина и Короленко, «характерно стремление к лирическому, объективному изображению действительности, к рефлексии и философским обобщениям, к сгущенности и лаконизму повествования <…> к метафоричности, к мелодическому звучанию речи» [82]. Нет оснований сомневаться, что не только поэзию Тургенева, но и его стихотворения в прозе имел в виду Бунин, когда пытался установить степень «родства» со своим выдающимся предшественником:

«Я, вероятно, все-таки рожден стихотворцем <…> Тургенев тоже был стихотворец прежде всего <…> Для него главное в рассказе был звук, а все остальное — это так. Для меня главное — это найти звук. Как только я его нашел — все остальное дается само собой» [83].

Среди исследователей творчества Бунина нет единого мнения о формах степени влияния на него Чехова. Одни из них это влияние недооценивают, а другие, напротив, стремятся установить самую что ни на есть прямую зависимость бунинской прозы от чеховской. «Наиболее плодотворным в этой связи представляется подход к творчеству Бунина как к двум объективным эстетическим ценностям, достойным сравнения — пишет в этой связи литературовед и добавляет: «…не будем относиться к Бунину как к талантливому перенимателю чеховских мотивов, но и не будем отрывать его творчество от творчества Чехова. Ведь Чехов был для него не просто старшим современником, но и художником, открывшим новые возможности русского реализма» [84].

Известно, что Чехов был одним из наиболее близких Бунину писателей, но вместе с тем Бунин неоднократно и категорически подчеркивал; «Решительно ничего чеховского у меня не было» (Б, 9,265). Вполне согласен был с этим и Чехов. Прочитав рецензию, в которой писалось о «чеховском настроении» у Бунина, Чехов ему: «Ах, как это глупо! Ах, как глупо! И меня допекали “тургеневскими нотами”. Мы похожи с вами, как борзая на гончую. Вы, например, гораздо резче меня. Вы вон пишете: „Море пахнет арбузом…” Это чудесно, но я бы так не сказал» (Б, 9, 195—196). Больше всего сближало их, по словам Бунина, «выдумывание художественных подробностей». Чехов «был жаден до них необыкновенно, он три дня подряд повторять с восхищением удачную художественную черту» (Б, 9, 235). Но, конечно, внимание к отбору художественной детали и умение найти ее, оригинальную, весомую и многогранную, еще недостаточно убедительное основание говорить о сходстве этих писателей. И прежде всего потому, что в их произведениях мы встречаемся с разной степенью концентрации, насыщенности художественными подробностями, да и смысловая окраска детали как таковой у каждого из них своя, весьма специфичная. Именно это, надо думать имел в виду Чехов, когда замечал.

«Вы <…> гораздо резче меня» — и когда отзывался о рассказе Бунина «Сосны»: «…очень ново, очень свежо и очень хорошо, только слишком компактно, вроде сгущенного бульона» (Ч, 19,222) [85]. Кстати сказать, эту перенасыщенность отмечали и другие литераторы. Можно упомянуть в этой связи М. Горького, а также А. И. Куприна, который не без раздражения выговаривал Бунину:

«У меня от твоей изобразительности в глазах рябит» (Б, 9, 396).

Внимание Бунина к мастерству Чехова-новеллиста было несомненно более пристальным, нежели к тургеневскому. Причин тому было несколько. Одна из них, безусловно, та, что Бунин, как и Л. Толстой относил Чехова к числу тех редких художников-новаторов, которые весьма успешно способствовали развитию и созданию совершенно новых форм писания. «В сущности говоря, — утверждал Бунин, – со времени Пушкина и Лермонтова литературное мастерство не пошло вперед. Были внесены новые темы, новые чувства и проч., но самое литературное искусство не двинулось. Чехов в своих лучших вещах стал менять форму, он страшно рос. Он был очень большой поэт. А разве кто-нибудь из критиков сказал хоть слово о форме его рассказов? Никто» [86]. Приведенное высказывание свидетельствует о том, что Бунин был довольно чуток к тому новому, что несло с собой творчество Чехова, и очень пристально, по всей видимости, всматривался в его художнические приемы. И в то же время он, случалось, утверждал: «…все литературные приемы надо послать к черту!» [87].

Противоречия здесь не было. Бунин хорошо понимал: знакомство с опытом даже гениальных предшественников может быть полезно лишь в том случае, если у входящего в литературу — своя концепция, свой взгляд на мир и человека. И только этот взгляд способен вызвать к жизни неповторимо своеобразную форму произведений художника [88]. Однако найти ее всегда мучительно трудно. «Всю жизнь я страдаю от того, что не могу выразить того, что хочется, — с горечью признавался Бунин. — В сущности говоря, я занимаюсь невозможным занятием. Я изнемогаю от того, что на мир я смотрю только своими глазами и никак не могу взглянуть на него как-нибудь иначе» [89]. Взглянуть «только своими глазами» означало для Бунина увидеть и затем воспроизвести мир во всех его связях и противоречиях, во всей его первозданности, почувствовать и разглядеть и запах, и цвет, и полутона, и едва уловимые переходы в оттенках. Однажды он говорил, гуляя по лесной просеке: «Вот, например, как сейчас, — как сказать обо всей этой красоте, как передать эти краски, за этим желтым лесом дубы, их цвет, от которого изменяется окраска неба. Это истинное мучение! Я прихожу в отчаяние, что не могу этого запомнить. Я испытываю мутность мысли, тяжесть и слабость в теле. Пишу, а от усталости текут слезы. Какая мука наше писательское ремесло». И далее вновь возвращается к мысли, которая его постоянно преследовала и которую он не раз высказывал своим собеседникам: «А какая мука найти звук, мелодию рассказа, — звук, который определяет все последующее! Пока я не найду этот звук, я не могу писать» [90]. Кстати сказать, именно эта, не знавшая пощады к себе требовательность привлекала Бунина во Флобере. В отзыве о нем Бунин подчеркнул: у Флобера «не только каждое отдельное слово, но и каждый звук, каждая буква имеют значение» [91].

И в рассказах самого Бунина «каждое отдельное слово» и «каждый звук», до предела содержательные, участвуют в создании определенной тональности, и особенно в произведениях, которые, как уже отмечалось, можно отнести к жанру стихотворений в прозе. Бунинский «Перевал» открывает фраза: «Ночь давно, а я все еще бреду по горам к перевалу, бреду под ветром, среди холодного тумана, и безнадежно, но покорно идет за мной в поводу мокрая, усталая лошадь, звякая пустыми стременами» (Б, 2, 7). Уже в первой этой фразе почти исчерпана тема рассказа, или, лучше сказать, этюда, — размышления о человеке и превратностях его судьбы, о его надеждах, разочарованиях и одиночестве, на которое он обречен от рождения и до смерти. В этой же первой фразе возникает и, говоря словами Бунина, «мелодия рассказа, — звук, который определяет все последующее». Мелодия эта поначалу едва слышна и звучит она печально: «ночь», «ветер», «холодный туман». Затем она набирает силу, краски постепенно сгущаются: «Темнело быстро, я шел, приближался к лесам — и горы вырастали все мрачней и величавее» (Б, 2, 7). И вот тоскливо грустный тон становится ведущим, он господствует в произведении, как нельзя лучше соответствуя чувству неизбывного одиночества лирического героя; ему начинает казаться, что «все вымерло на земле и уже никогда не настанет утро» (Б, 2, 8). Этот момент наиболее острых, на грани отчаяния, переживаний героя и составляет кульминацию рассказа. По мере приближения путника к перевалу обнажается вся сложность и противоречивость его мыслей и настроений. Когда силы и надежды на спасение совсем оставляют его, отчаяние помогает ему продолжать движение к Цели. Но по достижении этой долгожданной цели герой испытывает лишь разочарование, опустошенность и равнодушие. И уже не о ночной дороге в лесу и не о движении заблудившегося путника к горному перевалу пишет далее Бунин: «Сколько уже было в моей жизни этих трудных и одиноких перевалов! Как ночь, надвигались на меня горести, страдания, болезни, измены любимых и горькие обиды дружбы — и наступал час разлуки со всем, с чем сроднился. И, скрепивши сердце, опять брал я в руки свой страннический посох» (Б, 2, 9).

Нетрудно заметить, что почти все употребляемые Буниным в «Перевале» конкретные слова и понятия содержат аллегорический смысл, символический подтекст. Но, конечно, от поэзии здесь, как и в других его миниатюрах, не только этот расчет автора на повышенную активность ассоциативных возможностей читателя. От лирического стихотворения несомненно идут также приемы и принципы изображения героев — и центральных, и второстепенных. Как правило, мы ничего не знаем об их прошлом и профессии; не стремится Бунин дать представление и о внешнем их облике, выявить какие-либо, пусть и не самые существенные, приметы, индивидуальные особенности их характеров. В поле зрения писателя чаще всего то или другое психологическое состояние, настроение героя, размышления, связанные с этим настроением и порожденные им. В основе же настроения бунинских персонажей лежит чувственное восприятие окружающего мира, и прежде всего и главным образом природы. Поэзии Бунина, писал А. А. Блок, «… полюбилась прежде всего природа. Так знать и любить природу, как умеет Бунин, – мало кто умеет. Благодаря этой любви поэт смотрит зорко и далеко и красочные и слуховые его впечатления богаты. Мир его – по преимуществу – мир зрительных и слуховых впечатлений и связанных с ними переживаний» [92].

Как и в «Перевале», пейзаж безраздельно господствует» в таких этюдах Бунина, как к «Тишина», и «В Альпах», «Ночлег», «С высоты», при чтении их создается впечатление, что автор прямо-таки нагнетает пейзажные детали, краски, запахи и звуки. Это, собственно, и давало повод современным критикам говорить о том, что Бунина интересовало живописание как таковое, само по себе, и упрекать его в равнодушии к человеку и общественным проблемам. Бунин не раз возражал критикам, и не только в статьях и письмах, но и в стихах: «Нет, не пейзаж влечет меня, Не краски жадный взор подметит, А то, что в этих красках светит: Любовь и радость бытия» (Б, 1, 142). Он был убежден, что в произведениях вместе с природой он воссоздает и «часть своей души» [93]. Эти и некоторые другие высказывания писателя свидетельствовали не столько о том, какое большое значение придавал Бунин изображению природы, сколько о совершенно своеобразном умении его использовать пейзажные и бытовые детали в художественном постижении характера человека, коренных вопросов его бытия.

В каждой из бунинских миниатюр не только свой мир красочных слуховых впечатлений и связанных с ними переживаний, но и особая проблема, исследованием которой занимается автор. Следует подчеркнуть — исследованием проблемы, а не решением ее, ибо про­блема эта, как правило, из числа тех, которые принято считать, если не навсегда, то во всяком случае на долгие времена, неразрешимыми. А. А Блок однажды заметил: «Всякое стихотворение — покрывало, растянутое на остриях нескольких слов. Эти слова светятся, как звезды. Из-за них существует стихотворение» [94]. В бунинских стихотворениях в прозе есть нечто подобное таким словам-«звездам». Они тоже как бы «светятся» на «покрывале», сотканном из пейзажных деталей, и ведут читателя к тому, что составляет предмет мучительных раздумий автора. В «Тишине» это все, что связано с «упоительно» прекрасным и нестерпимо печальным в природе последних дней осени. Это и «кроваво-красные листья дикого винограда»; и «голубая прозрачная вода, в которой «видны <…> песчаное дно, сваи и кили лодок»; и «спокойствие», парившее в «прозрачном воздухе»; и «желтеющие леса, и «глубокая тишина», когда слышно было только «однообразное журчание воды, бегущей вдоль бортов лодки», да «издалека-издалека» «мерный и звонкий голос колокола, одиноко звонившего где-то в горах» (Б, 2, 236, 237, 231). И созвучно настроению, которое не могло не возникнуть у людей, оказавшихся наедине с величавой и вечной красотой природы, органично и естественно звучит размышление вслух, высказанное одним из героев рассказа: «До чего это понятно – обожествление природы! Какое великое счастье – жить, существовать в мире, дышать, видеть небо, воду, солнце! И все же мы несчастны! В чем дело? В кратковременности нашей, в одиночестве, в неправильности нашей жизни?» (Б, 2, 239).

Во многом сходный пейзаж встречаем в рассказе «В Альпах» – горные цепи, долины, озера, сосновые леса. Но краски здесь заметно другие. Автор повествует не о солнечном, а о пасмурном дне поздней осени, когда «свинцовое и равнодушное» небо «низко висит над озерами, и такие же свинцовые, только более темные и красивые, лежат под ним озера, налитые между гор, сизыми гранитами подымающихся из их лона» (Б, 2, 438). И в этом рассказе речь идет о безысходном одиночестве человека, особенно ощутимом в царстве грандиозных гор и бездонных ущелий. Несомненно также и то, что, как и в «Тишине», тишина в рассказе «В Альпах» призвана напомнить и о суете сует бытия человеческого, и о вечном покое, неотвратимо венчающем всякую жизнь. И однако следует сказать, пользуясь снова терминологией Блока, что слова-«звезды», на остриях которых растянуто «покрывало» этой лирико-философской миниатюры, совсем иные, нежели в «Тишине» и «Перевале». В центре раздумий Бунина в этом случае сложная диалектика связи человека с миром: человеку дано понять и то, что существует трагическая разъединенность его с миром, и то, что он, человек, неотъемлемая частица этого мира.

Пристальное внимание Бунина к каждому отдельному слову, смысловой нагрузке его, и даже, как говорил он к звуку, определявшему тон всей мелодии рассказа, можно обнаружить не только в его произведениях, близких к стихотворениям в прозе, но и в тех его вещах, которые тяготеют к типологически иной, более традиционной структуре рассказа («На хуторе», «Кастрюк» (1895), «Учитель», «В поле» (1896), «Без роду-племени» (1899) и др.). Следует подчеркнуть, однако, что и в этих рассказах, как и в произведениях, рассмотренных выше, мы встречаемся с подлинно новаторским отношением Бунина к традициям, к художественным открытиям как предшественников, так и современников. Это находит свое проявление и в особой краткости изображения предыстории действующих лиц, и в большом разнообразии приемов выражения авторской позиции и точек зрения персонажей, и в новых принципах воспроизведения психологии героев. Оригинальность Бунина-художника обнаруживается и в дальнейшем, по сравнению, скажем, с Тургеневым и Чеховым, в «сближении субъективного и объективного, эпического и лирического начал в повествовании. В структуре его ранних рассказов тесно сливаются две стилевые линии: «… с одной стороны, стремление к предметному, стереоскопически выпуклому изображению внешних реалий действительности, с другой – глубокая внутренняя эмоциональность изображения, которая реализуется в предельной активизации авторской личности. В соответствии с этим воздействие на читателя идет, так сказать, из двух источников: от нарисованной в рассказе картины и одновременно от эмоционально изображающего эту картину художника» [95]

Современные Бунину критики приходили к выводу, что писатели на грани веков стали воссоздавать мир чувств и настроений несколько одностороннее, не без ущерба для постижения многих других сторон и граней характера человека и действительности. Этот вывод напрашивается при сопоставлении «старой» и «новой» литератур:

«Экспансивность в проявлении настроений — характерная черта новой литературы. Новая литература будет так же красноречиво говорить для историка о пережитых настроениях, как старая — о господствовавших идеях и мировоззрениях» [96]. Как показывает анализ рассказов Бунина, в эти годы происходит не только усиление внимания к эмоциональной сфере человеческого бытия, но и существенное изменение принципов изображения этой сферы. Бунин вслед за Чеховым все дальше уходит от прямого изображения внутреннего мира. Резко возрастает у Бунина плотность, насыщенность произведении художественными подробностями, многие из которых представляются, на первый взгляд случайными, что называется, «нестреляющими» (если вспомнить о чеховском ружье, которое, будучи упомянуто, непременно должно выстрелить). Складывается впечатление, что Бунин просто называет и перечисляет все без исключения, все, что могло быть им или его героями увидено, услышано и осязаемо. В действительности же весь этот бунинский предметный мир с его красками, звуками и запахами весьма содержателен. В этом плане можно сослаться, например, на рассказ «В поле», где скрупулезно и с любовью выписанная обстановка кабинета Якова Петровича Баскакова так много говорит читателю о кровной связи этого разорившегося мелкопоместного дворянина с его предками, а главное, о настроении его, в котором преобладает тоскливое предчувствие, что дни его сочтены и что «скоро, скоро, должно быть, и следа не останется от Лучезаровки!» (Б, 2, 106). Всем существом своим этот человек, пытающийся воскресить мельчайшие бытовые подробности своей прежней жизни, обращен в прошлое. Эту перенасыщенность, явный переизбыток деталей, которые совсем не прямо и нередко именно своей совокупностью участвуют в раскрытии характера героя, можно встретить почти во всех произведениях Бунина и первого, и последующего этапов его творчества. Но, конечно, участие это в каждом случае особого рода. Довольно показательны в данном отношении такие его рассказы, как «В августе» и «Сосны».

Как и в «Перевале», уже первая фраза, открывающая «В августе», почти исчерпывающе воссоздает сюжетную ситуацию: «Уехала девушка, которую я любил, которой я ничего не сказал о своей любви, и так как мне шел тогда двадцать второй год, то казалось, что я остался один во всем свете. Был конец августа; в малорусском городе, где я жил, стояло знойное затишье. И когда однажды в субботу я вышел после работы от бондаря, на улицах было так пусто, что, не заходя домой, я побрел куда глаза глядят за город» (Б, 2, 244).

И далее, вплоть до заключительного абзаца, Бунин лишь в одном-двух местах в прямой форме говорит о душевном состоянии своего героя. Все остальное повествование посвящено изображению того, как этот молодой человек шел по улицам города, степью и как затем навестил маленький хуторок, поместье толстовцев. При этом автор стремится самым доскональным образом воспроизвести по возможности все, что во время прогулки героя могло «набежать» ему глаза. И более того, внимание читателя акцентируется на таких мельчай­ших художественных подробностях, которые (и это ощущение весьма устойчиво) интересны лишь сами по себе, без всякой видимой связи с мыслями и настроением персонажа. Так, «на пыльной площади, у водопровода» герой заметил «красивую большую хохлушку в расшитой белой сорочке и черной плахте, плотно обтягивавшей ей бедра», в башмаках с подковками на босую ногу». Затем, «спускаясь под гору на Подол», он «встретил много парных извозчиков, которые шибко везли пассажиров с пятичасового поезда из Крыма». Выйдя из города, взобравшись на гору, герой увидел такую картину: «Вся степь, насколько хватал глаз, была золотая от густого и высокого жнивья. На широком, бесконечном шляхе лежала глубокая пыль: казалось, что идешь в бархатных башмаках». Встретился ему и еще один человек, на этот раз «черный от загара, пожилой хохол в тяжелых сапогах, в бараньей шапке и толстой свитке цвета ржаного хлеба, и палка, которой он попирался, блестела на солнце, как стеклянная». Взгляд героя цепко и зорко и, кажется, почти бесстрастно фиксирует: «Крылья грачей, перелетавших над жнивьями, тоже блестели и лоснились, и нужно было закрываться полями жаркой шляпы от этого блеска и зноя. Далеко, почти на горизонте, можно было различить телегу и пару волов, которые медленно влекли ее, да шалаш сторожа на бахчах» (Б, 2, 244, 245—246).

Нет нужды, думается, стремиться объяснить особый смысл каждой из этих бесчисленных деталей (и то, что, к примеру, башмаки у хохлушки были с «подковками», и что палка блестела, как «стеклянная», и что крылья грачей «лоснились» и т. д., и т. п.). Как уже отмечалось, именно в совокупности своей они помогают выявить нравственно-психологическое состояние персонажа. Душная атмосфера августовского «знойного затишья», в создании которой эти художественные подробности участвуют, делает как нельзя более ощутимым «несказанно тоскливое» настроение героя. Иными словами, его несчастье день рельефно подчеркивается «полнотой счастья», отпечаток которого в этот жаркий, сонно-умиротворяющий день лежит, кажется, всюду и на всем: «…в садах, в степи, на баштанах и даже в самом воздухе и густом солнечном блеске» (Б, 2, 244). Все, что проходит перед глазами героя-повествователя и как бы машинально фиксируется им, призвано оттенить его полное одиночество. И «хохлушка» с «хохлом», и «извозчики», и «люди, которые ехали откуда-то, где должно быть хорошо», — весь этот мир живет своей особой, чуждой герою жизнью и вызывает в нем «мучительно-тоскливые и сладкие стремления» (Б, 2,245). Сладки эти стремления потому, что их питает надежда покинуть несомненно благодатный край, в котором тем не менее жить ему невыносимо:

«Ах, славно было среди этой тишины и простора! Но всю душу мою тянуло к югу, за долину, в ту сторону, куда уехала она» (Б, 2, 246).

Предельно проста сюжетно-событийная сторона и лирико-философского этюда «Сосны»:

«Вечер, тишина занесенного снегом дома, шумная лесная вьюга наружи…

Утром у нас в Платоновке умер сотский Митрофан» (Б, 2, 210).

О самом Митрофане и его жизни сказано в рассказе сравнительно мало: не крестьянин и его биография как таковые привлекают внимание Бунина в этом случае, а проблемы бытия человеческого, отношения к жизни и смерти. Бунину явно по душе жизнелюбие, отличавшее этого «крестьянина-охотника», которому было «не скушно, а хорошо жить» в лесной стороне. Но несомненно и другое: писатель не может положительно расценивать вовсе не огорчавший его героя вывод, к которому Митрофан пришел в конце жизни: «… я и не помню ничего, что это было», как и то, что у Митрофана все дни были «пойти друг на дружку». Мы видим, что герой-повествователь с предельно обостренной чуткостью (чему в немалой степени способствовала, конечно, смерть Митрофана) относится ко всем, даже к самым мельчайшим, проявлениям жизни и стремится не только осознать и осмыслить тот или иной поразивший его момент прожитого дня, но и навсегда запомнить чувственные ощущения, связанные с каждым из этих неповторимых мгновений бытия. Именно поэтому так не похожи «друг на дружку» дни и ночи в восприятии героя-рассказчика. Вот поздний вечер того дня, когда умер Митрофан: «Ураган гигантским призраком на снежных крыльях проносится над лесом, сосны, которые высоко царят над всем окружающим, отвечают урагану столь угрюмой и грозной октавой, что в просеке делается страшно» (Б, 2, 211). А вот утро после ночной вьюги: «Над глубокими, свежими снегами, завалившими чащи елей, — синее, огромное и удивительно нежное небо <…> Солнце еще за лесом, просека в голубой тени» (Б, 2, 215). И снова вечер, но он так разительно не похож на предыдущий: «Еще чище и нежней стали краски зеленоватого неба к северу <…> А с востока уже встала большая бледная луна <…> В деревушке — ни звука, робко краснеет огонек из тихой избы Митрофана» (Б, 2,218)

В рассказе сравнительно немного деталей, непосредственным образом связанных с центральным событием — смертью Митрофана. К их числу можно отнести, например, «жалобно-радостный визг» собаки Митрофана, которая бросается к избе, где лежит теперь ее хозяин, «точно хочет показать, что там делается» (Б, 2, 215). Необыкновенную тишину, наступившую со смертью крестьянина, подчеркивает крик «траурных сорок».

Весьма лаконично говорится об отношении Антона, брата Митрофана, к кончине последнего (сообщается лишь о том, что Антон зашел попросить досок на гроб, и попутно отмечается, что тот «спокойно рассказывает о смерти Митрофана»). В этой сцене, как и всюду в рассказе, преобладают художественные детали и подробности, соотнесенность которых с центральным событием произведения установить непросто. Мы узнаем, например, что «ворота насквозь промерзшего сарая» «скрипучие», что «Антон долго гремит досками и, наконец, взваливает на плечо длинную сосновую тесину», что «следы лаптей» Антона «похожи на медвежьи» и что он «идет приседая, приноравливаясь к колебаниям доски, и тяжелая зыбкая доска, перегнувшись через его плечо, мерно покачивается в лад с его движениями» (Б, 2, 216).

Все эти и подобные им буквально микроскопические и, на первый взгляд, нейтральные детали призваны, как представляется, подчеркнуть великий и поучительный смысл трагедии смерти: перед лицом ее особенно наглядна, пронзительно ясна бесценность каждой мельчайшей малости, каждого мгновения человеческой жизни.

Очевидно также, что Бунину в этом рассказе дорога и такая мысль: абсолютно все в природе и человеческой жизни взаимосвязано, ничего в мире случайного и не важного, такого, что не оставляло бы в душе человека своей «зарубки», следа, пусть и не всегда приметного и глубокого. Разумеется, проблема эта не была новой, к решению ее обращались многие предшествующие писатели и такие современники Бунина, как Л. Толстой и Чехов. Можно назвать в этой связи толстовский «Фальшивый купон» (над ним писатель работал, как отмечалось, в конце 1880 — начале 1900-х годов) и рассказ Чехова «По делам службы» (1899). В чеховском произведении следователь Лыжин ночует в избе, где лежит покончивший с собой «земский агент» Лесницкий. Факт этой нелепой, но отнюдь не случайной смерти вызывает у Лыжина следующие размышления: «Какая-то связь невидимая, но значительная и необходимая, существует <…> между всеми, всеми; в этой жизни, даже в самой пустынной глуши, ничто не случайно, все полно одной общей мысли, все имеет одну душу, одну цель, и, чтобы понимать это, мало думать, мало рассуждать, надо еще, вероятно, иметь дар проникновения в жизнь, дар, который дается, очевидно, не всем. И несчастный, надорвавшийся, убивший себя «неврастеник», как называл его доктор, и старик мужик, который всю свою жизнь каждый день ходит от человека к человеку, — это случайности, отрывки жизни для того, кто и свое существование считает случайным, и это части одного организма, чудесного и разумного, для того, кто и свою жизнь считает частью этого общего и понимает это» (Ч, 9,354).

В рассказах Бунина нередко можно встретить обобщающее суждение. роль которого в прояснении художественного замысла произведения представляется исключительно важной. Есть такое, можно сказать, ключевое суждение и в рассказе «Сосны»: оно как раз и приближает нас к пониманию предельно пристального внимания автора ко всем оттенкам и краскам жизни. «Длинный земляной бугор могилы, пересыпанный снегом, лежал на скате у моих ног, — читаем в рассказе, — Он казался то совсем обыкновенной кучей земли, то значительным — думающим и чувствующим. И, глядя на него, я долго силился поймать то неуловимое, что знает только один Бог, — тайну ненужности и в то же время значительности всего земного» (Б, 2, 219).

