• 1. Важнейшие функции жизнедеятельности Мы
  • 2. Социальное я-могу и труд
  • 3. Социальное я-могу и распорядительная функция
  • 4. Социальное я-могу и власть
  • 5. Социальное я-могу подданных и военная мощь Мы
  • 6. Социальное я-могу и миропостижение
  • II. СТАТИКА ИСТОРИИ

    1. Важнейшие функции жизнедеятельности Мы

    В 1851 году произошло два события, беспрецедентных для мировой истории. Об одном из них — первой Всемирной выставке в Лондоне — писали газеты всех цивилизованных государств. Другое прошло почти незамеченным и запечатлелось лишь где-то в глубинах статистических отчетов. Состояло оно в том, что впервые в одной из стран мира, а именно в той же Англии, численность городского населения сравнялась с числом сельских жителей и начала неумолимо обгонять его. И если когда-нибудь будет решено отмечать дату рождения индустриальной эры, думается, что именно второе, менее заметное событие послужит решающим аргументом к тому, чтобы выбор пал на 1851 год.

    Конечно, для рождения исторической эры требуется не один год, не десятилетие, даже не век. Невидимыми ростками, едва заметными переменами, маленькими победами над волями не-Я, не-Мы прорастает она в эре предшествующей, и только много лет спустя остраненный взор историка может заметить: вот где-то здесь, между этим и этим столетием, микроскопические сдвиги сгустились в скачкообразное, неузнаваемое изменение всего уклада человеческой жизни. Так, сравнивая век XV до и после Рождества Христова, мы обнаружим, что разница между ними гораздо меньше, чем между веками XVIII и XX нашей эры. Связано это с тем, что вся мировая история до XVIII века есть в сущности история оседло-земледельческих Мы. Родо-племенные, кочующие Мы вторгаются в нее чаще всего как внешняя разрушительная сила, и наши знания о них все еще разрозненны и недостоверны. Мы государственно-индустриальные целиком принадлежат разделу новейшей истории, находятся в процессе становления, не дают достаточного материала для обобщений. Только Мы земледельческой эры изучены во всей пестроте, многообразии, изменчивости и в то же время законченности своих. форм. Их-то и следует избрать в качестве первого объекта для наблюдений. Но где бы мы ни оказались, в Древнем Египте или в Иудее, Ассирии или Вавилоне, во Франкском королевстве или Венецианской республике, Византии или Киевской Руси, будем стараться всюду за пестротой и непохожестью культур, обычаев, костюмов, построек, политических формаций и верований разглядеть черты, общие всем Мы на протяжении этих тридцати веков.

    Первое, что бросается в глаза и что отмечено уже самим названием: подавляющее большинство населения занято в сельском хозяйстве, трудится на земле. Русский чернозем, китайский лёсс, илистые наносы Двуречья, маисовые плантации Америки, виноградники Кавказа, осушенные болота Прибалтики — всюду мы увидим те же согнутые спины крестьян, то же ярмо на воловьей или лошадиной шее, ту же мотыгу, лопату, плуг. Производительность труда находится еще так низко, что даже самостоятельные торговые города-республики, по виду порвавшие с земледелием, на самом деле должны иметь где-то зависимые или полузависимые сельскохозяйственные области с сотнями тысяч крестьян, чтобы кормить тысячи своих ремесленников, моряков и торговцев, обеспечивать бесперебойное снабжение продуктами питания и сырьем. Ремесленно-строительное дело может находиться в зачаточном состоянии, может быть необычайно развитым, но всюду, будь то во времена фараонов или во времена римских пап, оно использует одни и те же материалы: камень, металл, дерево, кожу. Текстильное ремесло знает только натуральное волокно: шерсть, лен, шелк, хлопок. Для передвижения грузов — весло и парус, вьюк и повозка. Вообще главный источник энергии всегда мускульная сила людей и животных. Оружие, как наступательное, так и оборонительное, тоже меняется настолько незначительно, что, если бы войско крестоносцев под стенами Иерусалима столкнулось не с сарацинами, а, скажем с римлянами времен Флавиев, еще неизвестно, что бы взяло верх — христианский фанатизм или римская организованность.