К изображению этой «тайны ненужности» и «значительности всего земного» Бунин обращался неоднократно и в самых разных своих произведениях. Постоянно размышляет о ней молодой Арсеньев. Неотступно преследует его мысль: где и как проходит грань, отделяющая мертвое от живого, смерть от жизни. Вот он, герой «Жизни Арсеньева», выходит из дому, в котором лежит его умерший родственник: «Пели зяблики, желтела нежно и весело опушившаяся акация, сладко и больно умилял душу запах земли, молодой травы, однообразно, важно и торжествующе, не нарушая кроткой тишины сада, орали грачи <…> И во всем была смерть, смешанная с вечной, милой и бесцельной жизнью!» (Б, 6, 105). И Арсеньев, и герой-повествователь из «Сосен», как, впрочем, и многие другие бунинские персонажи, не могут не думать о смерти непрестанно потому прежде всего, что они очень остро любят жизнь и необычайно крепко к ней привязаны. Поэзия Бунина в этом отношении близка толстовской. Толстой записал однажды: «Удивительна непредвиденность людей, не думающих о смерти и потому не думающих о жизни» (Т. 54, 192). Именно это и побуждает героев Бунина, того же Алексея Арсеньева в частности, приходить к выводу: «… как ни больно, как ни грустно в этом непонятном мире, он все же прекрасен и нам все-таки страстно хочется быть счастливыми (Б, 6, 90). Сходная мысль (а точнее сказать, мировоззренческое настроение) присутствует и в рассказе «Сосны». Но если говорить о главной теме этого произведения, то выразить ее, думается, лучше всего словами Толстого: «Дело жизни, назначение ее — радость. Радуйся на небо, на солнце, на звезды, на траву, на деревья, на животных, на людей. И блюди за тем, чтобы радость эта ничем не нарушалась» (Т, 50, 144).


* * *

В воспоминаниях о Чехове Бунин сочувственно цитирует высказывание критика: «…главное невидимо действующее лицо в чеховских пьесах, как и во многих других его произведениях, – беспощадно уходящее время» (Б. 9. 227). Это высказывание можно отнести к творчеству самого Бунина. Почти в каждом произведения на всех этапах его деятельности или присутствует это «невидимо действующее лицо», или присутствие его подразумевается. Герои самых разных социальных слоев пристально вглядываются в «беспощадно уходящее время», вглядываются с волнением, с горьким чувством безвозвратной, невосполнимой утраты. Все они во власти воспоминаний о прошлом. Флобер говорил: «Грусть не что иное, как безотчетное воспоминание» [97]. «Идея времени есть начало сожаления», – писал М. Гюйо, автор книги «Происхождение идеи времени». И пояснял: «Воспоминание есть всегда сознание чего-то, что не может быть отменено, но с чем, однако, мы связаны навсегда…» [98].

Об этом «невидимо действующем лице», как правило, забывают, анализируя многие бунинские вещи, в частности такие, как «Танька» (1893), «Кастрюк» (1895), «На хуторе» (1895), «В поле» (1896), «Туман» (1901), «Антоновские яблоки» (1900), «Худая трава» (1913). В первом из них видят лишь изображение доли крестьянской девочки и — шире — нищеты деревенской жизни. Но Бунина интересует здесь и судьба помещика Павла Антоновича. Писатель сочувственно и с пониманием относится к его одиночеству, к тому, что у него нет настоящего, так как все лучшее, что было в его жизни, осталось в прошлом. Сочувственно потому, что именно это одиночество толкнуло его на добрый поступок в отношении Таньки. Без учета «невидимо действующего лица» односторонне социологическими представляются попытки исследования и других бунинских рассказов: «Растерянность автора перед вечно существующим человеческим горем заставляла его искать в эти годы не разрешения социальных проблем, а утешения и смирения перед лицом природы. В результате в рассказах Бунина иногда стирались социальные грани в характеристике людей и человек обнаруживал себя лишь в нравственной сфере». Именно в этом видится исследовательнице причина, по которой герой рассказа «На хуторе», Капитон Иванович, «мелкопоместный» дворянин, «по своему нравственному облику мало чем отличается от крестьянина Кастрюка» [99]. Нет нужды, думается, спорить по поводу того, испытывал ли в те годы Бунин «растерянность» и искал ли он «утешения и смирения перед лицом природы», ибо легко доказать обратное или во всяком случае показать, что обе эти черты были свойственны ему и на последующих этапах творчества. Достаточно сказать, что он никогда не претендовал (как, впрочем, и Чехов) на решение проблем; он рассчитывал лишь на правильную постановку их (а это удавалось ему и в самом начале пути).

Попутно отметим также, что зажиточный крестьянин Кастрюк (если говорить о материальном положении) живет если и не лучше, то и не хуже полуразорившегося «мелкопоместного» Капитона Ивановича. Так что не совсем понятно, о «стирании» каких «социальных граней» в их характеристиках можно вести речь в этом случае. А вот что касается «нравственного облика», то здесь они, напротив, отличаются друг от друга. Чтобы увидеть это, стоит лишь обратиться к их воспоминаниям о прожитой жизни: Кастрюк вспоминает о тяжелых буднях и редких праздниках крестьянского быта, а Капитон Иванович — о первой любви, «Полонезе Огинского», о несостоявшейся службе в земстве. И все-таки что-то общее действительно сближает этих персонажей. Это горестные раздумья о том, что жизнь на исходе, и попытки, чаще всего беспомощные, восстановить в памяти прожитые дни или хотя бы особо чем-то запомнившиеся эпизоды из них или даже мгновения

«Как, в сущности, коротка и бедна человеческая жизнь! — приходит к выводу Капитон Иванович. — <…> Сколько лет представлялось, что вот там-то, впереди, будет что-то значительное, главное … Был когда-то мальчиком, был молод … Потом … в жаркий день на выборы на дрожках ехал по большой дороге! — И Капитон Иваныч усмехнулся на такой скачок своих мыслей…

Но и это уже давно было. И вот доходишь до такой поры, в которой, говорят, все кончается» (Б, 2, 32, 34).

Впервые за всю свою жизнь по старости и болезни не поле, остался дома крестьянин Кастрюк. Этот день тянется для него невыносимо долго. Впервые появляется у него и возможность и мыслить о прожитом:

«Ему вспоминалось прежнее, мысли тянулись к тому времени, когда он сам был хозяином, работником, молодым и выносливым… Гладя внучку по голове, он с любовью перебирал в памяти, что в такой-то год, в эту пору он сеял, и с кем выходили в поле <…>

Все говорило ему, что он теперь отживший человек. Так только для дому нужен, пока еще ноги ходят» (Б, 2, 22, 24).

Первую и последнюю возможность мысленно обозреть свое былое получил и смертельно заболевший Аверкий, герой рассказа Бунина «Худая трава». Но и он почти ничего не может вспомнить, и он близок к тому, чтобы усомниться: действительно ли он, крестьянский сын Аверкий, прошел такую долгую и трудную жизнь: «После больницы он часто делал попытки вспомнить всю свою жизнь. Казалось, что необходимо привести в порядок все, что видел и чувствовал он на своем веку. И он пытался сделать это, и каждый раз напрасно, воспоминания его были ничтожны, бедны, однообразны» (Б, 4, 145).

Как и чем объяснить столь пристальный интерес Бунина к прошлому, что имеет в виду он, поручая своему лирическому герою из рассказа «Святые горы» произнести следующую фразу: «Я <…> все думал о старине, о той чудной власти, которая дана прошлому… Откуда она и что она значит?» (Б, 2, 110).

Один из ответов на этот вопрос предлагал современный Бунину критик: «В оживлении прошлого и духовном воссоединении с ним Бунин видит как бы расширение, или, как он выразился, «умножение, нашей собственной жизни». И далее этот автор цитировал бунинское стихотворение «Могила в скале»:

«Тот миг воскрес. И на пять тысяч лет Умножил жизнь, мне данную судьбою» [100].

С размышлениями на эту тему мы встречаемся у Бунина в дни юности и накануне смерти, их можно найти в дневниковых записях и художественных произведениях самых разных этапов его творчества. «Печаль пространства, времени, формы преследует меня всю жизнь, – заметит он однажды. – И всю жизнь, сознательно и бессознательно, то и дело я преодолеваю их. Но на радость ли? И да – и нет.

Я жажду жить и живу не только своим настоящим, но и своей прошлой жизнью и тысячами чужих жизней, современным мне и прошлым, всей историей всего человечества со всеми странами его. Я непрестанно жажду приобретать чужое и претворять его в себе. Но зачем? Затем ли, чтобы на этом пути губить себя, свое я, свое время, свое пространство, – или затем, чтобы, напротив, утвердить себя, обогатившись и усилившись чужим?..» [101].

Сходные размышления и настроения пронизывают «Жизнь Арсеньева», занимают в ней едва ли не центральное место. Вспоминая, как отец рассказал ему, тогда еще гимназисту, о том, что ворон весьма долголетняя птица и что вполне возможно, что тот ворон, на которого смотрели они с отцом, «жил еще при татарах», Алеша Арсеньев приходит к мысли: «В чем заключалось очарованье того, что он сказал и что я почувствовал тогда? В ощущенье России и того, что она моя родина? В ощущенье связи с былым, далеким, общим, всегда расширяющим нашу душу, наше личное существование, напоминающим нашу причастность к этому общему?» (Б, 6, 56).

В этом случае, как видим, речь идет не только о «расширении» и «умножении» собственной жизни; Бунин говорит о необходимости установления связи с былым, а точнее о том, что жизнь человека и поколения, к которому тот принадлежит, должна быть естественным продолжением, новым звеном в бесконечной цепи человеческой истории. Об этой связи личного с общим, близкого с далеким, настоящего с прошлым непрестанно размышлял и Л. Толстой. «Истинная жизнь, — писал он, — начинается тогда, когда она становится связью между прошедшим и будущим: тогда только она получает настоящее и радостное значение» (Т, 51, 12). Этой же теме посвящает свой рассказ «Студент» (1894) Чехов (как вспоминал Бунин, Чехов считал это произведение «самым любимым»). Рассказ студента о том, как апостол Петр отрекся от Христа, а затем горчайше раскаялся, растрогал и взволновал его слушательниц, случайно встреченных им вдов-огородниц, и особенно одну из них, Василису. Чехов пишет:

«Теперь студент думал о Василисе: если она заплакала, то, значит, все происходившее в ту страшную ночь с Петром имеет к ней какое-то отношение <…>

И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух. Прошлое, — думал он, — связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого. И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой» (Ч, 8, 348).

По выходе «Антоновских яблок», да и позднее, Бунина упрекали в пристрастии к старопомещичьему быту. Он не раз и иногда довольно резко полемизировал с такими оценками, считая их односторонними. К тому же этот быт он считал тем миром, особым и неповторимым, в котором далеко не все было настолько плохо, чтобы, заклеймив его словом «помещичий», предать полному забвению. Его недра, как известно, породили достойную уважения культуру, целую плеяду поистине великих художников, музыкантов, поэтов и писателей. Но этот быт на глазах современников Бунина скудел, дробился, уходил в невозвратное прошлое. И в этой связи можно заметить, что пора детства, описанием которого начинается рассказ «Антоновские яблоки», избирается писателем не только потому, что все окружающее в детские годы воспринимается особенно остро и свежо, но и потому что тогда, в те времена, совсем, что называется, рукой подать было до предшествующих периодов и эпох, теперь уже весьма далеких. Кое-где доживали еще свой век дедушки и бабушки, хорошо помнившие самое начало века и в библиотеках своих хранившие журналы и книги, которые редактировали и писали такие их ровесники, как Жуковский и Пушкин, Лермонтов и Гоголь. Эту эпоху никак нельзя было считать ушедшей: она напоминала о себе звуками музыки, исполняемой в клавикордах, запахами, которые сохраняли страницы старинных книг, характерной манерой разговора и чтения вслух.

Лирический герой рассказа Бунина «Над городом» (1900) признается, что думы его часто посвящены тому, «как протекают тысячи тысяч наших жизней» (Б, 2, 203). Вопрос ставится здесь не только и даже не столько о том, куда уходят дни, но именно о том, как они уходят, «протекают». Процесс протекания времени и неотвратимость его на всех этапах жизненного и творческого пути будут не только привлекать внимание писателя, но и доводить его порою до состояния, близкого к отчаянию. «И идут дни за днями, — однажды запишет он, — сменяется день ночью, ночь днем — и не оставляет тайная боль неуклонной потери их — неуклонной и бесплодной, ибо идут в бездействии, все только в ожидании действия и — чего-то еще… И идут дни и ночи, и эта боль, и все неопределенные чувства и мысли, и неопределенное сознание себя и всего окружающего и есть моя жизнь, не понимаемая мной» (Б, 9, 364).

Именно этот процесс «неуклонной потери» дней, месяцев и годов предмет художественного исследования и философских раздумий Бунина в «Антоновских яблоках». В центре изображения не только последовательная смена осенних месяцев, но и специфический возрастной взгляд (соответственно – ребенка, подростка, юноши и человека, перешагнувшего зрелый возраст) на происходящие в природе и в жизни изменения. У каждого возраста свое видение и свой угол зрения, свои забавы и печали, свои заботы и проблемы. Бунин пишет не только о том, как приходят в запустение дворянские гнезда, но и о том, как человек движется к своей осенней и зимней поре. «Раннюю погожую осень», с описания которой начинается повествование в «Антоновских яблоках», видим мы глазами мальчика. Взгляд его чист, поэтичен и беззаботен. Он остро воспринимает события, предметы и детали, которые, как правило, остаются вне внимания людей более старшего возраста. Одинаково важно в данном случае и то, что он воспринимает, и то, как он воспринимает, т. е. характер восприятия вообще: «В темноте, в глубине сада — сказочная картина: точно в уголке ада, пылает около шалаша багровое пламя, окруженное мраком, и чьи-то черные, точно вырезанные из черного дерева силуэты двигаются вокруг костра, меж тем как гигантские тени от них ходят по яблоням <…> „Это вы, барчук?» — тихо окликает кто-то из темноты» (Б, 2,181).

Попутно следует заметить, однако, что в «Антоновских яблоках», как и в других, уже рассмотренных рассказах Бунина 1890—1900-х годов, изображение с точки зрения только того или иного героя в должной последовательности и чистоте не выдерживается. Наряду с поступками и видением, несомненно принадлежащими ребенку — «барчуку», мы встречаем в данном случае и детали, увиденные и отобранные глазом и рукой изощренно тонкого художника. К ним можно отнести хрестоматийно известное начало рассказа: «Помню большой, весь золотой, подсохший и поредевший сад, помню <…> тонкий аромат опавшей листвы и — запах антоновских яблок, запах меда и осенней свежести. Воздух так чист, точно его совсем нет…» (Б, 2, 179).

Во второй главке речь идет об осени явно другого года. «Вспомнился мне урожайный год», — таково ее начало. И осень здесь другой поры — более поздней, и возраст лирического героя иной — теперь это юноша со своим взглядом на вещи, своими интересами, своими вопросами к деревенским жителям. Мы видим, что не только заметно «продвинулась» во времени осень: ощутимо меньше стадо листвы и солнечного света, но и существенно изменился взгляд героя, утративший отчасти, что вполне естественно, радость и чистоту, свойственную детскому восприятию. Героя интересуют теперь вещи и проблемы явно более «прозаичные»:

«Мелкая листва почти вся облетела с прибрежных лозин, и сучья сквозят в бирюзовом небе. Вода под лозинами стала прозрачная, ледяная, будто тяжелая <…>

Когда, бывало, едешь солнечным утром по деревне, все думаешь о том, как хорошо косить, молотить, спать на гумне в ометах, а в праздник встать вместе с солнцем <…> Если же, думалось, к этому прибавить здоровую и красивую жену в праздничном уборе да поездку к обедне, а потом обед у бородатого тестя, обед с горячей бараниной на деревянных тарелках и с ситниками, с сотовым медом и брагой, — так больше и желать невозможно!» (Б, 2,182,183,184)

В третьей и четвертой главках шествие осени продолжается: все больше выпадает ненастных дней, все больше появляется примет приближающихся холодов. Но, конечно, не только с этим связана тема «беспощадно уходящего времени»: разрушаются поместья и дичают сады, их окружающие, исчезает запах антоновских яблок. Один за другим уходят из жизни обитатели этих поместий: «… наступает царство мелкопоместных, обедневших до нищенства» (Б. 2, 191). В третьей и четвертой главках особенно явно убывают светлые тона и утверждаются темные, мрачные, безысходно тоскливые. И с точки зрения календаря, и с точки зрения житейской в этом нет ничего удивительного: сентябрь сменяется октябрем и ноябрем, а детство и юность — зрелостью и старостью:

«Вот я вижу себя снова в деревне, глубокой осенью. Дни стоят синеватые, пасмурные. Утром я сажусь в седло и с одной собакой, с ружьем и с рогом уезжаю в поле. Ветер звонит и гудит в дуло ружья, ветер крепко дует навстречу, иногда с сухим снегом. Целый день я скитаюсь по пустым равнинам… Голодный и прозябший, возвращаюсь я к сумеркам в усадьбу <…> В лакейской работник топит печку, и я, как в детстве, сажусь на корточки около вороха соломы, резко пахнущей уже зимней свежестью, и гляжу то в пылающую печку, то на окна, за которыми, синея, грустно умирают сумерки» (Б, 2, 191).

Итак, ушла прежняя жизнь, изменился и герой, совсем другим стало его мироощущение. Он снова на охоте в полях, хорошо знакомых ему с детства и юности, но теперь в настроении его превалирует чувство одиночества, которое так выразительно подчеркивают звон и гудение ветра в дуле ружья. Как бывало и в те уже далекие годы, сидит он в «лакейской» у печки «около вороха соломы», но отчетливее, чем прежде, замечает, что солома пахнет «зимней свежестью» и что за окном, «синея, грустно умирают сумерки»: погода поздней осени созвучна постучавшейся в душу старости.

В последней части четвертой главки – финала «Антоновских яблок» – форма изображения в аспекте лирического героя сменяется объективным повествованием о «мелкопоместном», представителе нового поколения, которое также успело состариться. Детали, отбираемые в этом случае, призваны показать еще один шаг, на этот раз последний, на пути к полной ветхости, обнищанию и гибели:

«Свернувшиеся и почерневшие от мороза листья шуршат под сапогами в березовой аллее, вырубленной уже наполовину. Вырисовываясь на низком сумрачном небе, спят нахохленные галки на гребне риги… И, остановившись среди аллеи, барин долго глядит в осеннее поле, на пустынные зеленые озими <…>

Скоро-скоро забелеют поля, скоро покроет их зазимок» (Б, 2, 192). В последних строчках рассказа речь идет о первом снеге, о снеге же говорится и в песне, которую поют доживающие свой век «мелкопоместные». Это начало зимы; кроме того, снег в этом контексте очень легко и естественно ассоциируется с белым саваном — неотъемлемой принадлежностью похорон:

«На сумерки буен ветер загулял, Широки мои ворота растворял, — начинает кто-нибудь грудным тенором. И прочие нескладно, прикидываясь, что они шутят, подхватывают с грустной, безнадежной удалью: Широки мои ворота растворял, Белым снегом путь-дорогу заметал» (Б, 2,193).

Итак, в изображении времени у Бунина можно отметить целый ряд аспектов. Мы видим, как с возрастом, о котором постоянно напоминает смена времен года, меняется взгляд героя на жизнь, проис­ходят изменения в самом характере его видения — в восприятии не только деталей и предметов, но и освещения их: одни краски, ранее казавшиеся яркими, блекнут, другие исчезают совсем; радость сменяется печалью. Иными словами, нищают деревни, мужики и помещики, беднеет и восприятие жизни: оно становится менее свежим и острым и не таким чувственно богатым и многогранным, как прежде. Повторяем, главное для Бунина — процесс «беспощадно уходящего времени», который он прослеживает на примере ряда поколений и судьбы одного героя. Кроме изображения того, как приходят в ветхость поместья и ветер перемен разрушает старые обычаи и бытовой уклад, как изменяются взгляды на жизнь лирического героя, автор иногда совершает своеобразный экскурс в историю культуры, в частности литературы. Здесь он со свойственным ему лаконизмом передает течение времени, фиксируя смену литературных направлений, манер, стилей, типов героев и конфликтов; весьма кратко, но выразительно воссоздает он и облик читателя, который от эпохи к эпохе, как известно, также менялся.

Как своеобразное продолжение «Антоновских яблок» можно рассматривать рассказ «Эпитафия». Течение времени здесь помогает изобразить «плакучая береза»: мы видим ее то «шелковисто-зеленой», то в «золотом уборе», то всю «раздетую» на «золотистом ковре», то с «обнаженными ветвями», которые «беспощадно трепал ветер. (Б, 2, 194, 195). В «Эпитафии» говорится и о том, как нищают и пустеют деревни (за редкими годами благополучными и урожайными идут годы бедствий и голода), и о том, как разительно отличается от всех периодов человеческой жизни легендарно далекий и прекрасный мир детства с его совершенно особой областью настроений, чувств и восприятий. Но в этом произведении, которое точнее было бы назвать лирико-философским этюдом, есть к тому же мысль о преемственности — мудром законе природы, позволяющем говорить о вечном обновлении и бессмертии [102]. «Жизнь не стоит на месте, — пишет Бунин, — старое уходит, и мы провожаем его часто с великой грустью. Да, но не тем ли и хороша жизнь, что она пребывает в неустанном обновлении?». Автор не сомневается, что на месте бывших усадеб и деревень «скоро задымят <…> трубы заводов, лягут крепкие железные пути <…> и поднимется город». Беспокоит его другое: «Чем-то освятят новые люди свою новую жизнь? Чье благословение призовут они на свой бодрый и шумный труд?» (Б, 2, 196, 198).

В бунинском рассказе «Худая трава» также прослеживается целый ряд аспектов в постановке и художественном решении временной проблемы. С бесстрашием подлинного ученого писатель исследует не только сложную и печальную, но и трагически жестокую диалектику ухода старого и утверждения нового. Многое роднит это произведение с рассказом Л. Толстого «Смерть Ивана Ильича». Здесь та же исходная ситуация: приближающаяся смерть и те новые отношения, в которые неотвратимо вступает с окружающими людьми и миром обреченный человек, — и та же беспощадность реалистического письма. Эпиграфом к своему рассказу Бунин берет пословицу «Худая трава из поля вон!». Применительно к герою рассказа, Аверкию, в больших трудах и заботах прожившему жизнь и под старость смертельно заболевшему, эта пословица звучит жестоко. Но в ней отражен, что называется, естественный ход и финал вещей. Не каждому дано (и толстовский Иван Ильич тому пример) мудро принять этот финал. Аверкию это удается, он в этом отношении сродни другим героям Толстого – крестьянам.

Бунин показывает, что «беспощадно уходящее время» для человека в положении Аверкия — отнюдь не абстрактная категория: это последние считанные дни, часы и минуты его земного существования. Художественному анализу подвергаются все часто едва уловимые качественно новые и изменения и сдвиги, происходящие как в душе героя, так и в его отношении к миру. Мы видим, как гаснут его желания и стремления, как постепенно теряет он интерес к тому, что еще недавно волновало и заботило его. «Все, над чем смеялись за обедом, — говорится в рассказе, — казалось ему ненужным, несмешным. Но неприязни на его лице не было» (Б, 4, 132). Многое в теперешнем поведении Аверкия было вызвано, разумеется, его болезнью. Но Бунина, конечно же, интересует не болезненность состояния и не течение болезни как таковой. И более того, он стремится показать рост души героя, обретение им такого взгляда на мир, который, по убеждению писателя, возможно, и следовало бы назвать истинно человеческим. Характерна в этом плане концовка приведенной цитаты: то, что занимало окружающих его людей, казалось ему «ненужным», но он далек от презрения к ним, он способен понять «их» жизнь («…неприязни на его лице не было»). Никак не назовешь положительным прочно поселившееся в душе его равнодушие к людским делам и заботам, но как осудить его за это: ему хорошо известно, что «захворал» он «без отлеку, что он — „оброчный кочет"» (Б, 4, 133). С этим равнодушием пришла к Аверкию и проницательность, которой он был лишен прежде: он увидел, как много суетного, пустого и скучного в жизни людей, в жизни, в которой и сам он еще недавно участвовал, не чувствуя и не понимая всего этого.

К переменам, которые произошли в Аверкии, следует отнести и новое для него и не совсем понятное для окружающих отношение к добру и злу. Он заступается за лесника, укравшего телушку, которую с великими лишениями нажила его старуха. Он готов простить своего зятя, который, не стыдясь тестя, идет на свидание с «солдаткой»:

«Они звали друг друга взглядами, словами бесконечной „страдательной" <…> Потемнело в углах риги, темнело в воротах. Закрыв глаза, Аверкий слушал. Ему было хорошо <…>

Поздно ночью небо расчистило, две большие звезды глядели в ригу. „Значит, так надо, — думал Аверкий, — значит, ему дочь моя не хороша, иную надо"» (Б, 4, 141, 142).

Может, конечно, возникнуть и вопрос: а не от равнодушия ли, с недавних пор поселившегося в душе Аверкия, этот взгляд, все и всех предающий? Думается, что нет, не от равнодушия. Равнодушный человек вряд ли сумел бы разглядеть и оценить красоту и поэтичность этого свидания. Да и, кроме того, отношение его к свиданию для равнодушного слишком сложное, слишком противоречивое: он не только любуется им, но и понимает, что оно несет горе дочери, жалеет ее: «Ах, неладно, — подумал Аверкий.— А дочь небось любит его». Иными словами, восторженно относится он не к прелюбодеянию, в которое вступает зять, а к любви в самом высоком значении слова. Эту любовь, которой скорее всего и не достоин был его зять, малый грубый и туповатый, обещала солдатка, «бледная женщина» с «серебристыми глазами в черных ресницах» (Б, 4, 141). Именно в таком смысле и следует понимать финал размышлений Аверкия: «Ах, хороша любовь на свете живет!» (Б, 4, 142-143).

Коренные качества натуры Аверкия — скромность, гуманность и деликатность. Эти качества он сохраняет до последнего часа своей жизни. Он не только не пользуется правами своего более чем исключительного положения, но, напротив, делает все от него зависящее, чтобы никому из близких не быть в тягость. Все последние свои дни и ночи, вплоть до первого снега, он проводит не в избе, а в сарае, где лежит в телеге. Находит он в себе и душевные силы успокоить свою старуху:

«Худел и слабел он не по дням, а по часам. Но чувствуя, что смерть овладевает им без мук, без издевательства, часто говорил старухе:

Ничего, ты не бойся, я удобно помру.

А старуха втихомолку надеялась, не давала веры его словам» (Б, 4, 138).

Такое поведение героя Бунина разительно отличает его от толстовского Ивана Ильича, который своими капризами, подозрительностью, страхом перед смертью стал непереносимо тяжел для всех окружающих.

Не может не думать и действительно постоянно думает о смерти и герой бунинского рассказа. Но это не делает его черствее, не обрывает его связей с близкими людьми. Не раздражение и обиду, как это было с Иваном Ильичом, испытывает он, видя, как посетившие его дочь с внучкой и зятем хотят скрыть тяжелое впечатление, которое он производит на них, а чувство неловкости. Ему неудобно и стыдно, что он заставляет любящих его людей расстраиваться да еще и лгать.

Вся предыдущая, до болезни, жизнь Аверкия по времени была сравнительно долгая и трудная, и тем не менее, как отмечалось уже, он ничего не мог из нее вспомнить: не то что последовательную смену лет и событий, но даже и чем-то значительные, пусть разрозненные, факты своего житья-бытья. От жизни, как и от сна, который он увидел перед смертью, осталось лишь одно гнетуще тоскливое и тяжелое ощущение.

Болезнь нарушила и круто изменила весь сложившийся, привычный уклад жизни Аверкия: впервые он мог оставаться дома, лежать, вспоминать, размышлять о ближних своих и о себе, иными словами, впервые, да еще и в трагически критической для себя ситуации, он получил возможность побыть наедине с собой. Все это привело к тому, что для Аверкия время если и не остановило свой бег, то явно замедлило. Речь идет не только о том, что у героя появилось значительно больше свободного времени, но и о возросшей интенсивности его духовной жизни. Теперь дни и ночи тянутся для него много дольше: ни одно мгновение зарождающегося дня, наступающего вечера и приходящей ночи не минуют его наипристальнейшего внимания и оставляют глубокий след в его сердце. Он понимает, что каждый новый день может быть для него последним. Именно этим настроением окрашен взгляд Аверкия, и потому-то так пристально всматривается он во все мельчайшие детали, связанные со сменой дня и ночи, погоды, цвета и красок неба и поля; в этом проглядывает инстинктивное стремление его «умножить», удлинить оставшийся срок земного существования: «Слабое, мутное зарево долго было видно за воротами, за темными полями. Показался поздний полумесяц, — как отражение в затуманенном зеркале, — прошел низко и скрылся. Потемнело перед рассветом <…> Стало в раме ворот серебриться небо, стал заниматься для живых новый день» (Б, 4, 143).

Отношение крестьянина, человека из народа, к смерти — отношение простое и мудрое: пришло твое время, стал «худой травой» — изволь «из поля вон».

Процесс умирания человека, как мы видели, писатель показал с подлинно исследовательской аргументированностью и художественной обстоятельностью. Однако в данном случае это лишь один из аспектов изображения «беспощадно уходящего времени». Бунин показал также, что в эти последние, печальные, трагически тяжелые дни Аверкий жил на редкость напряженной духовной жизнью, пристально, как никогда прежде, вглядываясь в свое безвозвратно минувшее прошлое и в настоящее, у которого не было будущего. В рассказе изображена, таким образом, довольно сложная диалектика: герой его все больше приближается к истинно человеческому существованию по мере того, как прогрессирует его болезнь и все ближе, все реальнее становится для него смертный час. «Мы живем всем тем, чем живем, — писал Бунин, — лишь в той мере, в какой постигаем цену того, чем живем. Обычно эта цена очень мала: возвышается она лишь в минуты восторга — восторга счастия или несчастия, яркого сознания приобретения или потери; еще — в минуты поэтического преображения прошлого в памяти» (Б, 9, 366).

Воспоминания, которым предаются герои произведений Бунина и всех последующих периодов его деятельности, — один из приемов, можно сказать, излюбленный, к которому он прибегает, знакомя читателя с предысториями персонажей. Развернутые и обстоятельные предыстории, рассказанные от первого лица или данные в отступлениях, с портретной характеристикой и родословной героя, по типу тургеневских, встречаются лишь в нескольких самых ранних и мало самостоятельных рассказах Бунина («Мелкопоместные» (1891), «Учитель» (1896), «На даче» (1897)). Но уж и в эти годы, и особенно в дальнейшем, Бунин в этом плане неуклонно и последовательно будет стремиться к чеховскому лаконизму.

«Вам хорошо теперь писать рассказы, все к этому привыкли, – приводит Бунин слова Чехова, – а это я пробил дорогу к маленькому рассказу, меня еще как за это ругали… Требовали, чтобы я писал роман, иначе и писателем нельзя называться» (Б, 9, 208).

Новаторство Чехова едва ли ни в первую очередь коснулось «продлинновеных», по его словам, предысторий. Он приучил современников по одному-двум биографическим фактам составлять представление об истории жизни героя. Чехов, можно сказать, беспредельно увеличил емкость художественной детали как в части психологической характеристики, так и в части изображения примет, условий быта той или иной социальной категории своих персонажей, а также примет – всегда очень конкретных и типичных — исторического времени.

По пути Чехова в этом смысле Бунин идет уже в пору создания рассказа «Вести с родины» (1895), посвященного двум разительным несхожим историям жизни — интеллигента из дворян и крестьянина. И тот и другой типы всесторонне были изображены и предшествующими и современными литераторами. Бунину это, конечно, хорошо было известно. О жизненном пути каждого из героев он говорит очень кратко, явно рассчитывая на подготовленность читателя и на его опыт, для приобретения которого так много сделал Чехов.

Автор имеет в виду сравнительно долгий период времени: годы детства, юности и зрелости героев. По прочтении этого произведения создается ощущение, что познакомился по меньшей мере с повестью; в действительности же перед нами рассказ, причем очень небольшой по объему.

Как же достигается эта сгущенность повествования?

Из детских лет, как и из всех последующих этапов жизни своих героев, Бунин не столько показывает, сколько лишь называет, перечисляет события и факты самые что ни на есть показательные и характерные для человека данного возраста, и именно такие, которые легко дополняются и домысливаются в читательском воображении. Всего несколько строк сказано о самой ранней поре детства, когда Митя со своим крестьянским другом, Мишкой Шмыренком, «как с родным братом, спал на своей детской кроватке, звонко перекликался, купаясь в пруде, ловил головастиков» (Б, 2, 39). Но и в эту золотую пору детской дружбы и братства у каждого из маленьких героев шла своя особая жизнь.

Годы и события, целые десятилетия, составлявшие, можно сказать, эпохи в жизни каждого из героев, — со своим «микроклиматом», со своими заботами, радостями и печалями, – даются в более чем кратком изложении:

«В гимназии он стоял на актах и ждал книжки с золоченым переплетом, а Мишка в это время стоял с плетушкой колоса около риги <…>

Митя в бессознательном веселье наливался на первых студенческих вечеринках, а Мишка был в это время уже хозяин, мужик, обремененный горем и семьею. В те зимние ночи, когда Митя, среди говора, дыма и хлопанья пивных пробок, до хрипоты спорил или пел: «Из страны, страны далекой…», Мишка шел с обозом в город… В поле бушевала вьюга… В темноте брели по пояс в снегу мужики, не присаживаясь до самого рассвета» (Б, 2,41).

Отчасти сходное изложение предыстории можно найти и в некоторых других рассказах 1890-х годов. К ним можно отнести, к примеру, уже упоминавшиеся рассказы «На хуторе», «Кастрюк», «В поле». В последующей своей деятельности, и чем дальше — тем больше, Бунин будет чуждаться и такого типа «пересказов». В 1910-е годы писатель найдет свою, еще более лаконичную форму, и она на долгие годы утвердится в его творчестве. О минувших годах и десятилетиях в жизни своих героев он станет сообщать нередко в одной строчке: прошло столько-то, скажем, пять или тридцать лет и т. п. Примером наивысшей в этом смысле сгущенности повествования может служить рассказ «Господин из Сан-Франциско» (1915), в котором о прошлом центрального героя только и сказано: «До этой поры (до пятидесяти восьми лет, — В. Г.) он не жил, а лишь существовал, правда, очень недурно, но все же возлагая все надежды на будущее. Он работал не покладая рук, — китайцы, которых он выписывал к себе на работы целыми тысячами, хорошо знали, что это значит!» (Б, 4, 308). «Беспощадно» ушедшее время, прошлая жизнь героя все чаще будет изображаться Буниным в извлечениях, т. е. все меньше будет напоминать последовательно рассказанную биографию. Воспоминания, которые помогают восстановить это прошлое, будут включать в себя, как правило, разрозненные эпизоды, отобранные без соблюдения какой бы то ни было хронологии. В этих эпизодах, в сравнении с таковыми из произведений первого этапа творчества, будет значительно меньше элементов очерковости, меньше связи с конкретностью социально-исторической ситуации. Итак, с годами Бунин все реже обращается к изображению последовательного течения повседневной жизни. В первую очередь его интересуют теперь те изменения, которые происходят в физическом, внешнем, и в духовном облике героя, рост его души, тот «чекан», которым оставило на нем время.

В первой главке рассказа «При дороге» (1913) героине, Параше, четырнадцать лет. Вторую главку открывает фраза: «С тех пор прошло два года; пошел третий. Парашка изменилась. Мало-помалу она заняла свое место в хозяйстве, стала таскать, надрывая свой девичий живот, горшки и чугуны из печки, доить коров, обшивать отца… Но нрав ее менялся мало» (Б, 4, 180). Это и все, что мы узнаем о том, как складывалась для нее жизнь в бытовых ее проявлениях за минувшие годы. Все остальное повествование посвящено изменениям во внешнем облике: «Вырастая, Парашка худела. В лице ее появилось то неуловимое сходство с отцом, которое так нежно проявляется у дочерей, любимых отцами и на первый взгляд как будто и несхожих с ними» (Б, 4, 181). И особенно пристально исследуется Буниным, и в названной, и в последующих главках, становление мира чувств героини — ее не совсем дочерняя любовь к отцу и любовь-страсть к погубившему ее «мещанину»-конокраду (отметим, забегая вперед, что все это — при устойчивости ее характера (величины для Бунина почти постоянной), мало подверженного влияниям и воздействии социальной среды и обстоятельств, не меняющегося со временем, на что, кстати сказать, указывает и строчка в приведенной цитате: «Но нрав её менялся мало»).

В рассказе «Сны Чанга» (1919) речь идет о шести годах жизни героя, капитана. Об этом читатель узнает уже из первых строчек произведения, и здесь же, в самом начале его, проводится мысль об относительности и условности временной категории, о том, что по прошествии времени стираются четкие грани между действительностью и представлениями о ней, между реальностью и вымыслом:

«Некогда Чанг узнал мир и капитана, своего хозяина, с которым соединилось его земное существование. И прошло с тех пор целых шесть лет, протекло, как песок в корабельных песочных часах.

Вот опять была ночь — сон или действительность? — и опять наступает утро — действительность или сон? <…>

Шесть лет — много это или мало? За шесть лет Чанг с капитаном стали стариками, хотя капитану еще и сорока нет, и судьба их грубо переменилась» (Б, 4, 370—371).

О прошлом, в частности о домашней жизни капитана, о взаимоотношениях его с женой, мы узнаем очень немногое из весьма кратких и отрывочных воспоминаний героя, бесед его с собакой, Чангом, и снов-воспоминаний самого Чанга. А между тем эта личная жизнь, привязанность капитана к семейному очагу, его неистовая любовь к дочери и страстная (но неразделенная) любовь к жене имели для него особое, первостепенно важное значение: именно в этом (а не в корабельной службе, карьере или в каких-то других связях с людьми, обществом) был сосредоточен для него весь мир, весь смысл его земного существования. И потому-то все на свете утратило для него цену, значение и смысл, и он потерял работу, спился и погиб заживо, как только этот его мир пошатнулся и стал разрушаться (когда он узнал о неверности жены). В фокусе внимания писателя процесс мышления героя, процесс кристаллизации взгляда на мир и правду о человеке и жизни его, драматически напряженные поиски ответа на вопрос о природе любви и счастья и праве на них капитана и — шире — человека, о Хозяине всего живого и мертвого, которому подвластны судьбы людские, жизнь и смерть человека. Поначалу, когда капитан имел основание считать себя «ужасно счастливым человеком» (Б, 4, 376), хотя и не все ладилось в его семье, он допускал возможность существования двух правд: «…первая та, что жизнь несказанно прекрасна, а другая — что жизнь мыслима лишь для сумасшедших» (Б, 4, 371). Теперь, после катастрофы, он все больше и больше убеждается в том, и пытается убедить в этом слушающих его, «что есть только одна правда на свете, — злая и низкая». «Друг мой, — говорит он, — я видел весь земной шар — жизнь везде такова! Все это ложь и вздор, чем будто бы живут люди: нет у них ни Бога, ни совести, ни разумной цели существования, ни любви, ни дружбы, ни честности, — нет даже простой жалости. Жизнь — скучный, зимний день в грязном кабаке, не более» (Б, 4, 379).

Сходную эволюцию переживают и взгляды героя на природу счастья, любовь и женщин. Если прежде, как ни горько было ему при этом, он позволял себе «теоретизировать»: «…когда кого любишь, никакими силами никто не заставит тебя верить, что может не любить тебя тот, кого ты любишь» (Б, 4, 377), то после всего случившегося он убеждено повторяет слова мудрого Соломона: «Золотое кольцо в ноздре свиньи, вот кто твоя женщина! „Коврами я убрала постель мою, разноцветными тканями египетскими: зайдем, будем упиваться нежностью…». А-а, женщина! „Дом ее ведет к смерти и стези ее — к мертвецам”» (Б, 4, 383).

Очень немногое вспоминается капитану из прошлой жизни. Но эти редкие эпизоды, которые постоянно тревожат его память, следует отнести к центральным, ключевым. Герой вновь и вновь пытается найти и определить для себя первопричину своей трагедии, начало конца. Он приходит к выводу, что виной всему излишне сильная привязанность и любовь его к дому, дочке и жене. «А разве так полагается? Да и вообще, следует ли кого-нибудь любить так сильно? — спросил он <…> Жутко жить на свете, Чанг <…> очень хорошо, а жутко, и особенно таким, как я! Уж очень я жаден до счастья и уж очень часто сбиваюсь» (Б, 4, 377). В прямой связи с этим выводом находится эпизод, вспоминаемый капитаном; именно к нему восходит начало его крушения: „У-у! — сказал капитан <…> Что только было со мной, Чанг, когда я в первый раз почувствовал, что она уже не совсем моя, – в ту ночь, когда она в первый раз одна была на яхт-клубском балу и вернулась под утро, точно поблекшая роза, бледная от усталости и еще не улегшегося возбуждения, с глазами сплошь темными, расширенными и такими далекими от меня! Если бы ты знал, как неподражаемо хотела она одурачить меня, с каким простым удивлением спросила: «А ты еще не спишь, бедный?». Тут я даже слова не мог выговорить» (Б, 4, 382). Бунин немало размышлял о механизме человеческой памяти, о той роли, которую играют воспоминания в повседневной жизни и творчестве. Вспоминающие свою жизнь герои, о которых говорилось выше, приходившие при этом к неутешительному выводу, что минувшее в его последовательном течении неподвластно памяти, невосстановимо и утрачено безвозвратно, охотно, думается, согласились бы с писателем, однажды заметившим:

«Что вообще остается в человеке от целой прожитой жизни? Только мысль, только знание, что вот было тогда-то то-то и то-то, да некоторые разрозненные видения, некоторые чувства <…>

Принято приписывать слабости известного возраста то, что люди этого возраста помнят далекое и почти не помнят недавнего. Но это не слабость, это значит только то, что недавнее еще недостойно памяти — еще не преображено, не облечено в некую легендарную поэзию. Потому-то и для творчества потребно только отжившее, прошлое. Restitutio in integrum [103] — нечто ненужное (помимо того, что невозможное)» (Б, 9, 366).

Бунинское высказывание удивительно близко и созвучно размышлениям Толстого, который в решении этой проблемы стремился найти свою формулу, понять и определить, что же отличает события, происходящие в реальной действительности, от таковых же, преображенных в памяти вспоминающего человека. «Отчего одно и то же в действительности серо, не важно, не красиво — и радостно, ясно в воспоминании? — спрашивал Толстой. – Не от того ли это, что настоящее, истинное есть только духовное, действительность же, реальность, как говорят, это только леса, подставляемые для постройки настоящей духовной жизни» (Т. 51, 13).

«Главная цель искусства, если есть искусство и есть у него цель, — писал Л. Толстой, — та, чтобы проявить, высказать правду о душе человека, высказать такие тайны, которые нельзя высказать простым словом» (Т, 53, 94).

«Тайны», «загадки» души — и, прежде всего, славянской, русской души, — по признанию самого Бунина, стали волновать его еще в молодости. Рассказывая о пристальном интересе своем к личности писателя-народника А. И. Левитова, повседневное поведение которого изобиловало необъяснимыми неожиданными драматическими поворотами и «зигзагами», Бунин добавляет: «Увлекался я в молодости и Николаем Успенским, и опять не только в силу его дарования, но в силу и личной судьбы его, во многом схожей с судьбой Левитова: страшные загадки русской души уже волновали, возбуждали мое внимание» (Б, 9,274).

К изображению этих «тайн» и «загадок» души и характера Бунин обращается далеко не сразу. В первые полтора-два десятилетия он касается преимущественно настроений героев. Среди настроений этих, как правило, неоднозначных, по составу, сплаву своему довольно сложных, преобладают в основном лирические и лирико-философские. Привлекают внимание писателя едва уловимые оттенки и переходы в настроениях. Можно назвать в этой связи рассказы «На край света» и «На чужой стороне» (1895), где речь идет о крепнущем чувстве одиночества, неизбывном горе людей, переселенцев, навсегда покидающих родные места, землю отцов. В этот ряд можно поставить и этюд «Поздней ночью» (1901): в нем лунная ночь в Париже напоминает лирическому герою почти забытые осенние ночи, которые он видел «когда-то в детстве, среди холмистой и скудной степи средней России», и эти чувства побуждают его помириться с женой, сказать ей: «… мы оба виноваты, потому что оба нарушали заповедь радости, для которой мы должны жить на земле» (Б, 2, 177, 178). Во всех этих, как и в упоминавшихся уже этюдах и рассказах («Перевал», «На хуторе», «Кастрюк», «Над городом», «Сосны», «В августе», «Антоновские яблоки», «Эпитафия» и др.), нет никаких «тайн» души, нет ничего загадочного. В большинстве из них, как мы видели, воспроизводятся настроения, вызванные размышлениями о «беспощадно»» уходящем или уже ушедшем времени.

Одну из первых попыток изобразить труднообъяснимое поведение, житейски нелогичные и неожиданные поступки и решения персонажа находим в рассказе «Заря всю ночь» (1902). В данном случае действительно трудно «высказать простым словом», из каких соображений героиня этого произведения решает вдруг отказать своему жениху Сиверсу. Ведь перед тем читателю становится известно, что ее «еще в детстве называли его невестой», и хотя «он тогда очень не нравился» ей «за это», потом ей «уже нередко думалось о нем как о женихе», а незадолго до сватовства она «начала свыкаться с мыслью», что будет его женой. И вот приходит ночь, которую проводит без сна: «…что-то блаженное было в тишине ночи после дождя и старательном выщелкивании соловьев, что-то неуловимо прекрасное реяло в далеком полусвете зари». Мужчина, с которым она «мысленно проводила эту самую нежную ночь» своей «первой любви», был не похож на Сиверса, и все-таки ей казалось, что она думает о нем. Вспомнив «шутливое обещание Сиверса прийти как-нибудь ночью в их сад на свидание с ней, героиня стала пристально всматриваться «в зыбкий сумрак» и переживать в воображении все, что «сказала бы ему едва слышным шепотом». «Никого, однако, не было, и я стояла, дрожа от волнения и вслушиваясь в мелкий, сонный лепет осин. Потом села на сырую скамью. …Я еще чего-то ждала <…> И еще долго близкое и неуловимое веяние счастья чувствовалось вокруг меня, – ­то страшное и большое, что в тот или иной момент встречает всех нас на пороге жизни. Оно вдруг коснулось меня — и, может быть, сделало именно то, что нужно было сделать: коснуться и уйти» (Б, 2, 262, 264, 265, 266).

Сиверс пришел утром, когда она еще спала. Он стрелял в их саду галок, а ей сквозь сон «казалось, что в дом вошел пастух и хлопает большим кнутом». Он пришел, чтобы сделать ей предложение, и, подойдя к дверям ее спальни, крикнул: «Наталья Алексеевна! Стыдно! Заспались!». «А мне, — приводит Бунин размышления героини, – и правда было стыдно, стыдно выйти к нему, стыдно, что я откажу ему, — теперь я знала это уже твердо» (Б, 2, 266) [104].

Начало 1910-х годов принято считать поворотным этапом в творчестве Бунина. Это признавал и сам писатель. В это время выходят в свет его повести «Деревня» (1910) и «Суходол» (1911), принесшие автору широкую известность. В эти же годы заметно обостряется интерес Бунина к «тайнам» души и «загадкам» характера. Позднее Бунин подчеркнет, говоря об этом периоде:

«Это было начало целого ряда произведений, резко рисовавших русскую душу, ее своеобразные сплетения, ее светлые и темные, но почти всегда трагические основы… <…> В эти годы, я чувствовал, как с каждым днем всё более крепнет моя рука, как горячо и уверенно требуют исхода накопившиеся во мне силы» (Б, 9 268 – 269)

В изображении внутреннего мира человека Бунин был прямым продолжателем Чехова, который в свою очередь учел и продолжил достижения и традиции своих предшественников и современников, среди которых были такие, как Лермонтов, Толстой и Достоевский.

Эту связь с традициями и новаторство Чехова пытались наметить и определить неоднократно. По мнению исследователя, Чехов «не подготавливает будущие метаморфозы героя подробными психологическими обоснованиями, создает впечатление, что в душе изображаемого человека есть нечто скрытое, не названное (но от этого не менее реальное), и оно-то и играет решающую роль в психологических катаклизмах личности.

Достоевский, хотевший дотянуться, как сказал поэт, «до дна простуженной души», Толстой в своем исследовании закона человеческих чувствований стремились дойти до последнего предела. Чехов останавливается у некоей черты. За ней, быть может, и лежит то главное, которое объяснит все. Но туда он не считает возможным вступить. В чеховской художественной концепции человека этот последний, глубинный пласт сознания (или подсознания?) — «черный ящик». Доподлинно известны только импульсы входа и выхода. Суть процессов, происходящих внутри ящика, может быть раскрыта лишь при помощи анализа результатов выхода, и раскрыта приближенно, предположительно («очевидно», «возможно», «почему-то», «должно быть») <…> Они (эти многочисленные «возможно», «почему-то» в чеховских текстах, — В. Г.) сигнализируют именно о такой сложности душевных движений, которой автор не считает себя вправе касаться» [105].

Многое сближает в этом плане Чехова с Буниным. Как и Чехов, он «не подготавливает будущие метаморфозы героя подробными психологическими обоснованиями». Редкий бунинский рассказ (речь идет, напоминаем, о его творчестве 1910-х и последующих годов) не оставляет впечатления, что «в душе изображаемого человека есть нечто скрытое, не названное <…> и оно-то и играет решающую роль в психологических катаклизмах личности». Нередко встречаются у Бунина и произведения, в которых есть свой «черный ящик» — «этот последний, глубинный пласт сознания», а точнее сказать (и для Бунина это особенно характерно) — подсознания. И, думается, именно в этом последнем он идет дальше Чехова: более пристально, нежели его старший современник, вглядывается Бунин в биологическую подоснову характера человека, в полуосознанные и неосознанные импульсы и токи, в инстинктивные движения души.

В ряду таких произведений можно назвать рассказы «Веселый двор», «Игнат», «Захар Воробьев» (1912), «Ермил», «При дороге», «Чаша жизни», «Я все молчу» (1913), «Аглая» (1916) «Петлистые уши» (1917), «Митина любовь» (1925), «Дело корнета Елагина» (1926), «Чистый понедельник» (1945) и многие другие.

В высшей степени сложный, поистине «загадочный» характер создал Бунин в повести «Веселый двор». Характер Егора Минаева, героя этого произведения, крестьянина-печника из Пажени, что называется соткан из противоречий. Нам не дано узнать, что и как способствовало формированию их, автор лишь констатирует: «Егор в детстве, в отрочестве был то ленив, то жив, то смешлив, то скучен — всегда очень лжив, без всякой надобности» (Б, 3,292). Эти и некоторые другие свойства натуры Егора, как следует понимать Бунина, необходимо отнести к разряду тех, что принято называть врожденными. К их числу несомненно принадлежит и за редкими исключениями глубоко скрытое, но едва ли не главенствующее в его жизни стремление к самоистреблению. Еще в детстве Егор «…взял манеру болтать, что удавится. Старик печник Макар, злой, серьезный пьяница, при котором работал он, услыхав однажды эту брехню, дал ему жестокую затрещину, и он опять, как ни в чем не бывало, кинулся месить ногами глину. Но через некоторое время стал болтать о том, что удавится, еще хвастливее. Ничуть не веря тому, что он давится, он однажды таки выполнял свое намерение <…> Вынули его из петли без чувств, привели в себя и так отмотали голову, что он ревел, захлебывался, как двухлетний. И с тех пор надолго забыл и думать о петле» (Б, 3, 292). Но прошло время, и он, уже в тридцатилетнем возрасте, возвращаясь из Москвы, куда ездил наниматься в «золотари», пьяный, «стал опять болтать то, что болтал когда-то, стал доказывать соседям по лавке <…> что он должен удавиться. И опять никто не дал веры его словам, и опять, проспавшись, забыл он о своей болтовне» (Б, 3,293). Это странное и непонятное никому желание Егора покончить с собой прочно покоится в его душе. Но сам он о нем только догадывался, вернее, смутно чувствовал, что есть «что-то» для него очень важное, о чем ему непременно следует поразмышлять, и что «оно», это «что-то», настоятельно требует какого-то решения, ибо, не будучи обдумано и решено, отзывается невыносимой тоской и болью сердечной. «Он уже давно освоился с тем, — пишет Бунин, — что часто шли в нем сразу два ряда чувств и мыслей: один обыденный, простой, а другой — тревожный, болезненный. Спокойно, даже самодовольно думая о том, что попадется на глаза, что случайно взбредет на ум, часто томился он в это же самое время и тщетным желанием обдумать что-то другое. Он завидовал порой собакам, птицам, курам: они, небось, никогда ничего не думают!» (Б, 3, 300). То, что воспроизводит в данном случае писатель, было бы не совсем точно назвать «потоком сознания». По справедливому замечанию исследователя, это скорее «поток чувств», вернее, поток чувств, не отделенных от дум, — «дум-чувств» [106].