    Вторая черта, свойственная всем Мы земледельческой эры, вторая важнейшая задача, которую каждому из них пришлось решать, — создание системы контроля над трудом и распределением продукта труда. Физическая работа бывает часто столь изнурительной и безотрадной, трудовая дисциплина столь тягостной, а продукт труда столь вожделенным, что никакое Мы не продержалось бы и года, не имей оно в своем составе целой армии специальных распорядителей, следящих за тем, чтобы каждый работал с достаточной отдачей и не присваивал себе лишнего. Надсмотрщик, торговец; управляющий, деревенский староста, откупщик, финансист, помещик, налоговый чиновник, цеховой мастер, судовладелец, подрядчик, меняла — любой из этих людей принимает участие в сложнейшем социальном процессе, сравнимом по важности с процессом обмена веществ в живом организме. Контроль над трудом может осуществляться посредством насилия (рабство во всех его формах и градациях) или посредством экономического принуждения (господство частной или государственной собственности), распределение продуктов может происходить на основе денежного обращения или обходиться без него, сводиться к передаче натурального продукта, как это было в Древнем Египте, Спарте или любой средневековой синьории. Но так или иначе ни одно земледельческое Мы без такой системы распорядительства существовать не могло, оно немедленно скатилось бы назад, к варварскому состоянию: сам наработал, сам потребил.

    В-третьих, бытие земледельческого Мы оказывается немыслимым без постоянной центральной власти. Она может быть облачена тоги римских сенаторов, в боярские шубы, в камзолы членов парламента, в короны и мантии королей, может занимать любую промежуточную точку на шкале демократия-деспотизм, но она должна быть. Там же, где она ослабевает, немедленно начинается внутренний раскол, феодализация, военная беспомощность — существование Мы как самостоятельной единицы прекращается.

    И наконец, в-четвертых, нам не удается обнаружить ни одного Мы без религии, без культа, без жречества или духовенства, то есть без группы людей, все предназначение которых состоит в том, чтобы постигать вселенную и вырабатывать исчерпывающие ответы на основные вопросы бытия: что есть мир? Что есть человек? Что он должен делать? На то может надеяться?

    Легко заметить, что четыре основные черты находятся в примечательном соответствии с четырьмя главными функциями животного организма. Ведь каким бы загадочным и диковинным ни показалось нам животное на первый взгляд, мы заранее можем предсказать, что в нем наверняка должен обнаружиться какой-то двигательный аппарат, мышечно-костно-хрящевая основа, во-вторых, система обмена веществ — пищеварение, дыхание, кровообращение, затем волевое начало, получающее внешнюю информацию от органов чувств, внутреннюю — через чувство боли или чувство удовольствия и передающее команды двигательным органам через нервную систему, и, наконец, головной мозг — орган, способный накапливать информацию и сохранять её во времени. (Четвертая функция — единственная, при нарушений или отсутствии которой ни животное, ни Мы не теряет жизнеспособности.)

    В зоологии спросить «как существует данный организм?» означает спросить «как в нем осуществляются четыре главнейших функции?».

    Попробуем и мы свести вопрос об устройстве любого человеческого общества к вопросу о том, как в нем организованы труд, распорядительство, управление и миропостижение.

    При таком подходе есть надежда, что обнаруженные закономерности нам удастся перенести из оседло-земледельческой в другие эры, протянуть их вперед и назад. Ибо все четыре функции мы безусловно обнаружим и в индустриальном Мы (только с еще более резкой дифференциацией), и в Мы кочевом (как правило, в слитом виде). Действительно, до перехода к оседлой жизни каждый член племени был одновременно тружеником и воином, он же — владельцем имущества и распорядителем над трудами