При всей взбалмошности, капризной изменчивости чувств и настроений Егор очень последователен в своем стремлении к самоуничтожению, — стремлении, которое, как мы видели, никак нельзя было назвать сознательным, но которое, тем не менее, вполне реально существовало. С какого-то момента ждать катастрофу начинает и читатель: в нем крепнет убеждение, что такой человек не может не погибнуть (хотя ничего вроде бы не подтверждает серьезность намерений Егора, и писатель неоднократно напоминает, что его герой — лгун, болтун, «пустоболт»). И вот однажды — совсем неожиданно для окружающих его в тот момент мальчишек и в известной мере для самого себя — он «…стал прислушиваться к приближающемуся шуму товарного поезда. Шум рос и близился все грознее и поспешней. Егор спокойно слушал. И вдруг сорвался с места, вскочил наверх, по откосу, вскинув рваный полушубок на голову, и плечом метнулся под громаду паровоза. Паровоз толкнул его легонько в щеку. И Егор волчком перевернулся, головой полетел на насыпь, а ногами на рельсы. И когда, потрясши землю, оглушая, пронесся поезд, увидали мальчишки, что барахтается, бьется рядом с рельсами что-то ужасающее. В песке билось то, что было за мгновенье перед тем Егором, билось, поливая песок кровью, вскидывая кверху два толстых обрубка — две ноги, ужасающих своей короткостью. Две других ноги, опутанных окровавленными онучами, в лаптях, лежали на шпалах» (Б, 3, 310).

Что это — роковая предопределенность судьбы, которую, к тому же, если и не предвидел, то, во всяком случае, предчувствовал герой? Ответить на этот вопрос не просто.

Многое в поведении Егора можно было бы без особого труда объяснить, если бы он был только «пустоболтом», ни к чему не способным и ни на что не годным работником. Но у него, по словам Анисьи, его матери, «золотые руки». Согласны с этим были и односельчане. Находя, что он был похож на отца своего, Мирона: «…такой же пустоболт, сквернослов и курильщик, только подобрей характером», они говорили: «Сосед он хоть куда <…> и печник хороший, а дурак: ничего нажить не может» (Б, 3, 278). Действительно, у Егора нет вкуса к наживе и, больше того, у него нет вкуса и к жизни в целом, к той жизни, смысл которой сводится к умению «нажить». Он, конечно, не поднимается до осмысления, а тем более критики такого рода положения, но его, пусть и неясные, «думы-чувства» подсказывают ему: как-то скучно и неинтересно живут его односельчане. Эта оценка содержится в его восприятии окружающей действительности, в его взгляде, вроде бы равнодушно фиксирующем все, что «набегает» на глаза: «Церковь в Гурьеве грубая, скучная, какая-то чуждая всему, училище имеет вид волостного правления, ветряк неуклюж, тяжел, работает редко» (Б, 3,297). Всегда голодному и давно больному Егору нельзя рассчитывать на сострадание этих скучно живущих людей, и бедных и богатых его односельчан, только и думающих о еде да наживе. Он и не ждет сострадания и не обижается на них, хотя не может подавить раздражения, как не может и уйти от навязчивого желания осмыслить то самое «что-то» (освободиться от него он сумеет только под колесами поезда).

Довольно сложное отношение Егора к матери. Он не заботится о ней (она умирает от голоду), почти не вспоминает ее, а если и упоминает в разговорах, в «болтовне», то лишь в том смысле, что ожидаемая смерть ее развяжет ему руки, сделает его свободным. На похоронах ее, говорится в рассказе, «…он играл ту роль, что полагалась ему у гроба матери. Он моргал, будто готовый заплакать, кланялся низко <…> Но далеко были его мысли и, как всегда, в два ряда шли они. Смутно думал он о том, что вот жизнь его переломилась — началась какая-то иная, теперь уже совсем свободная. Думал и о том, как будет он обедать на могиле — не спеша и с толком…

Так и сделал он, засыпав мать землею: ел и пил до отвалу. А под вечер, тут же, у могилы, плясал, всем на потеху, — нелепо вывертывал лапти, бросал картуз наземь и хихикал, ломал дурака; напился так жестоко, что чуть не скончался. Пил он и на другой день и на третий… Потом снова наступили в жизни его будни» (Б, 3, 309).

Трудно подыскать слова, которые с должной точностью квалифицировали бы поведение Егора: святотатство, кощунство, цинизм… Но и ими, пожалуй, во всей полноте нельзя объяснить случившееся. Все это так. Однако нельзя не учитывать, что сцены эти («он играл <…> роль») происходили на людях, что называется, на миру. Егор, как мы видели, уже с детских лет привык вести эту вторую и совсем не главную для него жизнь. Вел он ее без сознательной на то установки, но довольно последовательно и настойчиво (слова и поступки его, как правило, соответствовали тому, что ждали от него услышать и увидеть, — «плясал всем на потеху», «ломал дурака»).

Мать умерла — и все в нем «переломилось». Выяснилось, что прежде он и не подозревал даже, насколько крепкой была кровная связь его с матерью и что она значила для него, такого беспутного и несчастного, неизлечимо больного, вечно голодного и никому не нужного, «сквернослова» и «пустоболта»:

«Эти будни были уже не те, что прежде. Постарел он и поддался — в один месяц. И много помогло тому чувство какой-то странной свободы и одиночества, вошедшее в него после смерти матери. Пока жива была она, моложе казался он сам себе, чем-то еще связан был, кого-то имел за спиной. Умерла мать — он из сына Анисьи стал просто Егором. И земля — вся земля — как будто опустела. И без слов сказал ему кто-то: ну, так как же, а?

Он не думал об этом вопросе, — только чувствовал его».

И вот уже «в песке билось то, что было за мгновенье перед тем Егором» (Б, 3, 309, 310).

Роковая предопределенность судьбы и редкая, на грани «ясновидения», способность человека предчувствовать ее трагическую развязку привлекают внимание Бунина во многих его произведениях, в частности в упоминавшемся уже рассказе «При дороге». Здесь его также интересует стихия полуосознанных чувств и импульсов, соприкасающихся с биологией инстинктов и эмоциональных токов, властное вторжение их в сферу интеллектуальной жизни, неотвратимо ведущее и приводящее человека к катастрофе.

Судьба Парашки, четырнадцатилетней девчонки, была решена — предсказана уже в первую случайную встречу ее с Никанором, «вором-мещанином»: «Он взглянул на нее, уходя, и поразил ее силой своих твердых глаз. А старик, верно заметивший это, сказал ей на прощанье странные слова <…>: „Попомни, что сказал тебе страшный старый босяк: этот вор-мещанин может погубить тебя. Ты на таких-то не заглядывайся»» (Б, 4,178).

Иными словами, Парашка знает, с какой стороны может прийти беда, противится ей и в то же время делает все, чтобы она, эта беда, нагрянула. Трудно объяснить, как вообще-то могли пересечься их пути-дороги: ее, девчонки, охваченной чистой, романтически мечтательной любовью (но, как выяснилось позднее, «ни к кому»), и его, вора-мещанина, у которого и любви-то никакой не было, а был лишь расчет, мысль о наживе.

В слишком запоздалых раздумьях-раскаяниях она поняла: «Сделав свое страшное дело, Никанор убил и ее и себя. Он, этот коротконогий вор, вдруг стал живым, настоящим — и ненавистным ей. Не могла любить и никогда не любила она его. Теперь без стыда, отвращения и отчаяния нельзя было вспомнить об этом человеке. Сбылось предсказание страшного босяка!» (Б, 4, 194).

Предопределенность трагической судьбы героя, его неуклонное усиление к гибели занимают Бунина и в рассказе «Я все молчу». Вся молодость Александра Романова (на селе его звали Шаша) «прошла как бы в приуготовлении себя к той роли, в которой достиг он впоследствии такого совершенства» (Б, 4, 222). Эта роль особенно удается ему в ярмарочные дни: он с нетерпением ждет ежегодный праздник, хотя хорошо знает, что именно в этот день он будет «страшно, до беспамятства избит» (Б, 4.228) солдатом, жену которого он сделал своей любовницей. И вот наступает столь долгожданный для него момент: он «зверем кидается» на солдата «… и тотчас же замертво падает в грязь, под кованые каблуки, тяжко бьющие в грудь, в лохматую голову, в нос, в глаза, уже помутившиеся, как у зарезанного барана. А народ ахает и дивуется: вот настырный, непонятный человек! Ведь он же знал наперед, чем кончится дело! Зачем же он шел на него? И правда: зачем? И к чему вообще так настойчиво и неуклонно идет он, изо дня в день опустошая свое разоренное жилье, стремясь дотла искоренить даже следы того, что так случайно было создано диким гением Романа (отца Саши, — В. Г), и непрестанно алкая обиды, позора и побоев?» (Б, 4, 229).

Много загадочного с этой точки зрения и в характере артистки Сосновской, героини повести Бунина «Дело корнета Елагина» (1926). «Все было у нее: красота, молодость, слава, деньги, сотни поклонников, и всем этим она пользовалась со страстью и упоением. И однако жизнь ее была сплошным томлением, непрестанной жаждой уйти прочь от постылого земного мира, где все всегда не то и не то. В силу чего?» (Б, 5, 289). Вопрос этот и здесь остается без ответа. И в этом произведении (но более откровенно и прямо) говорится о роли наследственности, о том, что нельзя «с легкостью относиться ко всему тому страшно сложному и трагическому, чем часто отличаются люди с резко выраженной наследственностью» (Б, 5, 272).

Приведенные примеры легко увеличить. Однако уже и в произведениях, о которых говорилось выше, прослеживается подчеркнуто полемическая тенденция Бунина исследовать характеры, так сказать, неподвластные формирующему воздействию и влиянию социальной среды, тех или иных жизненных, бытовых обстоятельств. Всюду, как мы видели, избиралась писателем натура в своем роле исключительная, с задатками характера унаследованными, врожденными, в очень малой степени поддававшимися изменениям и, как правило, не подверженными эволюции. Очень рано возник у него спор с литераторами — как с предшественниками, так и с современниками. От полемизировал с теми из них, кто характер и судьбу героя стремился рассматривать в слишком прямой, как представлялось Бунину, зависимости от воздействий социальной среды. Он считал, что человек может быть хорошим или плохим независимо от среды, его породившей.

Так, в одном первых его рассказов «Федосевна» («Дементевна») (1891) изображается бесчеловечный поступок молодой крестьянки, выгнавшей из своего дома мать, которая затем умирает от голода и холода в степи. Это с одной стороны. А с другой — в эти же годы — он пишет о «добром» помещике, который пожалел и приютил у себя в усадьбе голодную и полузамерзшую крестьянскую девочку («Танька»). В 1910-е годы, после выхода «Деревни» и «Суходола», этот спор Бунина заметно обостряется.

«Мы знаем дворян Тургенева, Толстого, — говорил Бунин в одном из своих интервью в 1911 г. — По ним нельзя судить о русском дворянстве в массе, так как и Тургенев и Толстой изображают верхний слой, редкие оазисы культуры. Мне думается, что жизнь большинства дворян России была гораздо проще и душа их была более типична для русского, чем ее описывают Толстой и Тургенев…

Мне кажется, что быт и душа русских дворян те же, что и у мужика; все различие обусловливается лишь материальным превосходством дворянского сословия. Нигде в иной стране жизнь дворян и мужиков так тесно, близко не связана, как у нас. Душа у тех и других, я считаю, одинаково русская» (Б, 9, 536—537).

«Быт» и «душа», поставленные здесь в один ряд, свидетельствуют о том, что Бунин отнюдь не склонен был начисто отрицать их взаимосвязь и взаимозависимость. Но несомненны полемические крайности, в которые впадает он, силясь трактовать «душу» как нечто в высшей степени абстрактное. Не совсем прав Бунин и в случае, когда пытается делить дворян на «своих» и толстовско-тургеневских. И дело не только в том, что о мелкопоместных писали и до Бунина (тот же Тургенев в «Записках охотника» и в последних своих вещах). Важнее другое — пусть Тургенев и Толстой изображали «верхний слой», но ведь это вовсе не помешало им показать и «типично» русскую душу, и различие в этом плане между крестьянами и дворянами, обусловленное отнюдь не только, как утверждал Бунин, «материальным превосходством дворянского сословия» (достаточно вспомнить Пьера Безухова или Константина Левина).

Как бы то ни было, Бунин и в художественных произведениях, и в теоретических рассуждениях своих проводил мысль, что душа, характер человека — нечто врожденно-устойчивое, в определенном смысле обособленное, наделенное способностью сопротивляться воздействиям внешнего мира, сохранять свою заданную наследственностью целостность. Трудно сказать, знал ли Бунин высказывание Л. Толстого о характере как таковом, но с большой долей уверенности можно утверждать, что содержание этого высказывания было близко ему. В июле 1890 г. Толстой записал в дневнике: «Характер, да, это особенность, выросшая в прошедших веках, скрывающаяся в бесконечности, но оно (личное бессмертие, — В. Г.) умирает с плотью и возрождается в потомстве, но не связано с моим сознанием» (Т, 51, 66).

Рассматривая творчество писателя 1910-х годов, исследовательница приходит к выводу: «Бунина глубоко тревожила трагическая обусловленность человеческой жизни бытовым укладом» [107]. Думается, что сказанное, и то лишь отчасти, характерно для предшествующих этапов деятельности Бунина, но не для 1910-х годов, а тем более для последующих десятилетий его творчества. Конечно, будучи большим художником слова, он независимо от субъективных намерений воссоздал эту «трагическую обусловленность» даже и в тех своих произведениях, в которых, по более точному выражению той же исследовательницы, «основной источник всех бед» видел «в самом складе характеров» [108].

В этой связи нельзя не вспомнить рассказ Бунина «Захар Воробьев», в котором, как известно, речь идет о том, что незаурядным задаткам и способностям героя не дано было проявиться в условиях современной ему действительности, о том, что «бытовой уклад» погубил личность, созданную для героических подвигов. Однако и в этом случае акцентируется не столько «трагическая обусловленность» судьбы обстоятельствами, сколько характер героя, во всех отношениях исключительный, который был вызван к жизни и утверждался в ней вопреки всем этим гнетущим обстоятельствам, наперекор им. В первой же характеристике, которую дает писатель своему герою, он подчеркивает все то, что отличало его от всех других людей, делало не похожим на них и в силу этого обособляло его, обрекало на непонимание ближними его, на почти полное одиночество.

Во всех разделах настоящей главы, в той или иной степени ставился вопрос об эволюции Бунина как художника, о тех изменениях, которые происходили в жанровой структуре его рассказов. Эта эволюция рассматривается исследователями, как правило, в следующей последовательности: от лирических миниатюр, стихотворений в прозе, в которых ведущим было лирико-философское и публицистическое начало, к рассказам и повестям эпического плана, к объективно-нейтральной манере повествования с весьма разнообразными, сложными и не столь очевидными, как было поначалу, формами выражения авторской позиции. «Горячую лиричность своих рассказов 90-х – начала 900-х годов, постоянные авторские вмешательства в ход повествования писатель считал недостатком. В более позднем творчестве он старался завуалировать позицию автора. За внешней объективностью прозы Бунина 10-х годов XX века и эмигрантского периода иногда трудно уловить отношение писателя к своим героям, и все-таки оно чувствуется в том или ином оценочном эпитете или сравнении, в волнующих недомолвках и недосказанностях автора, в особой напряженной сдержанности повествования. Лиризм не виден на поверхности, чувство глубоко скрыто внутри образа» [109].

В творчестве Бунина несомненно происходила эволюция. Однако совершалась она отнюдь не столь прямолинейно. Дело в том, что уже в первые годы деятельности наряду с рассказами, отличающимися «горячей лиричностью», Буниным создаются и произведения, в которых «трудно уловить отношение писателя к своим героям» («На даче», например), и произведения, в которых совсем нелегко бывает установить переходы в типах повествования. В этой связи можно сослаться на один из первых бунинских рассказов «Танька», в котором порою весьма затруднительно определить, где кончается нейтральное повествование и начинается изображение в аспекте героя и где оно в свою очередь уступает место авторскому видению.

«С годами в творчестве Бунина, — пишет исследователь, — изменяется соотношение эпических и лирических начал, изменяется построение сюжета. В раннем творчестве Бунина сюжет движется преимущественно не событиями, а авторским восприятием событий, события подчинены лирическому субъекту-повествователю, хотя каждое из них может иметь и самостоятельное значение. Повествователь как бы заполняет собой весь сюжет. В зрелом творчестве Бунина на первый план выдвигается эпическое начало. Оно не вытесняет до конца начала лирического, но подчиняет его себе.

Это иное соотношение эпического и лирического начал влияет на произведение в целом, начиная с авторского подхода к предмету изображения и кончая образами действующих лиц» (Б, 3,454—455).

Действительно, изменения в структуре жанра бунинских рассказов, наметившиеся в его «зрелом творчестве», были связаны прежде всего с изменениями в соотношении эпических и лирических начал. Но нельзя не сказать, однако, что произведения, в которых «повествователь как бы заполняет собой весь сюжет», встречаются у Бунина не только в первый период его деятельности, но и в 1900-е, и в 1910-е годы, и в дальнейшем творчестве. К их числу можно отнести такие рассказы и повести, как «Антоновские яблоки» (1900), «Сосны» (1901), «Новая дорога» (1901), «Заря всю ночь» (1902), «Белая лошадь» (1908), «Хорошая жизнь» (1912), «Копье господне» (1913), «Лирник Родион» (1913), «Поздний час» (1938). Эти и некоторые другие не названные здесь рассказы свидетельствуют не только о том, что данный тип повествования (с господствующим положением героя-повествователя) отнюдь не исчезает по мере мужания таланта Бунина, но также и о том, что далеко не всегда и не всюду эпическое начало «подчиняет себе» лирическое. Думается, есть больше оснований говорить не столько о «дозах» (увеличении или уменьшении лирики и эпики, сколько о тенденции в творчестве писателя (она представляется отчетливо выраженной) сделать фигуру героя-повествователя в индивидуальном и социальном планах более многогранной и рельефной, конкретно осязаемой и весомой. Достаточно сравнить в этом отношении такие рассказы 1890—1900-х годов, как «Перевал», «Новая дорога», «Без роду-племени», «Сосны», «Антоновские яблоки», «Заря всю ночь», с произведениями, написанными в начале 1910-х годов, — «Сила», «Хорошая жизнь», «Сверчок», «Ночной разговор», «Веселый двор». В рассказах первого ряда мы знакомимся преимущественно с тем, что можно было бы назвать откликами души героя, ведущего повествование. В каждом из них – своя тема, свой круг мыслей, чувств и настроений. В одном — это осень, пора увядания, неумолимо приходящая в поля и дубравы и столь же неотвратимо наступающая для человека («Антоновские яблоки»); в другом — тревожные раздумья о будущем русской природы, отступающей и гибнущей под железным натиском цивилизации, о будущем России («Новая дорога»); в третьем — трепетная обнаженность сердца человека в звездный для него час зарождения любви («Заря всю ночь»). Конечно, о героине последнего рассказа, как и о центральных персонажах «Антоновских яблок», «Без роду-племени», читатель имеет возможность составить значительно более полное представление, нежели, скажем, о героях-повествователях «Перевала», «Новой дороги» или «Сосен». Но при всем том самостоятельность героя-повествователя и в этих рассказах довольно относительная: и речь его, и своеобразие его точки зрения на мир и человека не подчеркнуты, не выделены, не обособлены. Как и в названных выше рассказах («На даче», «Танька», а также «Кастрюк»), взгляд героя зачастую сливается с авторским или подменяется им.

Иное дело, к примеру, рассказ «Хорошая жизнь», в котором уже первая фраза дает представление и о характере героини, и о главных ее устремлениях и целях, и о позиции автора, не скрывающего своего иронического и даже саркастического отношения к ее жизни, которую сама она считает вполне удавшейся и «хорошей». По типу своему «Хорошая жизнь» как раз из тех бунинских рассказов, в которых «повествователь как бы заполняет собой весь сюжет». Но и в повести «Веселый двор», и в рассказах «Сверчок». «Сила», «Ночной разговор», в которых мы находим сочетание объективной манеры изображения с повествованием в аспекте одного или нескольких героев, автор постоянно стремится выявить и подчеркнуть индивидуальность характера и своеобразие точки зрения как центральных, так и второстепенных персонажей.

Из сказанного напрашивается вывод, что формы выражения авторской позиции в творчестве Бунина как первого, так и всех последующих его этапов довольно многообразны и сложны. Писатель несомненно учел в этом отношении опыт и открытия предшественников и современников. И с этой точки зрения у него, пожалуй, нет «ученических» произведений. Позиция художника поддается исчерпывающему истолкованию лишь в том случае, когда принимаются во внимание все типы повествований и все стилевые слои: чисто лирические и лирико-философские, объективно-иронические, открыто саркастические и подчеркнуто сочувствующие, вся гамма красок и оттенков живописаний.

Все эти и ряд других особенностей художественной системы Бунина, характерные для него принципы изображения души человека не раз привлекали внимание исследователей и нередко представлялись некоторым из них, и, конечно, не без основания, весьма выигрышными как для сближения Бунина с Чеховым, так и для противопоставления его Л. Толстому: «Толстой, с одной стороны, понимал, чувствовал то незначительное место, которое занимает человеческая личность в космосе, а с другой стороны, в своем творчестве незаслуженно много внимания уделял этой отдельной ничтожной личности. Бунин считает неразумным слишком тщательно, многосторонне рисовать в художественных произведениях человеческую личность в ущерб другим предметам и явлениям мира. Стремление выписывать различные мелочи, детали, любоваться ими наблюдается в ряде его рассказов эмигрантского периода» [110].

Многое в этом высказывании представляется по меньшей мере спорным или неточным. Прежде всего вряд ли нашлись бы у автора данной статьи сколько-нибудь убедительные аргументы для доказательства того, что Толстой «незаслуженно много внимания уделял» изображению личности. Не составляло бы труда оспорить и весьма субъективное мнение о Бунине (который будто бы считал «неразумным слишком тщательно, многосторонне рисовать <…> человеческую личность»), но исследовательница, очевидно и сама, чувствуя уязвимость своей позиции, поспешно уточняет: «Но все же это не значит, что Бунин в своих произведениях уделял мало внимания изображению человека» [111]. Остаются «другие предметы и явления», «различные мелочи, детали», которые Бунин в «эмигрантский период», надо понимать, без особой нужды «выписывал» (отсюда шло и его «стремление <…> любоваться» ими). В этом случае подмечена действительно характерная особенность Бунина-художника. Но, во-первых, использование этих «различных мелочей», «деталей» свойственно Бунину и в первые периоды его деятельности, а отнюдь не только в годы эмиграции (выше говорилось об этом). Во-вторых, и это, пожалуй, главное, все эти детали, бытовые и пейзажные, как мы видели, выступают в весьма активной роли. Как справедливо замечает литературовед, полемизируя с наивно-претенциозным высказыванием В. Шкловского (тот написал однажды: «…бунинские пейзажи беспредметно-бесцельны»), природа и быт у Бунина «…исполнены огромного смысла, они своеобразно включены в исследование русской жизни и русской души» [112].


Бунин, как и многие другие русские писатели, немало сделал для развенчания «неправого и некрасивого» строя государства российского. Известно, что критики самых разных направлений выговаривай ему за слишком мрачные тона изображения русской жизни. Особенно обострился его критический пафос в годы первой мировой войны, он близок к выводу, что национальная катастрофа неотвратима, достаточно вспомнить его небольшой рассказ «Старуха» (1916), в котором он с сарказмом прямо-таки испепеляющим касается самых разных сторон современной действительности и утверждает, что более чем неблагополучно повсюду: и в семье и в общественной жизни.

Да, ему ненавистно многое, и он безусловно хотел бы, чтобы жизнь изменилась к лучшему. Вполне очевидны и его симпатии, они на стороне простого человека, «глупой уездной старухи», которая «сидел» на лавке в кухне и рекой лилась, плакала» (Б, 4, 412).

При всем том, Бунин, в отличие от некоторых других русских писателей (того же М. Горького, Л. Андреева и даже А. Блока), не только не ждет революцию, призванную якобы разрешить противоречия жизни, но является всегдашним и убежденным её противником. В империалистической войне Бунин увидел кровавое предостережение, знак беды и своеобразное указание пути, по которому неминуемо пойдет человек, который станет применять насилие. Война с её разгулом темных инстинктов и жестоких сторон человеческой натуры «с небывалой ужасающей очевидностью» доказала, что люди еще «слишком звери» [113]. По словам Бунина, «война всё изменила. Во мне что-то треснуло, переломилось, наступила, как говорят, переоценка всех ценностей» [114]. Точнее сказать, война лишь добавила новые аргументы, — сформировались его убеждения гораздо раньше. Еще в юности стали интересовать Бунина «загадки» национального характера, а к началу 10-х годов относится целый ряд его произведений, в которых исследуются, как он говорил, светлые и темные, но одинаково трагические основы русского характера. Особое внимание уделяет он таким граням этого характера, как непредсказуемость, анархизм и неумение или нежелание на чем-либо, на достижении какой бы то ни было цели остановиться, успокоиться или удовлетвориться. Интересны в этом смысле судьбы братьев Красовых из повести «Деревня», старшего Тихона и младшего Кузьмы. Первый — превосходный работник и хозяин, второй — по природе своей бродяга, совсем не хозяин, человек, умеющий только проживать, а не наживать. Но есть и нечто сближающее их, таких разных, — жизнь свою они построили в соответствии с призванием и зовом души и, тем не менее, к концу жизни оба они приходят к выводу, что жизнь не состоялась.

Отмечает Бунин большую «шаткость» и «переменчивость» в русском характере, ничем не объяснимое подчас неудержимое стремле­ние к «самоистреблению». Нередко живет русский человек по принципу: есть всё и — ничего не надо, зачастую не умеет, а то и не желает он сохранить, сберечь как нажитое богатство, так и тот или другой талант свой.

Летом и осенью 1917 года писатель живет в деревне и ежедневно убеждается в том, что прежние его наблюдения были верны, интел­лигенция всегда плохо представляла себе, с кем имеет дело в лице мужика. Это мнение подтверждала и современная действительность. «Жить в деревне и теперь уже противно, — замечает он. — Мужики вполне дети, и премерзкие. «Анархия» у нас в уезде полная, своево­лие, бестолочь и чисто идиотское непонимание не то что «лозунгов», но и простых человеческих слов — изумительные. Ох, вспомнит еще наша интеллигенция, — это подлое племя, совершенно потерявшее чутье живой жизни и изолгавшееся насчет совершенно неведомого ему народа, — вспомнит мою «Деревню» и пр.!» [115].

Бунину несомненно близка была мысль С. Н. Булгакова, который «основным догматом» интеллигенции русской считал «механистическое» понимание «бесконечного прогресса, осуществляемого силами человека». Это когда «все зло объясняется внешним неустройством человеческого общежития, и потому нет ни личной вины, ни личной вечности», и когда «вся задача общественного устроения заключается в преодолении этих внешних неустройств, конечно, внешними же реформами» [116].

Нет, с таким пониманием характера человека, его природы, Бунин никак не мог верить в какие-то чисто социальные преобразования, которые кардинально изменили бы жизнь человека. Думается его, как и Толстого, могла только смешить или раздражать претензия каких-то одних людей перестроить и улучшить быт и судьбу других (тем более если они об этом никого не просили). «Только тот, – писал Толстой, — кто не верит в Бога, может верить в то, что такие же люди, как и он сам, могут устроить его жизнь так, чтобы она была лучше».

Как художник, Бунин, разумеется, не мог не думать о будущем, о том, каким надлежит быть человеку, о путях преодоления зла и разного рода несовершенств в человеке и обществе. Но с пророчествами в публицистически открытой форме он не спешит. В канун 1915 года он, отвечая на вопрос о своем отношении к войне и дальнейшем развитии событий, связанных с ней, заметил: «Не могу позволить себе с легким духом пророчествовать о судьбах мира, где за последнее столетие все же совершаются беспримерные в истории политические, социальные и научные катастрофы. Да и мыслимо ли, не будучи Исайей, пророчествовать в такие дни, когда во всяком мало-мальски человеческом сердце идут такие приливы и отливы, смены надежд и скорби» [117].

В 1916 году он напишет рассказ «Петлистые уши», которой и сам он будет оценивать, как один из самых мрачных. Факты истории и современной ему империалистической войны приведут писателя к выводу, что тяга к зверству и насилию отличает не только выродков, что в той или иной мере, она присуща и людям считающимся нормальными. Он пойдет и дальше: скажет о том, что садистские наклонности человека вообще являются пружиной всей мировой истории. И что примечательно: все насилия и злодеяния он заключит в один ряд, как бы подчеркивая тем самым, что все они заслуживают сожаления и порицания, будь то — родовая месть, дуэль, война, революция или казнь.

В словаре Даля о слове «прорекать» сказано: провидеть и разоблачать будущее. В этом смысле рассказ «Петлистые уши» «провидел», может быть, и не так много, но свое участие в «разоблачении будущего», несомненно, принял. В Гражданской и всех других последующих войнах не мало было, конечно, всевозможных выродков, которые вполне спокойно истязали и убивали себе подобных, но верно и то, что подавляющее большинство из них были вполне «нормальными» людьми. Зиму 1917-1918 годов Бунин живет в Москве, пытаясь включиться в общественную и литературную жизнь, а затем, в мае 1918 года уезжает сначала в Киев и потом в Одессу, которую покидает, и как оказалось, навсегда, в январе 1920 года.

Известно, что Бунин совсем не желал уезжать и затем очень тяжело переживал свой отъезд из России. В России оставалась вся прежняя его жизнь, родные могилы, и, наконец, ему просто некуда было ехать, – никто и нигде его не ждал. Понятно также, что вынудить его к отъезду могли только какие-то экстремальные события и обстоятельства, что-то такое, что угрожало его жизни, таланту, каким-то его святыням и ценностям, без которых существование человеческое теряет всякий смысл.

Как и многих других людей, и не только интеллигентов, Бунина потрясли и навсегда восстановили против новой власти факты невиданной грубости, беззакония и жестокости. В своем дневнике, названном позднее «Окаянные дни», он записывает самые различные случаи безрассудных и ничем не мотивированных насилий и убийств. «В сущности, – пишет Бунин, — всем нам давно пора повеситься, — так мы забиты, замордованы, лишены всех прав и законов, живем в таком рабстве, среди непрестанных заушений и издевательств!..

Народу, революции все прощается, — «все это только эксцессы».

А у белых, у которых все отнято, поругано, изнасиловано, убито, — родина, родные колыбели и могилы, матери, отцы, сестры, — «эксцессов», конечно, быть не должно» [118].

О представителях народной власти примерно в таком же духе писал и М. Горький в своих «Несвоевременных мыслях»: «Разная мелкая сошка, наслаждаясь властью, относится к гражданину как к побежденному, то есть так же, как относилась к нему полиция царя». И добавлял: «Но больше всего меня и поражает, и пугает то, что революция не несет в себе признаков духовного возрождения человека, не делает людей честнее, прямодушнее… Человек оценивается так же дешево, как и прежде раньше» [119].

Размышляя над тем, почему русская революция (а она не была в этом отношении каким-то исключением) «совершила настоящий погром высокой русской культуры», Н. А. Бердяев не раз возвращался к предыстории вопроса. «Трагично для русской судьбы было то, что в революции, готовившейся в течение целого столетия, восторжествовали элементарные идеи русской интеллигенции. Русская революция идеологически стала под знак нигилистического просвещения, материализма, утилитаризма, атеизма… Русская революция, социально передовая, была культурно реакционной, ее идеология была умственно отсталой» [120].

Этот погром культуры был связан прежде всего с отношением революции к человеку, личности, индивидуальности: в стихии революции места ему не находится, в ней господствуют начала безличностные, а культура – благородного происхождения, она есть явление глубоко индивидуальное и неповторимое.

И еще: революция — это всегда разрыв с традициями отношение к прошлому, к предшествующей истории, более чем враждебное отношение к отцам и дедам, к их жизни, складу её и обычаям. В то время как «благородство всякой истинной культуры определяется тем, что культура есть культ предков, почитание могил и памятников, связь сынов с отцами… Культура всегда гордится древностью своего происхождения, неразрывной связью с великим прошлым… Культура подобно Церкви, более всего дорожит своей преемственностью» [121].

К руководству культурой приходят, за редчайшими исключениями, люди весьма далекие от нее, подобные, к примеру, О. Д. Каменевой, жены Л. Каменева и сестры Л. Троцкого, «существа, — по словам В. Ходасевича, — безличного, не то зубного врача, не то акушерки», которая заведовать театральным отделом «вздумала от нечего делать и ради престижа» [122]. Взгляды на литературу и искусство сих культработников были примитивно просты и имели широкое бытование: поэтами и художниками не родятся, а делаются, нужна только принадлежность к революционному классу, добрая воля и трудолюбие. Остальное, как говорится, приложится… Они знают, иронизировал по этому поводу Ф. Шаляпин, как горбатенького сапожника сразу превратить в Аполлона Бельведерского. Это бы ладно, печально и страшно было другое «самое малейшее несогласие с их формулой жизни признают зловредным и… жестоко карают». Все это весьма понижало и обесценивало не только эстетические, но и нравственные критерии и благоприятствовало широкому распространению мещанских вкусов и эталонов жизни.

Среди причин и условий, побудивших его не возвращаться большевистскую Россию, Шаляпин называл многие из тех, что имели решающее значение и для эмиграции Бунина, как, впрочем, и для подавляющего числа всех других покинувших свою родину. «Свобода» превратилась в тиранию, «братство» — в гражданскую войну, «равенство» привело к принижению всякого, кто смеет поднять голову выше уровня болота…[123]

Самая страшная, может быть, черта режима была та, что в большевизм влилось целиком все жуткое российское мещанство с его нестерпимой узостью и тупой самоуверенностью.

И действительно, с особой агрессивностью эта «узость» и «самоуверенность» проявлялись в отрицании прошлого — истории отечества, его культуры, обычаев, семейного уклада, всего того, чем дорожили предки, что бережно сохраняли и передавали из рода в род, то, что в своей совокупности делало их жизнь богатой и счастливой.

Этот нигилизм к прошлому, ставший государственной идеологией, и повседневной политикой, эти призывы разрушить старый мир до неандертальского нуля и весьма успешная практика этого разрушения, все это особенно остро воспринималось Буниным. Известно, что он обладал обостренным чувством времени, чувством истории. Уже в начале своей творческой деятельности он пристально и напряженно вглядывался в прошлое, постоянно размышлял о своей глубоко внутренней и неразрывной связи с былым, и отсутствие исторической памяти у человека склонен был склонен рассматривать как бездуховность, расценивать как неспособность к истинной жизни. Отсюда и непрестанная забота его о том, как сделать так, чтобы не дать даже мимолетному «впечатлению пропасть даром, исчезнуть бесследно» (Б, 6, 231). Бунин был убежден, что жизнь человека и поколения, к которому тот принадлежит, должна быть естественным продолжением, новым звеном в бесконечной цепи человеческой истории. И в этом случае он был близок Толстому, писавшему, что «истинная жизнь начинается тогда, когда она становится связью между прошедшим и будущим: тогда только она получает настоящее и радостное значение» (Т, 51, Д 2).

Незадолго до отъезда из Москвы, в феврале 1918 года, Бунин бродит по городу, пристально и печально всматривается в «сизые дали, груды домов, золотые маковки церквей». Записывает в дневнике: «Ах, Москва!.. Неужели всей этой силе, избытку конец?

Великие князья, терема, Спас-на-Бору, Архангельский собор — до чего все родное, кровное и только теперь как следует почувство­ванное, понятое! Взорвать? Всё может быть. Теперь все возможно» [124].

Сходные мысли не оставляют его и в Киеве и в Одессе. Записи в дневнике перемежаются выписками из местных газет. Так, из «Одесского коммуниста» он извлекает призыв-обещание: «Зарежем штыками мы алчную гидру, тогда заживем веселей!» И вслед за этим пишет: «Прочитал биографию поэта Полежаева и очень взволновался — и больно, и грустно, и сладко… Да, я последний чувствующий это прошлое, время наших отцов и дедов…

Обрывки мыслей, воспоминаний о том, что, верно, уже во веки веков не вернется… Вспомнил лесок… глушь, березняк, трава и цветы по пояс… и я дышал этой березовой и полевой, хлебной сладостью и всей, всей прелестью России».

И тут же совсем другая запись, и она снова доносит злобу дня; похороны с музыкой и со знаменами. «За смерть одного революционера тысяча смертей буржуев!» [125]

Понятно, что отъезд из России, жизнь на чужбине предельно обострили этот всегдашний интерес Бунина к прошлому. Теперь сравнительно недавнее прошлое вспоминается и воссоздается им как давно прошедшее. Но духовная связь его с Россией никогда прерывается. «Меня всегда поражала эта его способность, — писал А. Седых, — забыть обо всем окружающем, писать о далекой России, будто он видит её перед своими глазами… Он был связан с нею… почти физическими узами…

Как-то он мне сказал:

— Россию, наше русское естество, мы унесли с собой и, где бы ни были, мы не можем не чувствовать её» [126].

Да, абсолютно все в России для него отныне в прошлом, но несомненно и то, что на редкость актуально и её настоящее, не может не думать он и о её будущем. Сказать, что он полемизирует с новой властью — явно недостаточно. Многое Бунин начисто отрицает, считает гибельным для страны и народа. Главное что он подчеркивает: в России «оборвалась громадная, веками налаженная жизнь… В тысячелетнем и огромном доме нашем случилась великая смерь, и дом… теперь растворен, раскрыт настежь и полон несметной праздной толпой, для которой уже не стало ничего святого и запретного» [127]. В открыто публицистической форме он полемизирует сравнительно недолго. В основном же свои отрицания, как, впрочем, и утверждения Бунин заключает теперь в стихи и прозу. По природе своей они глубоко лиричны, полемичными их делает контекст той жизни и преобразований, которые совершаются в пореволюционной России. Он же, этот контекст, помогает почувствовать и понять философский подтекст и пророческий пафос этих произведений.

О чем чаще всего с непреходящей тревогой он размышляет? О том, что дом не стоит без хозяина, дичает, вырождается без него и природа. Именно такой дом становится легкой добычей самых разнообразных врагов, которых в этакую пору объявляется у него много.

В пору войны, в 1916 году, напишет о таком доме Бунин в стихотворении «Канун», опубликует же его в 1923. Актуальность его к этому времени заметно возрастет: ведь за прошедшие семь лет гораздо больше будет разрушено домов и убито хозяев. А впереди еще грядут коллективизация, репрессии и войны — японская, финская, Отечественная…


«Хозяин умер, дом забит…
Жара, страда… Куца летит
Через усадьбу шалый пес…
Кровав и мутен ярый взор,
Оскален клык, на шее цепь…
Помилуй Бог, спаси Христос,
Сорвался пес, взбесился пес!
Вот рожь горит, зерно течет,
Да кто же будет жать, вязать?
Вот дым валит, набат гудет,
Да кто ж решится заливать?
Вот встанет бесноватых рать
И, как Мамай, всю Русь пройдет…
Но пусто в мире — кто спасет?
Но Бога нет — кому карать?»

(Б, 1,420-421)


Стихотворением в прозе можно назвать бунинский рассказ-миниатюру «Косцы» (1921). Сюжет его предельно прост: «Они косили и пели, и весь березовый лес, еще не утративший густоты и свежести, еще полный цветов и запахов, звучно откликался им» (Б, 5, 68). О чем он? Не только о том, как невыносимо тяжело сознавать, что жизнь, которой ты жил когда-то на своей земле и оставил её не по своей воле, «не вернется уже во веки». Не только о том, как необыкновенно красива своей неброской красотой серединная, исконная Россия, с ее глушью, дорогой, заросшей кудрявой муравой, легкими облаками, дальними извалами полей. Но это и раздумья о том, как жили в своей стране люди, которые чувствовали себя счастливыми, и что надо было нм беречь, чтобы не потерять и это счастье, и страну свою, и себя самих, и что сберечь они не сумели.

Размышляя над тем, в чем была «дивная прелесть их песни», Бунин пишет: «Прелесть была в …кровном родстве, которое было между ими и нами и между ими, нами и этим хлебородным полем, что окружало нас, этим полевым воздухом, которым дышали и они и мы с детства… Прелесть была в том, что все мы были дети своей родины… что дала родина, этот наш общий дом была — Россия»…

Вывод, к которому приходит писатель, печальный, и тогда, в далеком 192) году, когда все только начиналось, вполне могло показаться, но Бунин, как всегда, сгущает краски. Но по прошествии многих лет, сегодня, когда со всей очевидностью обнаружилось, что дом и страна остались без хозяина, и «кровное родство» друг с другом и с природой в очень

большой степени утрачено, то невольно думаешь, что, скорее всего, прав был Бунин, заключая свой рассказ: «отказались от нас наши древние заступники, разбежались рыскучие звери, разлетелись птицы, свернулись самобранные скатерти, поруганы молитвы и заклятия, иссохла Мать-Сыра-Земля, иссякли живот ключи — и настал конец, предел Божьему прощению» (Б, 5, 72).

Герой рассказа Бунина «Несрочная весна» (1923) прекрасно понимает, что «к прежнему, к прошлому возврата нет, и новое царит уже крепко, входит уже в колею, в будни» (Б, 5,126). Но понятно ему и то, что эту новую жизнь он никогда принять не сможет. Почему? Потому что во имя утверждаемого нового начисто отрицается старое, былое, в котором принуждают видеть только плохое, а потому достойное уничтожения и забвения. Для того же, к примеру, Д. Бедного, которого новая власть всячески поднимала и пропагандировала, прежняя Россия была страной «звериной темноты». Для Бунина же и его героев тот навеки ушедший мир продолжал оставаться живым и неисчерпаем по своим духовным культурным богатствам, которые он создал и завещал. Писатель полагал, что разрыв этой связи со стариной — равносилен смерти, ибо тем самым разрушалась цепь переброшенная из вечности минувшего в вечность грядущего.

Не оставляет Бунина и такая тревожная мысль, что несметные богатства культуры, подлинные сокровища духа достались людям, которые не в состоянии оценить их, сберечь и преумножить. И не случайно, разумеется, возникает в рассказе «Несрочная весна» образ-символ «однорукого, коротконогого болвана, с желто-деревянным ликом». Это ему, китайцу, человеку равнодушному и весьма далекому от всех исконно российских исторических и культурных проблем, поручено было быть главным хранителем чьей-то старинной усадьбы, в которой в полном запустении находились шедевры скульптуры и живописи. «И вот я входил в огромные каменные ворота, на которых лежат два презрительно-дремотных льва и уже густо растет что-то дикое, настоящая трава забвения» (Б, 5, 123).

Выше уже цитировалось письмо Бунина, которое он пишет в канун 1915 года и в котором отказывается «позволить себе с легким духом пророчествовать о судьбах мира». Но все-таки он «позволяет» себе заглянуть в будущее: «Твердо знаю нынешнее Рождество может быть не последним кровавым Рождеством» [128]. — Тогда у него были следующие мотивы: «человечество живет еще ветхим заветом», «люди еще слишком звери». Но пройдет еще несколько лет и у него появятся новые доводы в пользу этого пророчества.

В 1921 году Бунин напишет рассказ, первоначальное название которого будет «Рождение нового человека» (окончательное – «Безумный художник»). Действие в нем происходит тоже в канун Рождества, но только — 1916 года, то есть в преддверии 1917, революционного, что в рассказе особо подчеркнуто. Герой его – художник, «господин в пенсне, с изумленными глазами», с «белыми, точно алебастровыми руками», «бледным, измученным лицом». Он приезжает древний русский город для того, чтобы, как он говорит, завершить, дело всей его жизни: «Я должен написать вифлеемскую пещеру, написать Рождество и залить всю картину, — и эти ясли, и младенца, и мадонну, и льва, и ягненка, возлежащих рядом, — именно рядом! — таким ликованием ангелов, таким светом, чтобы это было воистину рождением нового человека… Вдали — синие горы, на холмах цветущие деревья» (Б, 5,44-45).

Многое в его поведении и высказываниях представляется странным, и прежде всего — та беспощадная искренность, с которой он готов поведать случайному встречному о своем горе, о своей жене, «убитой злой силой вместе с новой жизнью, выношенной ею под сердцем». Но понять это можно: ведь боль от потери невыносима, и он не может не говорить о ней. Эта боль помогает понять истоки одержимости его идеей написать картину «Рождение Нового Человека»: он хотел бы воплотить в искусстве то, что в жизни закончилось смертью. «Мадонну я напишу с той, чьё имя отныне священно, — думает он о своей жене, — я воскрешу её» (Б, 5, 45). Но он художник, а потому первостепенное значение для него имеют вопросы общественные, философские. Он хотел бы в своей картине запечатлеть «последний миг кровавого, старого мира», и он же, этот миг, должен символизировать начало нового мира и рождение нового человека.

Его одержимость, граничащая с безумием (в нем читатель окончательно убедится лишь в конце рассказа) проявляется в той энергии, с которой художник преодолевает трудности и преграды, встречаемые им на каждом шагу. В своей одержимости он просто не желает их знать, не замечает их, не считается с ними. Полностью игнорирует и то. что ему не удалось приобрести краски, холст и кисти, и тот факт, что творить ему приходится ночью при свечах (а ведь ему нужна «бездна света»), что «комната приняла странный, праздничный, но зловещий вид», а «за окнами чернела зимняя морозная ночь» (Б, 45,47). И больше того, желая возобновить в памяти её черты, той, которая в задуманной картине будет изображена Мадонной с младенцем, он всматривается в фотографию, запечатлевшую часовню и в ней большой и маленький гробы, его жены и ребенка. На все это он смотрит и как-то реагирует, но подлинно живет лишь тем, что открывается его внутреннему взору, тем поистине прекрасным замыслом, который должен воплотиться в картину. Что ему скучная и мрачная реальность, что ему убогий и мрачный совсем не на тему подручный материал, если нужно только взять карандаш и как можно быстрей запечатлеть то, что переполняет его душу: и «небеса, преисполненные вечного света», и «светозарные лики и крылья» серафимов, и деву «неизреченной прелести».

И художник кинулся к своей работе. «Он ломал и ной поспешностью, трясущимися руками вновь острил карандаши». Он работал всю ночь, наконец картина была завершена, его глаза «горели нечеловеческим страданием и вместе с тем каким-то свирепым восторгом». «На картоне же, сплошь расцвеченном, чудовищно громоздилось то, что покорило его воображение в полной противоположности его страстным мечтам. Дикое, черно-синее небо до зенита пылало пожарами, кровавым пламенем дымных, разрушающихся храмов, дворцов и жилищ. Дыбы, эшафоты и виселицы с удавленниками чернели на огненном фоне. Над всей картиной, над всем этим морем огня и дыма… демонически высился огромный крест с распятым на нем окровавленным страдальцем… Низ же картины являл беспорядочную груду мертвых — и свалку, грызню, драку живых, смешение нагих тел, рук и лиц. И лица эти, ощеренные, клыкастые, с глазами, выкатившимися из орбит, были столь мерзостны и грубы, столь искажены ненавистью, злобой, сладострастием братоубийства, что их можно было признать скорее за лица скотов, зверей, дьяволов, но никак не за человеческие» (Б, 5, 50).

Как отмечалось, этот рассказ писался в 1921 году, то есть по самым свежим впечатлениям от пережитого в Москве и Одессе. Бунинский дневник передает всю остроту и глубину этих переживаний. Дневниковые записи помогают понять, что в своем «Безумном художнике» писатель претендовал не только на злободневный отклик, но мог рассчитывать и на, так сказать, на долговременный прогноз. Мы видим, что он не верит в то, что лучшую жизнь можно построить на крови и насилии. «День и ночь живем в оргии смерти, — пишет он летом 1919 года, — и все во имя «светлого будущего», которое будто бы должно родиться именно из этого дьявольского мрака… Вечная сказка про красного бычка» [129]. Это неверие было связано с глубоким разочарованием его в человеке как таковом. Речь идет не о той или другой степени критического отношения Бунина к человеку, ко всему низменному и непросветленному в человеческой природе. В этом смысле он, как уже отмечалось, и задолго до революции был настроен более чем критически, особенно если изображалась деревенская жизнь, русский мужик. Теперь, еще и не предполагая, что скоро станет эмигрантом, Бунин приходит к выводу, что ему «везде было бы противно, — опротивел человек! Жизнь заставила так остро и внимательно почувствовать, так остро и внимательно разглядеть его, его душу, его мерзкое тело. Что наши прежние глаза, — как мало они видели, даже мои!» [130].

В рассказе «Безумный художник» он делает еще один шаг в этом направлении, как бы говорит: дело не в замыслах, идеях и планах по переустройству мира и человека на новых началах, — они, эти идеи и замыслы, могут быть и прекрасны и совершенны. Но кто поручится за человека, который волей случая или обстоятельств станет воплощать их в жизнь? Хорошо, если тот окажется просто человеком, существом, далеким от совершенства, ну а если каким-то безумцем (подобно художнику, герою рассказа), фанатиком, извергом?

Нельзя не признать, что если пророческие предчувствия и обманули Бунина, то только в том смысле, что действительность явно превзошла его мрачные ожидания… И его пророчества родились не из кошмарных снов. С рядовыми зодчими «светлого будущего» он встречался непосредственно. («Кстати, об одесской чрезвычайке, — записал он в дневнике, — Там теперь новая манера пристреливать — над клозетной чашкой») [131]. Дополнительные сведения о событиях в России Бунин мог получить и в Париже, где в 1922 году были опубликованы письма В. Короленко А. Луначарскому. В одном из писем Короленко писал: «Не желал бы быть пророком, но сердце у меня сжимается предчувствием, что мы только еще у порога таких бедствий, перед которыми померкнет все то, что мы испытываем теперь» [132].


Первый зарубежный сборник рассказов Бунина «Роза Иерихона» (1924) открывался рассказом такого же названия. Его можно рассматривать как своего рода эпиграф, определяющий основную тональность данного сборника и многих других бунинских произведений и предшествующих и последующих этапов его творчества. В центре внимания его всегда будут раздумья о неизбежности смерти и спасительной вере в жизнь вечную, непрестанные размышления о том, как «умножить», удлинить часы и дни жизни, которая дается человеку на таких насмешливых условиях и на такой краткий миг, как-то и что-то противопоставить смерти и забвению.

Один из путей видится ему в оживлении прошлого и духовном воссоединении с ним. Символом становится Роза Иерихона — клубок сухих, колючих стеблей, подобных кусту перекати-поле, он годы может лежать мертвым. «Но, будучи положен в воду, тотчас начинает распускаться, давать мелкие листочки и розовый цвет. И бедное человеческое сердце радуется, утешается: нет в мире смерти, нет гибели тому, что было, чем жил когда-то! Нет разлук и потерь, доколе жива моя Любовь, Память!..

Роза Иерихона. В живую воду сердца, в чистую влагу любви, печали и нежности погружаю я корни и стебли моего прошлого – и вот опять, опять дивно прозябает мой заветный злак. Отдались, неотвратимый час, когда иссякнет влага, оскудеет и иссякнет сердце – и уже навеки покроет прах Розу моего Иерихона» (Б, 7, 8).

Да, Бунин остается верен себе, своим темам, своим взглядам на мир и человека, хотя пребывание на чужбине всё до предела обостряет: вечная разлука с родным пепелищем началась ещё при жизни, а не после смерти, как это происходит обычно. Не мог не думать он как о своем прошлом, так и прошлом России, не мог перестать мучиться вечными, проклятыми вопросами бытия человеческого, которыми всегда жили большие художники. После отъезда в эмиграцию Бунин все чаще задумывается над тем, как жить и писать дальше. Как и прежде, но еще обостреннее волнует его «беспощадно уходящее время», непрестанная боль от неуклонной утраты его. Все мысли его об одном: «и идут дни и ночи», а затем… на памятнике напишут «две даты: год рождения, год смерти, с чертой между ними, и вот эта-то черта, ровно ничего не говорящая, и есть вся никому не ведомая жизнь „такого-то"…» (Б, 9, 365). Непрестанно размышляет он и над тем, что надо менять и жанры, и приемы письма, что необходимо «сделать что-то новое, давным-давно желанное… — начать книгу, о которой мечтал Флобер, „Книгу ни о чем", без всякой внешней связи где бы излить свою душу, рассказать свою жизнь, то, что довелось видеть в этом мире, чувствовать, думать, любить, ненавидеть» [133].

Известно, что и в прежней своей жизни, до эмиграции, Бунин был довольно одинок, и как писатель и как человек. Глубоко чужды ему были и символисты и писатели-«знаньевцы», более чем равнодушен он был ко всякого рода общественно-политическим и революционным движениям, из близких друзей его можно было назвать разве что брата Юлия, всех остальных знакомых следовало бы отнести к разряду приятелей. К сказанному следует добавить, что жизнь дня текущего, вне художественного осмысления и обобщения, а для этого ему необходима была дистанция времени, не привлекала Бунина, по его словам, она «внешне выражалась чаще всего в ничтожном и случайном» и потому от всей прожитой жизни зачастую оставалась только «мысль, только знание, что вот было тогда-то то-то и то-то, да некоторые разрозненные видения, некоторые чувства» (9, 365, 366). Именно в связи с этим Бунин не раз повторял: «пока живешь — не чуешь жизни», а свои рассказы нередко строил на контрасте: живое прошлое — мертвое настоящее.

Надо ли говорить, что в эмиграции, в окружении чуждой странной среды, он уже всецело погружен в прошлое: и живет им и пишет о нем. На первый план выходит память или, по словам Бунина, «сон прошлого, которым до могилы будет жить моя душа» (5, 88). И повествующее «я» из той навеки канувшей жизни сливается с «я» ныне живущего. Он ни на минуту не забывает, что «блаженные часы проходят», а потому надо, необходимо хоть как-нибудь и хоть что-нибудь сохранить, т.е. противопоставить смерти, продолжить вечную, неустанную борьбу с «рекой забвения» (5, 175).

Как справедливо замечает исследователь, память — это такая область, «где жизнь и осознание жизни сливаются, где время и пространно преодолеваются, где далекое и близкое, давнее и недавнее соединяются… Лишь память (и творчество) придают жизни смысл, без памяти жизнь бесследно и бессмысленно рассеивается, как пыль…» [134].

В рассказе «Далекое» (1924) герой-рассказчик вспоминает дореволюционную Москву, гостиницу «Северный Полюс» на Арбате и жившего здесь же по соседству с ним некоего Ивана Иваныча. Можно предположить, что примерно так обстояло дело в действительной жизни, хотя уже в начальной строчке рассказа начинает звучать мотив поистине легендарный, если иметь в виду временную удаленность. «Давным-давно, тысячу лет тому назад, жил да был вместе со мною на Арбате, в гостинице „Северный Полюс", некий неслышный, незаметный, скромнейший в мире Иван Иваныч, человек уже старенький и довольно потрепанный.

Из году в год жила, делала свое огромное дело Москва. Что-то делал, зачем-то жил на свете и он. Часов в девять он уходил, в пятом возвращался. (…)

Чем он у себя занимался, как коротал свой досуг? А Бог его знает. Домашняя его жизнь, ничем внешним не проявляемая, никому не нужная, была тоже никому не ведома — даже горничной и коридорному… С редкой, повторяю, незаметностью, с редким однообразием су­ществовал Иван Иваныч. Проходила зима, наступала весна. Неслись, грохотали, звенели конки по Арбату, непрерывно спешили куда-то, навстречу друг другу, люди… кричали разносчики с лотками на головах, к вечеру в далеком пролете улицы сияло золотисто-светлое небо заката, музыкально разливался над всеми шумами и звуками басистый звон с шатровой, древней колокольни: Иван Иваныч как будто даже и не видел, не слышал ничего этого» (5, 81, 82).

Внимание здесь, конечно же, останавливает этот зачин: «Давным-давно тысячу лет тому назад…» Нечто подобное встречается и в других вещах Бунина этого времени, например в рассказе «Подснежник», опубликованном в 1927 году («Была когда-то Россия, был снежный, уездный городишко, была масленица – и был гимназистик Саша…»).

Мысли и ассоциации, возникающие здесь, самые разные. Едва ли не главная из таких мыслей: прежняя Россия внезапно и навсегда исчезла, погибла, утрачена. На громадном ее пространстве вдруг оборвалась веками налаженная жизнь, была разрушена сама ткань, строй и уклад ее. И никак невозможно было поверить, что на такое разрушение понадобилось так мало времени, а не сотни и сотни лет, а то и вся тысяча…

Но просматривается за этим «Давным-давно» и другой смысл. Каждое промелькнувшее мгновение из жизни настоящей навсегда исчезает, уходит в прошлое. И оно, это мгновение, больше никому не подчиняется и не принадлежит, и не только данному человеку (недаром ведь говорится, что прошлое не могут изменить даже боги), и непроизвольно возникает ощущение, что эта прожитая тобой часть жизни теперь неизвестно где, в какой вековечной дали. «Природа, – писал Паскаль, — беспрестанно возобновляет одно и то же — годы, дни, часы; пространства, равно как и числа, непрерывно следуют одно за другим. И таким образом получается своего рода бесконечность и вечность. Не то чтобы все это в отдельности было бесконечно и вечно, но величины, сами по себе конечные, бесконечно умножаются» [135].

Мы почти ничего не знаем о прошлом и будущем Ивана Ивановича. Но вот жизнь свою в настоящем, как мы видели, проводил он довольно однообразно, скучно и с почти полным равнодушием ко всему, что происходило вокруг него. И это особенным образом подчеркнуто в рассказе, а именно: как приходил каждый новый день в жизни Ивана Иваныча и как исчезал он в ряду таких же других, не тронутых ни интересом, ни вниманием нашего героя.

Когда есть такое, пусть и предварительное, представление о нем, нельзя не задать вопрос, который явно напрашивается: почему Бунин не только сосредоточил свое внимание на нем, таком «незаметном» и «неслышном», но и сделал его как бы центральной фигурой в своем рассказе?

Здесь, думается, уместно будет вспомнить Пруста, с которым Бунина нередко сравнивали и сопоставляли в годы эмиграции и которого он прежде не читал. В 1936 году Бунин написал Бицилли: «Когда на что-нибудь мода, я „назло" отвертываюсь от модного. Так было и с Прустом. Только недавно прочел его — и даже испугало: да ведь в „Жизни Арсеньева" (и в «Истоках дней», и в том начале 2-го тома, что я написал три года тому назад…) немало мест совсем прустовских! Поди доказывай, что я и в глаза не видал Пруста, когда писал и то, и другое!» [136].

В данном случае нет необходимости проводить подробный сопоставительный анализ произведений этих писателей, тем более что отчасти это уже сделано [137]. Можно лишь заметить, что у того и другого находят, пусть и не полное, совпадение героя и автора в их произведениях; наличие потока воспоминаний, где трудно вычленить сюжет; темы старения, утрат, смерти; отсутствие ощущения текучести исто­рии; ироничность авторской интонации.

Но вот что особо хотелось бы выделить и что имеет, как представляется, едва ли не самое прямое отношение к месту и роли Ивана Иваныча в художественном замысле рассматриваемого рассказа. Как верно отмечает критик, у Бунина, как и у Пруста, «отдельный момент существования „внутреннего я", связанный с определенным местом и временем… часто соотносится с неким внешним объектом, „закрепляется" за ним. В результате возникают по-настоящему прустовские структуры: внешнее событие — внутренняя реакция на него анализ душевных „движений"» [138].

Этот художественный прием довольно обстоятельно изучен, о нем не раз говорил и сам Марсель Пруст: «…каждый истекший час нашей жизни находит себе убежище в каком-нибудь материальном предмете и воплощается в нем… Он становится пленником предмета, его вечным пленником, если, конечно, мы не наткнемся на этот предмет. С его помощью мы опознаём этот минувший час, вызываем его, и он освобождается» [139].

В известном смысле роль подобного «предмета», хотя и живого, одушевленного, выполняет Иван Иваныч, в котором как раз и «находит себе убежище» «каждый истекший час» жизни нашего героя-рассказчика. Как уже отмечалось, сам по себе Иван Иваныч ничем особенным, о чем стоило бы поведать, что называется, отдельной строкой, не обладал и не привлекал. Но он помогает весьма многое «опознать» и воскресить в памяти: и житейские подробности, подчас очень конкретные, тех исторически близких, а в воспоминаниях таких далеких лет, и весьма выразительные приметы облика и повеления людей той эпохи, а также и качества, которые принято называть общечеловеческими, и в частности их отношение к жизни текущей и (будущему, с которым были связаны, как выясняется, все главные и наиболее желаемые их устремления.

Именно Иван Иваныч, утром уходящий на службу и вечером возвращающийся, помогает нам увидеть «темные» и даже «зловещие» коридоры гостиницы, в которой он обитает, а также некоторых его сожителей: и «бодро спешащего, с молодой бородой и ярким взглядом студента», и «независимого вида стенографистку, рослую, манящую, несмотря на свое сходство с белым негром», и «старую маленькую даму на высоких каблучках, всегда наряженную, нарумяненную, с коричневыми волосами» (5, 81, 82).

Как уже отмечалось, Иван Иваныч и к своей текущей жизни, и ко всему, что происходило вокруг него и встречалось ему, относился более чем индифферентно. Он «вежливо со всеми встречными раскланивался и ничуть не претендовал на то, что ему едва кивали в ответ». И еще: он вполне равнодушен был к смене времен года, которая обычно имеет то или иное воздействие на человека. «Ни зима, ни весна, ни лето, ни осень не оказывали ни малейшего видимого влияния ни на него, ни на образ его жизни» (5, 82).

В рассказе нигде не говорится впрямую, понимал ли Иван Иваныч, что такое более чем равнодушное отношение к своей жизни не может не обернуться в конце концов великой печалью: ведь его жизнь, единственная и неповторимая, уходила, как вода в песок. Мы можем только догадываться, вернее, начинаем догадываться, что он все-таки понимал это, когда происходит его встреча с поселившимся с ним по соседству «каким-то князем», очень «прожившимся человеком», «на вид очень запущенным, нескладно огромным, с мешками под глазами».

Чем поразил он Ивана Иваныча? Явно не богатством, которого у него не было, и не титулом, на который наш герой обычно никак не реагировал. «И все-таки был Иван Иваныч и поражен и пленен, а главное, совсем вон выбит из своей долголетней колеи. Он превратил свое существование в какое-то непрестанное волнение. Он поверг себя в тревожное, мелкое и постыдное обезьянство» (5, 83).

Надо понимать так, что эта встреча с князем, как ничто и никогда в прошлом, сумела убедить Ивана Иваныча, что совсем не так, как следовало бы, живет и проживает он свою жизнь, что жить можно и нужно более широко, интересно и разнообразно. Впервые в жизни он заметил, что наступила весна, и впервые он стал радоваться ее приходу и питать надежды на то, что отныне начнется какая-то совсем другая жизнь.

«Чем мог он очаровать, поразить Ивана Иваныча? Но ведь не важен предмет очарования, важна жажда быть очарованным. Был, кроме того, князь человеком с остатками широких замашек, человеком глубоко прожившимся, но, значит, и пожившим в свое время как следует. Ну вот и возмечтал бедный Иван Иваныч зажить и себе по-новому, по-весеннему, с некоторыми замашками и даже развлечениями. (…)

Сбылась ли эта мечта и чем вообще кончился порыв Ивана Иваныча к новой жизни, право, не знаю. Думаю, что кончился он, как и большинство наших порывов, неважно…» (5, 86, 87).

Такова роль Ивана Иваныча в раскрытии жизненной позиции и примет характера героя-рассказчика и отчасти автора (их близость несомненна, хотя во многом и не совпадает). В первую очередь следует сказать об отношении этого героя к жизни в ее повседневности, которая как раз и была для него, как и для Ивана Иваныча, той самой «быстробегущей» действительностью. И мы видим, что наш рассказчик не только, подобно Ивану Иванычу, равнодушен к ней, но и подчеркнуто ироничен, он не скрывает своего пренебрежения к этой жизни, как будто ему заранее известно, что в ней нет и быть не может ничего заслуживающего внимания.

Именно в таком духе отзывается он о житье-бытье Ивана Иваныча, который «что-то делал, зачем-то жил»; «домашняя жизнь его», «никому не нужная, была тоже никому не ведома»; а внезапно возникший у него «порыв к новой жизни» называет «вздором». Впрочем, не менее ироничен наш рассказчик и в отношении других своих современников, москвичей, жизнь которых, стремление их как-то обновить ее, действительно трудно было назвать духовно богатой.

Это они, готовясь «изменить свою жизнь, начать ее как бы сначала и уже по-иному… зажить разумнее, правильнее, моложе… спешили убирать квартиры, заказывать летние костюмы, делать покупки» — одним словом, собирались «к отъезду из Москвы, к отдыху на дачах, и Кавказе, в Крыму, за границей» (5, 85).

Справедливости ради надо сказать, что и себя самого наш герой – рассказчик не выделяет из толпы этих москвичей вместе с Иваном Иванычем. «…Канун жизни новой, непременно счастливой, — был он ну меня, у меня даже особенно, гораздо больше других, как казалось мне тогда. И все близился и близился срок моей разлуки с „Северным Полюсом", со всем тем, чем жил я в нем… А что же делал мой сосед по номерам, скромнейший современник наш? Да приблизительно то же, что и мы» (5,85).

Нельзя не увидеть, как до равнодушия спокойно относился наш герой к неумолимо убегавшим дням и месяцам своей и чужой жизни. Все мысли и чувства его — в будущем: тут и ожидание лета, и грядущие перемены в жизни, и такой, казалось ему, обычный отъезд из гостиницы «Северный Полюс», и давно ожидаемое окончание студенческой жизни, с которой унеслись лучшие годы молодости, и совсем уж ничтожный эпизод его душевной жизни — расставание с Иваном Иванычем и князем.

Вскоре мы все, то есть князь, Иван Иваныч и я, в один прекрасный день расстались, и расстались не на лето, не на год, не на два, а навеки (…) И остался Иван Иваныч в своем мрачном коридоре… и разъехались мы с князем в совершенно разные стороны…» И я «был бы, вероятно, очень удивлен, если бы мне сказали тогда, что навсегда сохранятся… они в том сладком и горьком сне прошлого, которым до могилы будет жить моя душа, и что будет некий день, когда буду я тщетно взывать… к ним:

– Милый князь, милый Иван Иваныч, где-то гниют ваши кости? И где наши глупые надежды и радости, наша далекая московская весна?» (5, 88).

Итак, время неумолимо двигалось и уходило. И пусть это только образное выражение — «тысяча лет», но оно, как нельзя лучше подчеркивает временную дистанцию и помогает объяснить, почему почти все подверглось кардинальному переосмыслению.

Да, время и память сделали свое дело, и коснулось это, как мы видим, не только ценностей, которым поклонялись современники, но и всего того, что входило и составляло человеческий и общественный обиход того времени, неповторимую ткань и атмосферу жизни тех лет. Все это передвинулось теперь в плоскость вневременных категорий, в том смысле, что все эти вещи и люди, и, конечно, князь и Иван Иваныч превратились отныне в своеобразных пассажиров одного корабля, который следовал к совершенно определенной гавани. И они же, жившие в известный срок на земле, получили роль уникальных свидетелей, видевших одно и то же небо и солнце, одних и тех же людей, дышавших воздухом своей эпохи.

«Родное, дорогое нам, ценное настоящее, — писал Н. Бердяев, – должно было бы быть вечным, для него не должно было бы наступать то будущее, которое делало его прошлым. Будущее и делает настоящее прошлым, в этом смертоносная связь прошлого и будущего…

В чем… печаль времени? В невозможности пережить полноту и радость настоящего как достижения вечности, в невозможности в этом моменте настоящего… освободиться… от печали о прошлом и от страха будущего» [140].

Итак, в центре внимания писателя полное трагического смысла для человека движение времени, неумолимое и неотвратимое, в связи с чем, записывал он в дневнике, «не оставляет тайная боль неуклонной потери» приходящих и тут же навсегда исчезающих дней. «И идут дни и ночи, и эта боль» (Б, 9, 364). Эта боль была связана с тем, что человек давно догадался, что мир создан в вечности, а он, человек, во времени и потому — к вечности не имеет никакого отношения, никак в неё, что называется, не вписывается. Отсюда – запредельное, поистине космическое одиночество, сиротство человека и непрестанные его поиски ответа на вопрос: что надо ценить и чему служить в этом мире, где всё проходит и исчезает в бесконечности. Очевидно, что высшие ценности это то, что не проходит.

Заслуживает внимания признание, которое Бунин делает в ответ на замечание собеседника: «Как странно, что, путешествуя, вы выбирали всё места дикие, окраины мира». — «Да, вот дикие! Заметь, что меня влекли все некрополи, кладбища мира! Это надо заметить и распутать!» [141].

Действительно, почему он так пристально всматривается в какое-нибудь древнее турецкое или арабское кладбище, в котором давно смешались кости с мусором тысячелетних останков? Пытаясь «распутать» это, Бунин писал: «Тот, кто умер за две, три тысячи лет до нас, и подобия не имеет того, кто умер и погребен полвека тому назад… Две, три тысячи лет — это уже простор, освобождение от времени, от земного тления, печальное и высокое сознание тщеты всяких слав и величий. Все мои самые заветные странствия — там, в этих погибших царствах Востока и Юга, в области мертвых, забытых стран, их руин и некрополей» (Б, 9, 365)…

Иными словами, дело не только и не столько в том, что кладбище — это то место, куда в будущем, сколь отдаленным оно ни было, судьба приведет каждого живущего на земле, и на могильном камне его, кто бы он ни был, вполне уместна будет надпись, которая однажды была уже сделана в глубокой древности: «Я не был, был, никогда не буду». Мы видим, что эти кладбища в странах древнейших цивилизаций позволяют если не понять, то почувствовать вот этот «простор», который дает «освобождение от времени, от земного тления». Именно с этим связан никогда не преходящий интерес человека заглянуть за грань временного, не раствориться и не исчезнуть в нем и каким-то, не иначе, чудесным образом оставить след свой «зарубку».

Одну из своих миниатюр Бунин посвящает исследованию подобных «зарубок» на память («Надписи», 1924). Издавна человек оставляет их повсюду, им нет числа: «они то пошлы, то изумительны по силе, глубине, поэзии». Тут главное в том, рассуждает герой-рассказчик, что человек во все времена ощущал настоятельную необходимость «хоть как-нибудь и хоть что-нибудь сохранить, то есть противопоставить смерти… Тут вечная, неустанная наша борьба с “рекой забвения”. И что же, разве эта борьба ничего не дает?.. Нет, тысячу раз нет! Ибо ведь в противном случае все пошло бы к черту — все искусства, вся поэзия, все летописи человечества. Зачем бы все это существовало, если бы мы не жили ими, то есть, говоря иначе, не продолжали бы, не поддерживали жизнь всего того, что называется прошлым, бывшим? А оно существует! У людей три тысячи лет навёрстываются слезы на глаза, когда они читают про слезы Андромахи, провожающей с ребенком на руках Гектора» (Б, 5, 175-176).

Итак, давным-давно бывшее продолжает жить и волновать сегодня. Но что именно и чем особенно дорожит писатель? Что же все-таки не подвержено тлению? «Что до сих пор кровно связывает мое сердце с сердцем, остывшим несколько тысячелетий тому назад»? Бунин убежден: то, что сердце человеческое и в те легендарные дни «так же твердо, как и в наши, отказывалось верить в смерть, а верило в жизнь. Всё пройдет — не пройдет только эта вера!» (Б, 5,144).

«Всё пройдет»… Но ведь остается опыт прошлого, опыт, призванный и наставлять человека и хотя бы отчасти и утешать его. Но этот опыт не утешает, напротив, он снова и снова учит, что абсолютно всё подвержено разрушению и забвению: и прекрасные дворцы, и грандиозные империи, и богатство, и всесветная слава. Но есть что-то в человеке, что понуждает его не мириться с фактами самыми очевидными, и он продолжает, без всякой надежды на успех, искать ответ – что же все-таки остается и если только эта «вера в жизнь», то что вмещает слово сие?

Из рассказа «Темир-Аксак-Хан» (1921) мы узнаем о Хане, славнее которого не было во вселенной: весь подлунный мир трепетал перед ним, и прекраснейшие в мире женщины и девушки готовы были умереть за счастье быть рабой его. «Но перед кончиною сидел Темир-Аксак-Хан в пыли на камнях базара и целовал лохмотья проходил калек и нищих, говоря им:

— Выньте мою душу, калеки и нищие, ибо нет в ней больше даже желания желать!

И, когда Господь сжалился наконец над ним и освободил его от суетной славы земной и суетных земных утех, скоро распались все царства его, в запустение пришли города и дворцы, и прах песков размел их развалины под вечно синим… небом и вечно пылающим солнцем… Темир-Аксак-Хан? Где дни и дела твои? Где битвы и победы? Где те, юные, нежные, ревнивые, что любили тебя?» (Б, 5,35)

Как видим, тщеславию и богатству, всей житейской сует способно противостоять только то, что поистине нетленно и бессмертно — «синее небо» и «вечно пылающее солнце». И еще: «дикий шиповник», который «пророс сквозь останки лазурных фаянсов… гробницы, чтобы с каждой новой весной, снова и снова томились на нем, разрывались от мучительно-сладостных песен, от тоски несказанного счастья сердца соловьев» (Б, 5, 36).

В таком понимании опыта прошлого несомненны и масштабность мышления и бескорыстие, и духовность. Человек с подобным душевным настроем способен приобщиться к такому пониманию истинных ценностей, в котором тон будет задавать мудрость: и то, что достоинства и недостатки всех вещей относительны, и то, что любить в себе нужно не себя, а, по выражению философов, дух беспредельный. Иными словами, как писал Толстой, «чтобы жизнь имела смысл, надо, чтобы цель её выходила за пределы этого мира, за пределы постижимого умом человеческим» (Т, 54, 112).

Но этот опыт также учит понимать и постигать красоту земли, дорожить жизнью и уметь ценить её во всех даже самых кратких мгновениях и проявлениях дня текущего, дня так быстро и неумолимо проходящего. Ибо: что есть жизнь? — спрашивал себя И. Тургенев. И в ряду многих других ответов на этот вопрос предлагал свой: «это красноватая искорка, мерцающая в мрачном и немом океане Вечности. Это единственное мгновение, которое нам принадлежит».

Песня о Темир-Аксак-Хане, жившем в легендарно далекие времена, не только произвела сильное впечатление на одну из слушательниц, но и побудила её, перед тем, казалось бы, вполне счастливую и благополучную, совсем иначе взглянуть на себя и окружающую природу (действие происходит в Крыму). Мысль и чувства её обострены, взгляд стал глубже и проницательнее, она теперь во власти переживаемого мгновения жизни и печального предчувствия, что его уже почти поглотило беспощадно уходящее время. «Глаза её ещё горят от слез, но у нее такое чувство, что никогда не была она счастливее, чем в эту минуту, после песни о том, что все суета и скорбь под солнцем, в эту темную и влажную ночь с отдаленным шумом невидимого моря, с запахом весеннего дождя, с беспокойным, до самой глубины души проникающим ветром» (Б, 5, 36).

В ряде своих произведений («Воды многие», «Ночь», 1925-1926) Бунин пишет о далеком и недавнем прошлом, имея в виду начало всех начал: и рода человеческого и биографии своего лирического героя. Он ведет речь о том, как много значит для человека, для всей его жизни место рождения, его малая родина со своим особым обликом, обычаями, духовным и душевным настроем, о том, что получает он по наследству: и язык, и характер, и заветы отцов, святыни.

«Суздальская древняя иконка в почерневшем серебряном окладе, с которой я нигде не расстаюсь, святыня, связующая меня нежной и благоговейной связью с моим родом, с миром, где моя колыбель, моё детство — иконка та… висит над моей корабельной койкой. «Путь твой в море и стезя твоя в водах великих и следы твои неведомы» (Б, 5, 314). Так начинается рассказ «Воды многие». Он написан в жанре очерка и содержит впечатления и мысли героя, плывущего из Египта на Цейлон. Но постепенно начинаешь осознавать, что «путешествие» здесь следует понимать и в смысле странствия, в которое человек отправляется с началом жизни. Идет по жизни и проходит он, человек-странник, которому все в этом мире дается на немного дней. Безмерно его одиночество в этом необозримом просторе, куда входят и земля, и океан, и такие далекие звезды. Непредсказуема и судьба его, — воистину каждая секунда может быть последней для него. И человек не может не думать о том, что противопоставить этому запредельному одиночеству, как избавиться от чувства непрочности во всем, к чему прикасаешься мыслью или делом. И, конечно, не случайно возникает в рассказе «суздальская древняя иконка», образ задушевной Связи с родительским домом. Именно она, эта связь, по мнению Достоевского, способна спасти от самого последнего, «окончательного» отчаяния. Эта «иконка» — символ веры в те великие заповеди, которые целые тысячелетия передаются из сердца в сердце. «Сколько раз человечество восставало на них, — говорится в рассказе «Воды многие», — дерзко требовало пересмотра, отмены их велений… И сколько раз, со стыдом и отчаянием, убеждалось в полном бессилии своих попыток заменить своей новой правдой ту старую, как мир, и до дикости простую правду… «Чти отца и матерь твою»… «Не пожелай дома ближнего твоего…»

Что особенно волнует его и что в первую очередь хотел бы он подчеркнуть в этой связи?

«…Трижды священна пальма, посаженная… отцом и потому никак не могущая быть общей; священ колодец, вырытый… дедом, то есть хранящий некую частицу деда, его труда, его мысли, его души; …священ старый дом, где мой ближний жил и хочет жить по-своему, во всей сокровенности своей личности, … и где он то и дело ощущает, вспоминает (то есть воскрешает) себя то ребенком, то отроком, то юношей, то мужем, со всеми своими былыми горестями и радостями, и, кроме того, чувствует себя наследником, продолжателем всех тех традиций, всей той культуры, которая уже создана на месте его дома» (Б, 5,316,318).

Бунин разделяет чувство одиночества и печаль, которые испытывают его герои и в утреннюю пору, и с восходом ночных светил. Перед лицом непостижимых умом космических сил он не может не думать о таком кратком миге человеческого бытия, который кто-то из мудрецов уподобил воспоминанию об одном мимолетном дне, проведенном в гостях. Но ближе ему, пожалуй, мысль Толстого: «Душа не живет в теле, как в доме, а как живет странник на пути в чужом пристанище» (Т, 44, 64).

В рассказе «Воды многие» читаем: «В шесть часов, тотчас же после заката, увидал над самой своей головой, над мачтами, в страшно большом и еще совсем светлом небе, серебристую россыпь Ориона…

Как благодарить Бога за все, что дает он мне, за всю эту радость, новизну! И неужели в некий день все это, мне уже столь близкое, привычное, дорогое, будет сразу у меня отнято, — сразу и уже навсегда, навеки, сколько бы тысячелетий ни было еще на земле? Как этому поверить, как с этим примириться? Как постигнуть всю потрясающую жестокость и нелепость этого» (Б, 5, 322-323).

Да, смерть всегда в центре повышенного внимания писателя. Мы видим, что он пристально всматривается и в умершего и в тех, чья жизнь продолжается. Его волнует вопрос, как именно смерть, это, потрясающее основы души, грозное событие воздействует на живущих. Не менее пытлив его интерес ко всему, что происходит в природе, как откликается она на это шествие смерти.

«Нерасторжимое единство ужасности и прекрасности мира, — писал Ф. Степун, — Бунин острее всего чувствует в смерти. Казалось бы, что после Толстого ничего нового о смерти сказать нельзя. Однако Бунин нашел слова и образы, не сказанные и не найденные и Толстым. С одной стороны, смерть ощущается и изображается Буниным еще физиологичнее, еще тлетворнее, чем Толстым, но с другой, — в его словах о ней… слышится такая таинственность, мистичность…, которых у Толстого нет. У Толстого смерть, несмотря на «Три смерти», прежде всего процесс, происходящий в душе человека; у Бунина она космическое событие, совершающееся в недрах Бытия» [142].

Только на взгляд невнимательного или равнодушного человека может показаться, что в жизни ничего не изменилось после смерти старого князя («Исход», 1918). Иное отношение ко всему происходящему у молодого Бестужева: он «жадно всматривается» не только «в то странное уже холодеющее, что тонуло в постели», от него не ускользнуло и то, какие изменения происходят в людях, окружавших князя и служивших ему, замечает он и те новые краски и необычное их сочетание, появившиеся в пору вечерней зари. Что-то зловещее видится ему в «далеком закате, оранжево догоравшем в тучках». В нем крепнет убеждение, что «таинственное дело» произошло сейчас не только здесь, в усадьбе, на земле, но и где-то там, на недосягаемой высоте, в бесконечном провале неба. И все это, дает почувствовать писатель, самым непостижимым образом взаимосвязано. «Князь был неподвижен, и неподвижны были его полуприкрытые, как бы слегка косившие глаза. Вечернее сухое тепло, смешанное с свежестью от реки, наполняло комнату. Солнце потухло, все поблекло. Хвоя палисадника сухо темнела на прозрачном, сверху зеленоватом, ниже шафрановом море далекого запада…»

А затем взошел месяц, «пали на двор легкие тени от шедших на месяц белых тучек, и месяц, сияя, катился на них в глубине чистого неба, над блестящей крышей темного старого дома, где светилось только одно крайнее окно — у изголовья почившего князя» (Б, 5, 13, 18).

Для Бунина, как и для Толстого, наибольший интерес представлял человек, всегда помнящий о смерти. Именно такой человек виделся ему более нравственным и более духовным. Разумеется, важно было и то, как думал он о смерти и что связывал с ней (можно ведь беспокоиться и о том кому и что оставить в наследство), какой поучительный смысл находил в непреложном факте её существования.

«Думать о смерти нечего, — писал Толстой, — но надо жить в виду её. Вся жизнь в виду смерти становится торжественна, значительна, истинно плодотворна и радостна. Она становится такою и потому, что всякую минуту может прекратиться, и потому, что в виду смерти нельзя не делать того одного, что нужно для неумирающей жизни, т. е. для Бога. А когда так живешь… нет того пугала – страха смерти, которое отравляет жизнь людей, живущих одной животной жизнью» [143].

Разумеется, не каждому дано построить свою жизнь «в виду смерти, перестать жить только для блага своего отдельного «я». Не­сомненно тут нужна и определенная предрасположенность к такой жизни, и особая склонность души. В рассказе Бунина «Преображение» (1921), в котором описана смерть матери, такой склонностью обладает Гаврила, младший сын покойной. «Он всегда выделялся в семье своей разумностью и опрятностью, ровным нравом, любовью к чтению, к церковным службам» (Б, 5, 78). И не случайно, конечно, именно ему дано возвыситься до понимания в случившемся величайшей трагедии человека. Гаврила видит, как его мать, «вчерашняя жалкая и забитая старушонка преобразилась в нечто грозное, таинственное, самое великое и значительное во всем мире, в какое-то непостижимое и страшное божество — в покойницу» (Б, 5, 78). Но он не только увидел и осознал это удивительное «преображение», но еще и, как говорится, ужаснулся душой, пережил подлинное потрясение, близкое отчаянию, которое, как известно, предшествует рождению личности. Душевное состояние его после всего пережитого чрезвычайно сложно по сплаву мыслей и чувств: тут и какое-то запредельное одиночество и осознанная теперь полная незащищенность перед лицом Небытия и ставшая такой очевидной тщета всякого делания и обустройства. Отныне это совсем другой человек; и по роду занятий и по взгляду на мир. Он отошел от деревенской жизни и забот, ездит ямщиком, хотя при его достатке это ему вовсе и не нужно, но уж очень по душе ему это дело.

«Он всегда в дороге, и дорога, даль, меняющиеся по времени года картины неба, полей, лесов, облучок тележки или саней…, звук колокольчика и долгий разговор с приятным седоком — счастье, никогда ему не изменяющее. <…> Он простой, ласковый. Лицо у него чистое, худощавое, серые глаза правдивы и ясны. Он не говорлив, но охотно рассказывает достойному человеку то трудно передаваемое.., что пережил он у гроба матери, в её последнюю ночь среди живых» (Б, 5, 80).

В творчестве и раннего и позднего Бунина любовь и смерть всегда радом и потому любовь, за редкими исключениями, трагична. В этом он видел одно из проявлений катастрофичности бытия, необычайной хрупкости, непрочности человеческого существования. Трагедия — это еще и указание на то, что любовь рассматривается писателем с позиции высокой категории, явно противостоящей любви «обычной», приземленной, не способной подвигнуть человека ни к глубоким мыслям, ни к высокой мечте.

«Любовь трагична в этом мире, — писал Н. А. Бердяев, — и не допускает благоустройства, не подчиняется никаким нормам. Любовь сулит любящим гибель в этом мире, а не устроение жизни…

Эта тема о связи любви и смерти всегда мучила тех, которые всматривались в глубину жизни. На вершинах экстаза любви есть соприкосновение с экстазом смерти… Любовь и смерть — самые значительные явления человеческой жизни… Любовь побеждает смерть, она сильнее смерти и, вместе с тем, она ведет к смерти, ставит человека на грань смерти» [144].

Как и дыхание смерти, любовь способна приобщить человека к пониманию жизни, как трагедии, сделать масштабнее его взгляд на мир, обострить и углубить его мысль и чувство. Он как бы заново открывает для себя всё в окружающей его действительности, которая теперь, как никогда прежде, поражает его и своей красотой и безобразием, и своей мудрой простотой и необыкновенной сложностью. Человек этот становится деликатнее, благороднее, духовно богаче, он становится личностью.

Но именно здесь истоки драм и трагедий. И прежде всего потому, он не может сколь-нибудь долгое время жить с таким обостренным зрением и восприятием, на пределе всех своих нравственных сил. Но не по силам ему и возвратиться к прежнему образу жизни, как он теперь понимает и чувствует — однообразному и убогому.

Только день и ночь были знакомы герои из рассказа «Солнечный удар» (1926). Они и предположить не могли, что случайное знакомство обернется «солнечным ударом», которому они уподобляют поразившее их чувство. Они вынуждены расстаться, хотя близки к пониманию, что их встреча — нечто уникальное: много лет потом вспоминали эту встречу и приходили к выводу, что «никогда ничего подобного испытал за всю жизнь ни тот, ни другой» (Б, 5,239). И теперь, расставшись с ней, как он понимает, на веки вечные, он с сердечной чувствует, что его жизнь потеряла смысл. «…Что же теперь делать ему, как избавиться от этой внезапной, неожиданной любви? Но избавиться — он это чувствовал слишком живо — было невозможно…

Как дико, страшно все будничное, обычное, когда сердце поражено, да, поражено, он теперь понимал это, — этим страшным «солнечным ударом», слишком большой любовью, слишком большим счастьем!» (Б, 5,243).

Буквально на глазах читателя совершается нечто удивительное: на месте ничем не примечательного, вполне заурядного армейского поручика появляется человек по-новому мыслящий, страдающий и чувствующий себя постаревшим на десять лет.

Как видим, более чем драму способна породить любовь разделенная. Что же говорить тогда о любви неразделенной, которая нередко (лучший пример тому повесть «Митина любовь» (1925), ведет к смерти. И в то же время один из бунинских героев спрашивал: «Разве бывает несчастная любовь?» И отвечал: «Всякая любовь — великое счастье, даже если она не разделена».

«Что это значит вообще — любить? — спрашивал Митя. Ответа на этот вопрос у него не было. «В книгах и в жизни все как будто раз и навсегда условились говорить или только о какой-то почти бесплотной любви, или только о том, что называется страстью, чувственностью… Что испытывал он к ней? То, что называется любовью, или то, что называется страстью? Душа Кати или тело доводило его почти до обморока, до какого-то предсмертного блаженства…» (Б, 5, 187-188).

Митина любовь существенно изменила его, заметно преобразила его жизнь, которая обрела новый смысл, содержательность и масштабность. И она же, эта любовь, свалилась на него как болезнь, как наваждение, она заполнила собой весь мир, в котором абсолютно все напоминает ему о Кате. Радостные и горестные раздумья о ней вызывают и полевые дороги, и луна, и подвенечная белизна цветущих яблонь, и крапива, и песни птиц.

С каждым днем Митя все отчетливее начинает осознавать, и это усиливает его страдание, что Катя, открывшая ему «такое несказанное счастье жить», «так бесстыдно и страшно» обманула его – разлюбила его, а возможно, он все больше склоняется к этому, никогда любила его, тем более, что он давно разглядел в ней «смесь ангельской чистоты и порочности.., чувствовал и обостренную близость… и злую враждебность» (Б, 5, 187). Но он продолжал верить и любить, хотя уже нельзя было не заметить, как вместе с тем таяла его надежда на Катину любовь, уходил и терялся интерес его абсолютно ко всему на свете. «…Все в мире стало казаться ненужным и мучительным и тем более ненужным и мучительным, чем более оно было прекрасно… И муки его стали достигать уже крайнего предела. Поля и леса, по которым ехал он, так подавляли его своей красотой, своим счастьем, что он стал чувствовать где-то в груди боль даже телесную» (Б. 5, 211. 213).

Митя пробует как-то справиться с этой болью, с этим наваждением, на пределе своих душевных сил пытается вытеснить Катю из своих мыслей и чувств, наконец — найти ей «замену». И скоро убеждается, что в такой, как у него, любви никакой замены быть не может, что «сверхчеловеческое счастье» могла дать ему только Катя, единственная во всей вселенной.

В бунинской концепции любви немало загадочного, необъяснимого, трагически непредсказуемого и зачастую, как и в смерти, нет видимой логики и вторжение её в жизнь человека, как правило, необъяснимо с позиции и своего, и чужого опыта прошлых лет, каждый данный случай поистине уникален.

В самом деле, как объяснить действительно легендарную любовь помещика Хвощинского к горничной Лушке («Грамматика любви», 1915), который после её смерти «затворился в доме, в той комнате, где жила и умерла Лушка, и больше двадцати лет просидел на её кровати… в Лушкиному влиянию приписывал буквально всё, что совершалось в мире» (Б, 4, 300).

Герой-рассказчик пытается проникнуть в тайну этой необыкновенной любви, стремится понять, что за человек был Хвощинский, чем особенно примечательна была Лушка, пристально всматривается в их сына, в интерьер усадьбы, в предметы обихода, наконец — просматривает так много значившую для Хвощинского книгу «Грамматику любви». Но ответа не находит: всё очень просто, обыденно и — непонятно. Ясно одно: всякая любовь всегда — исключение из правил.


Цикл рассказов «Темные аллеи» Бунин писал с 1937 по 1945 год. О времени, когда создавался этот цикл, он сказал достаточно выразительно: «”Декамерон” написан был во время чумы. „Темные аллеи” в годы Гитлера и Сталина — когда они старались пожрать го». Заслуживает внимания и другое его признание: «Думаю, что это самое лучшее и самое оригинальное из того, что я написал в жизни».

Каждое из произведений сборника вполне самостоятельно, со своими героями, сюжетами и кругом проблем. Но существует и внутренняя связь между ними, она-то и позволяет говорить об органическом единстве цикла, и тематическом, и проблемном.

В сборнике три раздела. Первый открывается рассказом «Темные аллеи» — он дает название всему циклу и является своего рода эпиграфом к нему. Что стоит за этим названием? Почему «темные» эти аллеи?

Поясняя свой замысел, Бунин писал: «Все рассказы этой книги только о любви, о ее „темных" и чаще всего очень мрачных и жестоких аллеях». Такова была бунинская концепция любви, ее природы, сущности и «грамматики». И в самом деле, никто ведь не знает, во власти каких «темных» закоулков подсознания находится любовь, — а то и космических сил, непостижимых человеческим разумом (к таковым Бунин относил также природу и смерть). Ясно одно — уж никак не во власти светлых и убедительных доводов рассудка; недаром прияло говорить: «Тайна сия велика есть».

Загадочны и непредсказуемы всегда начало и конец любви. Никому не дано знать, почему объектом любви избирается именно этом не какой-то другой человек. Никто не в силах предвидеть, что она для него будет значить, эта любовь, чем обернется: обычной интрижкой или непоправимой «бедой», событием чрезвычайным, в корне меняющим всю жизнь, видение и понимание ее, отношение ко всем и всему на свете.

Многие из этих тем и мотивов ставятся или намечаются в первом рассказе сборника. Из него мы узнаем о случайной встрече когда-то любивших друг друга Николая Алексеевича и Надежды — это ей он когда-то читал стихи «про всякие „темные аллеи"». Теперь, на склоне лет, он говорит ей (в ответ на ее признание, что она никогда не переставала любить его): «Думаю, что и я потерял в тебе самое дорогое, что имел в жизни».

И в самом деле, откуда было им знать тогда, что ничего лучше и значительней они в своей жизни не встретят: ведь всегда думается, что это лучшее впереди. Только в конце жизни уразумел он такую, казалось бы, простую истину: любовь не имеет ничего общего со всякого рода расчетами и логически убедительными соображениями (социальными, бытовыми, моральными, психологическими). Николай Алексеевич многое предусмотрел, выбирая себе жену в свой петербургский дом. Не смог предусмотреть он лишь такую «малость», как взаимная любовь. И наказан он был не только вероломством жены, но и сыном-«негодяем» (ведь родила его женщина, не любившая Николая Алексеевича).

Подобное раскаяние, связанное с тем, что человек не сумел распознать в ряду других встреч встречу уникальную, дарованную ему судьбой, находим и в таких рассказах цикла, как «Галя Ганская», «Генрих», «Натали», «Поздний час». Хотя следует отметить, что персонажи упомянутых произведений, в отличие от Николая Алексеевича, если и не понимают отчетливо, то очень верно чувствуют, догадываются о чрезвычайности случившегося, но продолжают вести себя неадекватно этому, довольно легкомысленно, а то и пошло. И здесь нередко начало трагедии.

Бунин показывает, что далеко не всякое чувство, даже очень сильное, можно назвать настоящей любовью, явлением масштабным и глубоким. Таковое встречается необычайно редко и поистине может считаться даром божьим, сродни таланту. В центре внимания писателя — любовь-страсть, в которой духовность преобладает. Но в сборнике и в тех рассказах, которые не вошли в него, Бунин показал самые разнообразные виды и типы любви, чувств, страстей, самые причудливые подчас их разновидности и вариации. Есть среди них и чисто животные вожделения, и возвышенное чувство обожания, и любовь — «поединок роковой», и продажная «любовь», и любовь-жалость и мн. др.

Но есть ли свои приметы у любви настоящей, высокой? Герой из рассказа «Темные аллеи» признается: «Это были лучшие минуты». И действительно, в ту пору они были открыты миру и друг другу со своей лучшей человеческой стороны — бескорыстия, чувства прекрасного и поэзии.

Эта тема звучит и в других произведениях цикла, в частности в рассказе «Кавказ». До встречи и начала любви жизнь у героев шла обычная, будничная, в которой ничего не было интересного или при­мечательного. На юге, куда они уехали, все было иначе, и не потому только, что там была и другая природа и погода. Нет, теперь они совсем по-другому начинают видеть и воспринимать мир, более чуткими они становятся к природе и ее красоте, и она как-то иначе начинает воздействовать на их души, высвобождает такие подлинно человеческие чувства, как отзывчивость, сострадание, обостренное чувство сопричастности не только с миром земным, но и с необъятным космосом.

«Мужчина не только не есть нормальный тип человека, — писал Н. А. Бердяев, — но и вообще не человек еще сам по себе, не личность, не индивидуальность без любви… И женщина — пол, половина, тоже осколок» [145].

Изображение любви как процесса, в котором происходит становление индивидуальности, личности человека, сравнительно часто в центре внимания Бунина. Обычно первое впечатление от встречи с героем бывает отнюдь не в его пользу. «Неприятное и скучное» существование ведет герой-художник в рассказе «Муза». «Пошлейшим щеголем» называет себя персонаж из новеллы «Галя Ганская». «Любви без романтики» стремится искать герой «Натали». Две женщины провожают за границу героя рассказа «Генрих», а в поезде его ждет третья.

Любовь, внезапно поражающая их, в корне меняет не только довольно однообразное течение их повседневного существования, но и делает их жизнь внутренне разнообразнее и богаче, глубже и серьезнее. Особенно наглядно это превращение в «Натали»: в человеке страдающем и почти привыкшем к «состоянию душевнобольного» трудно узнать прежнего юношу. Если совсем недавно совместная поездка с Еленой («Генрих») рассматривалась Глебовым как приятный эпизод (он даже сомневался — стоит ли уезжать из Москвы, где жизнь его изобиловала любовными встречами), то теперь в невыносимо долгом ожидании Елены (Глебов еще не знает, что она убита) он близок к выводу, что «бессмысленной, испорченной» оказалась не только их поездка, но и вся его жизнь. Почти неуловим этот переход от дружеских отношений к любви, которая так существенно изменила их. «Только с тобой одной, — признается он Елене, — мне всегда легко, свободно, можно говорить обо всем как с другом, но знаешь, какая беда? Я все больше влюбляюсь в тебя». И в самом деле, если беседы с другими женщинами характеризовали его лишь как удачливого любовника, то ей он говорит о вещах не только для себя важных, но и заветных, свидетельствующих о духовной близости, какой он никогда не знал прежде.

Иными словами, человеческое и духовное в названных рассказах имеет преимущество перед плотским, а точнее говоря – здесь плоть духовна. Как уже отмечалось, такая любовь способна обогатить, пробудить в человеке отзывчивость, уважение, радостное желание отдавать, а не брать. Следует сказать и о пробуждающейся этом случае жажде познания предмета любви (он теперь воспринимается как нечто уникальное), а также самого себя, для которого весь мир предстает в каком-то совсем особом свете. Перефразируя Канта, можно заметить, что такой человек устремлен не к любви и счастью, а к тому, чтобы быть достойным того и другого. Есть тут и чувство величайшей благодарности, возникающей в воспоминаниях героя из рассказа «Поздний час», благодарности, вызванной пришедшим пониманием, что любовь к ней была временем «ничем не омраченного счастья, близости, доверчивости, восторженной нежности, радости»…

Такая любовь, по Бунину, всегда трагична, никогда не длится во времени, не имеет счастливых продолжений и благополучных исходов. Причин тому много. «Любовное переживание связано с небывалым взлетом всего нашего существа, с выходом в иное (не будничное) измерение, где все необычно, где счастье переживается как необычная тяжесть, а само любовное горе вспоминается потом как счастье» [146].

Кроме того, состояние высшей гармонии, по словам Достоевского, может длиться лишь секунды, человек в земном виде не может его перенести, он должен перемениться физически или умереть.

Понятно в этой связи, почему такую важную, а то и роковую роль в рассказах Бунина играет случай: и когда случайно встречаются случайные люди, и когда — неслучайные. «Настоящая любовь, — писал Бердяев, — возникает, когда встреча не случайна и есть встреча суженого и суженой. Но в неисчислимом количестве случаев встреча бывает случайной, и человек мог бы встретить при других обстоятельствах более подходящего человека» [147].

Такой «случайной» была встреча героев в рассказе «Муза». И приходит к нему она, и покидает его совсем неожиданно. Первое еще можно как-то объяснить, но вот финал их отношений не поддается простому истолкованию: от молодого, богатого, талантливого и любящего ее человека (которого она, кстати, сама выбрала) она уходит к немолодому, невзрачному и недалекому. Ясно одно: для героя, от которого она уходит, эта встреча не была «случайной», разрыв с ней был для него «чудовищно жестоким». Она же, судя по всему, ошиблась в своих чувствах, он не стал для нее тем единственным, которого именуют «суженым».

Напротив, встреча героев в рассказах «Галя Ганская» и «Натали» из тех, когда действительно встретились «суженые», и роль случая здесь совсем иная, поистине роковая. Случайное стечение обстоятельств погубило все: и любовь, и жизнь.

Иногда такая уникальная по своей неповторимости встреча происходит слишком поздно, в ожидании ее у Николая Платоныча («В Париже») проходит вся жизнь. На счастье взаимной любви, которая наконец пришла к нему, у него не осталось времени, весна, наступившая в его жизни, обрывается.

Но случайности, способствующие гибели не только любви, но и человека, бывают не только бытовые, но и социально-исторические. Весьма показательно в этом смысле начало рассказа «Холодная осень»: «На Петров день к нам съехалось много народу, – были именины отца, — и за обедом он был объявлен моим женихом. Но девятнадцатого июля Германия объявила войну России».

Его убили через месяц после начала войны. На ее долю выпали немыслимые страдания, связанные с революцией, гражданской войной, эмиграцией. И теперь, в конце жизни, вспоминая все то, что она пережила, и тот последний вечер, когда они навсегда расстались, она спрашивает себя: «Да, а что же все-таки было в моей жизни? И отвечает себе: только тот холодный осенний вечер… И это все… И я верю, горячо верю: где-то там он ждет меня — с той же любовью и молодостью, как в тот вечер».

Невольно думаешь, что понадобилась целая жизнь, такая долгая и страшная, чтобы как нельзя убедительнее подтвердить, что встреча этих людей не была случайной, что действительно это была та редчайшая возможность, когда в беспредельном людском океане каждый из них нашел свою половину, единственную и неповторимую.

Дорога Бунину и та мысль, что даже самые грандиозные события и беспощадно уходящее время не властны над такой любовью, она продолжает жить, пока жив кто-нибудь один из них, ее не способна уничтожить и смерть.

В упомянутых произведениях, как уже отмечалось, речь шла о любви-страсти одухотворенной. Смысл и достоинство такой любви, по словам В. Соловьева, «состоит в том, что она заставляет нас действительно всем нашим существом признать за другим то безусловное центральное значение, которое, в силу эгоизма, мы ощущаем в самих себе. Любовь важна не как одно из наших чувств, а как перенесение всего нашего жизненного интереса из себя в другое, как перестановка самого центра нашей личной жизни» [148].

Такая любовь не сводится к удовлетворению чувственности, а потому не вызывает чувство утомления и пресыщения, напротив, в ней много радости, связанной с открытием все новых и новых сторон и глубин в любимом человеке, в его характере, образе мыслей, видении мира. И это понятно: человек любящий — это прежде всего человек увлеченный, который, вполне возможно, ничего, кроме предмета своей любви, не видит и знать не хочет, но от этого он способен увидеть в этом предмете то, чего никто предположить и рассмотреть не может. Но в такой любви немало и печали. Не случайно так часто плачут героини Бунина, одни предчувствуют скоротечность любви и неизбежность разлуки, другие — оттого, что предстоит возвращение в мир однообразных и скучных будней, в общество людей в лучшем случае равнодушных. Печаль связана и с вечной недостижимостью идеала, с трагической несовместимостью в объекте любви небесного и земного, духовного и природного, животного.

По утверждению В. Соловьева, «предмет истинной любви не прост, а двойствен: мы любим, во-первых, то идеальное (…) существо, которое мы должны ввести в наш реальный мир, и, во-вторых, мы любим то природное человеческое существо, которое дает живой личный материал для этой реализации (…) Отсюда те проблески неземного блаженства, то веяние нездешней радости, которыми сопровождается любовь, даже несовершенная, и которые делают ее, даже несовершенную, величайшим наслаждением людей и богов (…) Отсюда же и глубочайшее страдание любви, бессильной удержать свой истинный предмет и все более и более от него удаляющейся» [149].

Подобное страдание находим в рассказе «Муза», героиня которого поначалу очаровывает своей искренностью и непринужденностью, а затем поражает бесцеремонностью и жестокостью. Особенно очевидно это сочетание и противоборство «идеального» и «природного» в рассказе «Зойка и Валерия».

Валерия, в которую с первого же мгновения влюбился Левицкий, была действительно неотразимо хороша, хотя в ее красоте проглядывало нечто зловещее. У него «отнимались руки и ноги» от «разрывающей душу муки любви к ней», а ей нравилось мучить его резкой сменой своих настроений и своего отношения к нему — то интимно-бесстыдного, то презрительно-равнодушного. Близость, на которую она пошла, только подчеркнула и усилила их противостояние и его одиночество. И это не случайно, ибо пребывают они отнюдь не в равном положении: ею движет только плотское влечение, а в его безответной любви наличествует и духовность. Многое проясняет в этом смысле то, как смотрят они на мир и природу (это один из важнейших критериев в познании и оценке человека у Бунина). И если у нее, живущей сугубо земными потребностями (есть в ней что-то от красивого животного), свой особый взгляд попросту отсутствует, то у влюбленного Левицкого он несомненно есть. Довольно сложный сплав мыслей и чувств содержится в его созерцании ночного неба: тут и ощущение своей причастности, слитности с земной пылинкой и светом звезд, и сиротская неприкаянность, ненужность, которая и бросит его вскоре под колеса поезда.

Кто-то очень верно заметил, что любовь видит человека таким, каким при создании «предполагал» его Бог. И в то же время есть точка зрения (ее разделяет и В. Соловьев), что «особенно сильная любовь большей частью ведет к самоубийству в той или другой форме». Более или менее определенное и ясное суждение в этом плане вынести бывает весьма трудно: уж очень сложен рисунок любви, сплошь и рядом не поддаются истолкованию ее замысловатая вязь и сплетения, в которых соседствуют и противоборствуют божественное и дьявольское физиология и психология, индивидуальное и общечеловеческое.

В своих рассказах Бунин пристально всматривается в природу страсти, в глубинные, темные основы ее стихии, в которой «хаос шевелится», задают тон силы агрессивные, разрушительные. Он пишет о страсти, которая нередко оказывается сильнее человека, ломает карьеру и судьбу, калечит душу, ставит его на грань преступления.

Такая страсть навалилась на князя из рассказа «Баллада», лют сделался, «пуще всего» на «любовный блуд», и «впал он в сам страшный грех: польстился даже на новобрачную сына своего». Однако этот «грех» был пресечен, зверь, возобладавший в князе, зверем же, «небывалым волком», и был побежден, но зверем, правда, странным, «с сияньем округ головы», указывающим на то, что спасению князю пришло от Бога.

Рассказ «Баллада» находится среди произведений, открывающих первый раздел сборника «Темные аллеи», а последним в третьем раз деле цикла поставлен «Ночлег». Герой здесь марокканец, заночевавший на постоялом дворе, где прислуживает ему пятнадцатилетняя девочка, сразу почувствовавшая страх к нему. Что и немудрено: буквально во всем — в его облике, манере есть, разговаривать просматривается существо с весьма примитивным набором желаний, агрессивных и низменных. Готовность его к насилию и злу предчувствует и собака, которая и спасает девочку в тот последний миг, когда, казалось, уж неоткуда было ждать спасения. И тут спаситель от зверя выступает в образе зверя.

Для человека, движимого подобной низменной страстью, другой человек существует лишь в качестве объекта для удовольствий. Он, как правило, бывает замкнут на себе и своих ощущениях, мир внешний привлекает его столь же мало, как и мир внутренний. Таков, к примеру, Красильщиков из рассказа «Степа», который, скуки ради воспользовался доверчивостью «милой и жалкой девчонки». После всего случившегося он «самодовольно усмехается» и думает лишь о том, как спрятать концы в воду. Нет в его душе и намека на намека на какое-то участие и жалость, ему невдомек, что он предает ее, губит все лучшее, чистое, искреннее, морально убивает ее.

Но смерть и в прямом смысле нередкий гость в рассказах цикла. Предвидеть или предсказать ее бывает очень сложно – ведь происходит она по вине любящего или любимого человека. Смертью платят иногда третьи лица (убийство счастливого соперника). Но гораздо чаще, пожалуй, смерть приходит как возмездие за неверное или, может быть, недостаточно серьезное поведение, за какую-то невольную ошибку мысли или чувств, за слишком страстное увлечение, когда даже небольшое охлаждение со стороны любимого расценивается как мировая катастрофа.

Коренная, изначальная причина такого взаимного непонимания, о словам Н. Бердяева, в «жуткой чуждости» женщины «природе мужской». «Женщина часто бывает гениальна в любви (…) она вкладывает в любовь вся полноту своей природы (…) Мужчина бывает скорее талантлив, чем гениален в любви (…) он не всего себя вкладывает в любовь и не целиком от нее зависит. И в стихии женской любви есть что-то жутко страшное для мужчины, что-то грозное и поглощающее, как океан. Притязания женской любви так безмерны, что никогда не могут быть выполнены мужчиной. На этой почве вырастает безысходная трагедия любви» [150].

Любовь и смерть — самые значительные явления человеческой жизни. И прежде всего потому, что все люди имеют опыт любви и будут иметь опыт смерти, а главное потому, что «с любовью и смертью связана самая большая напряженность человеческой жизни, выход из принуждающей власти обыденности» [151]. Смерть, как и любовь, своего рода момент истины, для художника очень важный, ибо весьма многое способен приоткрыть в человеке, в познании сущности его характера, той правды, которая глубоко скрыта не только от постороннего взгляда, но и от самого человека.

В рассказе «Кавказ» самоубийством кончает обманутый муж. Известно о нем очень немного, со слов жены. «Я думаю, — говорит она, — что он на все способен при его жестком, самолюбивом характере. Раз он прямо сказал: „Я ни перед чем не остановлюсь, защищая свою честь, честь мужа и офицера"». Очевидно, что на первом плане у него он сам, и ему невдомек, что у другого человека, его жены, могут быть какие-то свои мысли и чувства, что они могут меняться, что она могла разлюбить его. Об этом же свидетельствуют и самые последние и страшные минуты его жизни, когда он вовсе не думает ни о их, кого оставляет, ни о душе своей, а самым дотошным образом ублажает свое тело (надел «белоснежный китель, позавтракал (…) выпил бутылку шампанского, пил кофе с шартрезом, не спеша выкурил сигару»… и затем «выстрелил себе в виски из двух револьверов»).

Толстой однажды записал в дневнике. «Интересное существо она, когда любишь ее; когда не любишь, то слишком просто» (Т, 57, 75).

Трудно допустить, что убивающий своего ближнего, да еще любимого, задумывается над тем, сколь многогранна, уникальна и непостижима личность того. Явно не подозревал об этом писатель Артур Шпиглер, убивающий Елену, которая состояла при нем не только в качестве переводчицы, но и любовницы (рассказ «Генрих»). Она явно недооценила в нем чувство собственника, который в разрыве увидел угрозу своему благополучию, налаженным и более чем приятным чувственным отношениям.

Такая же слепящая, неистовая страсть толкает на убийство героя в рассказе «Пароход „Саратов"». Но он более откровенно, с армейской грубоватостью, объявляет ей, что на разрыв он не пойдет. И для него ничего не значит ее признание, что она «никогда не переставала любить» того, к кому решила вернуться. Ему нет никакого дела до мира ее чувств и настроений, есть только один ракурс, в котором он воспринимает ее, — это ее физический облик, женские прелести, которые он не желает отдавать сопернику. В чувстве, которое владело героем этого рассказа, преобладало сладострастие, а оно, по словам Достоевского, переходит в разврат. Настоящая любовь есть всегда любовь к другому, утверждал Достоевский, разврат же есть самоутверждение. И самоутверждение это ведет к самоистреблению, к «смертельному холоду одиночества». Таким одиночеством веет от заключительной сцены рассказа, в которой герой в числе других каторжников плывет на пароходе по Индийскому океану во Владивосток.

И в этом случае Бунин стремится обнаружить связь, существующую между любовью и смертью, исследует природу ее. И конечно, чувство, которое испытывает герой, определенно низменное, принцип его: все брать и ничего не давать, любой ценой добиваться любви и преклонения, вместо того чтобы самому жить любовью и преклонением. Но нельзя не задуматься, что эта разрушительная страсть, толкнувшая на преступление вполне ординарного офицера и благонамеренного человека, приоткрыла в нем, в его характере, неожиданно новый срез, подтверждающий ту мысль, что человек много и сложнее того, что он являет собой в обыденной жизни, что он поистине «бесконечная возможность» и навсегда загадка.

Справедливо полагают, что самая большая тайна любви с ответом на вопрос, почему она так сильно, так глубоко изменить человека. Не менее таинственна и загадочна ее участие в становлении личности человека, в обретении им на жизнь как на трагедию. Давно и верно замечено, что человеком стал, когда узнал, что смертен.

Любовь, как и смерть, всегда ближе к пониманию жизни, к постижению ее, потому что самый трезвый, изощренный ум, расчленяя жизнь, улавливает лишь что-то, а любовь, как и человек, заглянувший в глаза смерти, постигает все. И в том и в другом есть необычайной силы сосредоточенность, помогающая постигать и смысл жизни, и предмет любви во всей их глубине и непостижимой сложности. Речь идет, разумеется, не об открытии истины, а лишь о вечном к ней приближении. Как это бывает, по выражению Хайдеггера, с художественным образом: он не открывает, а скрывает, он есть обнаружение тайны, он неисчерпаем и необъясним рационально, но постижим в своей целостности переживанием таинственного. Можно сослаться здесь и на Л. Выготского: «Невыразимое, иррациональное воспринимается не разгаданными доселе чувствилищами души. Таинственное постигается не отгадыванием, а ощущением, переживанием таинственного» [152].

Уже в самом начале рассказа «Чистый понедельник» мы находим признание героя: «(…) она была загадочна, непонятна для меня, странны были и наши с ней отношения (…) и все это (…) держало меня в неразрешающемся напряжении (…) и вместе с тем был я несказанно счастлив каждым часом, проведенным возле нее».

Много неясного было в отношении ее ко всему, что предлагала современная жизнь: она и принимала ее, и отвергала, проявляла равнодушие. Непонятно было, чем вызван был поистине вдохновенный интерес ее к древней Руси, к ее жизни, истории, литературе. Герой вскоре заметил, что она не только все это превосходно знала, но и постоянно стремилась, в той или иной степени или форме, учитывать в обиходе своей жизни, делать многое так, чтобы дыхание древности ощущалось в повседневности. Было видно, что настоящая жизнь, которую отличает большой смысл, трагически глубокие раздумья и поэзия, начиналась и заканчивалась для нее в те часы и дни, когда она посещала кремлевские соборы, монастыри и кладбища. Иными словами, те места, где особенно ощутима связь с временем давно и навсегда ушедшим. Нельзя было понять, как относилась она к герою, страстно любившему ее. Довольно странно отвечает она на его утверждение «Не любите вы меня!»: «А что до моей любви, то вы хорошо знаете, что, кроме отца и вас, у меня никого нет на свете. Во всяком случае, вы у меня первый и последний. Вам этого мало? Но довольно об этом».

Известно, что после происшедшей близости, такой долгожданной действительно первой и последней, она уходит в монастырь. Для героя это оказалось более чем неожиданно, ему уже вполне могло показаться, что любовь его взаимна и что все складывается наилучшим образом.

Размышляя над причинами, побудившими ее принять такое кардинальное решение, невольно приходишь к выводу, что связь со стариной была у героини не чисто умозрительная, но глубоко внутренняя, природно-естественная, на грани биологической. На это указывают черты ее облика и поведения, идущие от древнего Востока: «красота была какая-то индийская, персидская»; по-восточному неподвижна и сосредоточенна бывала она в домашней обстановке: «Насколько я был склонен к болтливости, к простосердечной веселости, настолько она была чаще всего молчалива: все что-то думала, все как будто во что-то мысленно вникала».

В этом рассказе, как и в других своих произведениях, Бунин стремился показать, что характер человека — нечто врожденно-устойчивое в определенном смысле обособленное, наделенное способностью сопротивляться воздействиям внешнего мира, сохранять свою заданную наследственностью целостность. Несомненно Бунину было близко мнение по этому поводу Толстого: «Характер, да, это особенность выросшая в прошедших веках, скрывающаяся в бесконечности, но оно (личное бессмертие, — В. Г.) умирает с плотью и возрождается в потомстве, но не связано с моим сознанием» (Т, 51,66).

Конечно, всем существом своим она принадлежала векам прошлого, и так как дорогая ее сердцу старина, как она полагала, сохранилась только в монастырях, она туда и уходит, т. е. наконец-то выстрадав свою жизнь в соответствии с переданными по наследству из глубины веков привязанностями, зовом души и логикой характера.

Она из тех бунинских героинь, у которых духовность преобладает. Мир ее души богат и многообразен, и она, как правило, бывает погружена в него, живет им, и не очень нуждается в том, чем может привлечь и прельстить ее повседневность. И это при том, что многое в этом суетном мире ей пронзительно дорого и мило, и она по-своему довольно сильно привязана к герою, любит его. Но два этих, таких разительно несхожих, а то и враждебных друг другу мире не могут жить в согласии — если утверждается один, то невольно отрицается другой. Его жизнелюбие и надежды на счастье постоянно упираются, как в глухую стену, в ее молчаливую сосредоточенность, вызванную глубокими раздумьями, как можно предположить, о смысле жизни и смерти, о спасении души. Не случайно так часто посещает она кладбища, а в своих рассказах подробно останавливается на том, кого и как хоронили, какой именно был гроб и «воздух», коим был закрыт лик усопшего. Эти раздумья во многом определяют и окрашивают ее чувства и видение действительности (даже полный месяц, ныряющий в облаках в последнюю их встречу, представляется ей каким-то «светящимся черепом»).

Нет, с такими мыслями и настроем чувств она просто не смогла бы быть ни любовницей, ни женой («Нет, — заметила она ему, – в жены я не гожусь. Не гожусь, не гожусь…»). Как не вспомнить в этой связи Лизу Калитину Тургенева, с которой так много общего у бунинской героини, которая тоже как бы не была создана для обычной жизни и любви в этом грешном мире. Примечательно в этом смысле ее признание, которое она сделала однажды Лаврецкому: «Христианином нужно быть (…) не для того, чтобы познавать небесное …там (…) земное, а для того, что каждый человек должен умереть». И в ответ на вопрос удивленного Лаврецкого, почему она заговорила о смерти, заметила: «Не знаю. Я часто о ней думаю» [153].

Известно, что рассказ «Чистый понедельник» Бунин считал лучшим из всего написанного и благодарил Бога за то, что Он дал возможность написать его. Действительно, этот рассказ вобрал в себя многое из того, над чем раздумывал писатель в течение всей своей творческой жизни, и в особенности в пору работы его над циклом «Темные аллеи». В этом рассказе, как, может быть, ни в каком другом из этого цикла, много неясного, темного и трагического, что отличает, по Бунину, настоящую любовь и что делает ее таким значительным событием, такой важной вехой в жизни и судьбе человека. Да, герой, отличавшийся веселым нравом и жизнелюбием, чуть не погиб, опустился на самое дно жизни после ухода ее в монастырь. Но любовь к ней подарила ему мгновения ликующей радости и дала понять, что значит быть счастливым человеком. Он навсегда запомнил, как, «закрывая глаза от счастья, целовал мокрый мех ее воротника и в каком-то восторженном отчаянии летел к Красным воротам. И завтра и послезавтра будет (…) все та же мука и все то же счастье (…) Ну что ж — все-таки счастье, великое счастье!»

И снова хочется вернуться к высказыванию Бунина, которое он сделал, посылая цикл «Темные аллеи» для публикации: «Эта книга о любви (…) говорит о трагичном и о многом нежном и прекрасном. Думаю, что это самое лучшее и самое оригинальное из того, что я написал в жизни».



Примечания:



1

Русское богатство. — 1901. — № 11. — С. 60.



7

Овсянико-Куликовский Д. Н. Собрание сочинений. — СПб., 1911. — Т. 9. С. 35— 36.



8

См.: Дергачев И. А.. Динамика повествовательных жанров русской прозы XIX в. // Проблемы типологии реализма — Свердловск, 1976. — С. 4-5.



9

Долгополов Л. На рубеже веков. – Л., 1977. – С. 24.



10

История русской литературы: в 4 т. – Л., 1983. – Т. 4. – С. 20.



11

Михайловский Н. К. Литературно-критические статьи. — М., 1957. – С. 319.



12

См.: Шубин Э. А. Современный русский рассказ: вопросы поэтики жанра. — Л., 1974 — С. 46.



13

Дергачев И. А. Указ соч. — С. 9.



14

«80-е годы были в своем роде эпохой «великих открытий», — Д. Н. Овсянико-Куликовский, — мы открыли тогда не только Достоевского и Толстого, но даже Пушкина… Произведения наших классиков получили новую литературную жизнь, и это не могло не отразиться на умственном складе и миросозерцании новых поколений. Молодая интеллигенция 80-х и 90-х годов, можно сказать, воспитывалась на Пушкине, Лермонтове, Гоголе и их преемниках» (Т. 9. С. 131).



15

Гончаров И. А. Собрание сочинений. — М., 1955. — Т. 8. — С. 77.



77

Полоцкая Э. А. Взаимопроникновение поэзии и прозы у раннего Бунина // Изв. АН СССР. – 1970. – Т. 29, вып. 5. – С. 412.



78

Там же.



79

Там же. – С. 414.



80

Бунин И. А. Собрание сочинений: в 9 т. Т. 9. – М., 1967. – С. 374-375. – Все последующие ссылки на это издание приводятся в тексте книги.



81

. Иссова Л. И. Жанр стихотворений в прозе в русской литературе (И. С. Тургенев, В. М. Гаршин, В. Г. Короленко, И. А. Бунин): автореф. дис. … канд. филол. наук. — Воронеж, 1969. — С. 14-15.



82

Там же. — С. 15, 16.



83

Бабореко А. И. А. Бунин. Материалы для биографии. — М., 1967. – С. 170-171.



84

Полоцкая Э. А. Чехов в художественном развитии Бунина // Иван Бунин: в 2 кн. Кн. 1. — М.: Наука, 1971. — С. 66. — (Литературное наследство Т. 84).



85

Любопытно отметить, что одно из первых, юношеских впечатлений Бунина от произведений Чехова было прямо противоположно данному чеховскому высказыванию: Бунина «задевало» то, что Чехов «писал бегло, жидко» (Б, 9, 260).



86

Бабореко А.И. А. Бунин: материалы для биографии.— С. 171.



87

Там же. — С. 19.



88

Нельзя не согласиться с автором книги «Бунин-повествователь», когда он пишет: «На пороге вступления в большую литературу писатель, поэтичесски трансформируя достижения классиков, вырабатывал свой оригинальный стиль». Но далее, явно противореча себе, критик, можно сказать, отказывает раннему Бунину в этой оригинальности, замечая: «Бунин заимствует у своих учителей не частности, не «красоты стиля», не элементы внешней изобразительности, а то главное и решающее, что определяет духовно-эстетическую сущность художественного целого: структуру образа, его эмоционально-смысловую наполненность, характер отношения автора к изображаемому» (Вантенков И. П. Бунин-повествователь. Минск, 1974, с. 9,10).



89

Бабореко А. И. А. Бунин. Материалы для биографии. — С. 171.



90

Там же. - С.171-172.



91

Там же. - С.172.



92

Блок А. Собрание сочинений: в 8 т. Т. 5. — М.; Л., 1962. — С. 141.



93

Литературный архив. — М.; Л. — 1960. – Кн.5. – С. 132.



94

. Блок А. Записные книжки. 1901—1920. – М., 1965. – С. 84.



95

Вантенков И. П. Бунин-повествователь. – С. 25-26, 54.



96

Рус. мысль. — 1913. — №10. — С. 49.



97

Флобер Г. Письма (1831—1854). — М. ; Л., 1933. – С. 272.



98

Гюйо М. Происхождение идеи времени. – СПб., 1899. – С. 60.



99

. Крутикова Л. В. «На край света» – первый сборник рассказов И. Бунина // Вестн. Ленингр. гос. ун-та. — 1961. – № 20. – С. 80.



100

Русская литература XX века. Т. 2. Ч. 1 / под ред. С. А Венгерова. – М., 1915. – С. 348.



101

Иван Бунин: в 2 кн. Кн. 1. – М.: Наука, 1971. – С. 386 – (Литературное наследство. Т. 84).



102

Ср.: «Бессмертно только то, что не я, – писал Л. Толстой. – Разум – любовь – Бог – природа» (Т, 49, 129).



103

Восстановление в первозданном виде (лат.).



104

Известно, что Л. Толстому рассказ Бунина «Зари всю ночь» не понравился, но, разумеется, не потому, что в нем довольно подробно описывалось психологическое состояние впервые полюбившего (а вернее готового полюбить) человека. Толстой и сам до глубокой старости не чуждался размышлений на эту тему. И любопытно, что одно из его высказываний (оно было сделано в ноябре 1897 г., т. е. за несколько лет до публикации бунинского произведения) содержит мысль и настроение, очень близкие тем, что находим и в рассказе Бунина: «Еще думал нынче <…> совсем неожиданно о прелести — именно прелести — зарождающейся любви <…> Это вроде того, как пахнувший вдруг запах липы или начинающая падать тень от месяца. Еще нет полного цвета, нет ясной тени и света, но есть радость и страх нового, обаятельного. Хорошо это, но только тогда, когда в первый и последний раз» (Т, 53,163).



105

Чудаков А. П. Поэтика Чехова. — М., 1971. — С. 237-238.



106

Крутикова Л. В. Крестьянские рассказы И. А. Бунина 1911—1913 годов // Филол. науки. — 1968. — Вып. 72. — С. 193. — (Учен. зап. Ленингр. гос. ун-та. №339).



107

Там же. — С. 187.



108

Там же.



109

Волынская Н. И. Взгляды И. А. Бунина на художественное мастерство // Учен. зап. Владимир. гос. пед. ин-та. — 1966. — Вып. 1. — С. 58.



110

Там же. - с.59, 35.



111

Там же.



112

Крутикова Л. В. Крестьянские рассказы И. А. Бунина 1911—1913 гг. — С. 190.



113

Бунин И. А. А. А. Измайлову. 15.11.1914 // ИРЛИ. Архив А. Измайлова. Ф. 115, оп.3, ед. хр.47.



114

Дневник Н. А. Пушешникова // В большой семье. — Смоленск, 1960.



115

Русская литература. — 1979. — № 2. — С. 153.



116

Вехи: сборник статей о русской интеллигенции. — М., 1909. — С. 36.



117

Вопросы литературы. — 1969. — № 7. — С. 192.



118

Бунин И. А. Окаянные дни. Воспоминания. Статьи. — М., 1990. — С. 108.



119

В кн.: Свободы вечное преддверье. — Л., 1990. — С. 32, 34.



120

. Бердяев Н. А. Самопознание. Опыт философской автобиографии. — М., 1991. – С, 148.



121

Бердяев Н. А. Философия неравенства // Русское зарубежье. — 1991. — С. 219.



122

Ходасевич В. Колеблемый треножник. – М., 1991. – С. 393.



123

Шаляпин Ф. Маска и душа // Советская Россия. – 1989. – № 82.



124

Бунин И. А. Окаянные дни. Воспоминания. Статьи. — С. 77



125

Там же. — С. 143, 144, 247.



126

Седых А. Далекие, близкие. — М., 1995. — С. 205, 206



127

Бунин И. А. Собрание сочинений. — Т. 10. — С. 111.



128

Вопросы литературы. — 1969. — № 7. — С. 192.



129

Бунин И. А. Собрание сочинений. Т. 10: Окаянные дни. [рассказы] – [Berlin]: Петрополис, 1935. — С. 78.



130

Бунин И. А. Окаянные дни. Воспоминания. Статьи. — М., 1990. – С. 129.



131

Там же. — С. 117.



132

В кн.: Свободы вечное преддверье. — Л.: Худож. лит., 1990 — С. 237



133

Бунин И.Лишь слову жизнь дана. — М., 1990. — С. 130.



134

Мальцев Ю.Иван Бунин. 1870 — 1953. — М.. Посев, 1994. — С. 285-286.



135

Паскаль Б. Мысли. — М., 1974. — С. 138.



136

Русская литература. — 1961. — № 4. — С. 154.



137

Таганов А. Н. Иван Бунин и Марсель Пруст: потаенное сродство // Потаенная литература: исслед. и материалы. — Иваново: Иванов, гос. ун-т. 2000. — Вып. 2.



138

Там же. — С. 112-113.



139

Пруст М. Статьи и эссе. — М., 1999. — С. 25.



140

Бердяев Н. А. Философия свободного духа. — М., 1994. — С. 285,286.



141

Литературное наследство — Т. 84, кн.2. — С. 317.



142

Степун Ф. Встречи. — М., 1998. — С. 97-98.



143

Толстой Л. Н. Круг чтения. — М., 1912. — С. 6.



144

Бердяев Н. А. Эрос и личность. Философия пола и любви. — М., 1989. – С. 90-91, 123, 124.



145

Там же. — С. 37.



146

Мальцев Ю. Иван Бунин. — С. 337.



147

Бердяев Н. А. Указ. соч. — С. 136.



148

Соловьев В. С. Сочинения: в 2 т. — М., 1990. — Т. 2. — С. 511.



149

Там же. — С. 124.



150

Бердяев Н. А. Эрос и личность. Философия пола и любви. – М., 1989. — С. 123.



151

Там же.— С. 124.



152

Выготский Л. С. Психология искусства. — М., 1968. — С. 371.



153

Тургенев И. С. Полное собрание сочинений: в 30 т. – М., 1981. – Т.6. — С.82.







 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх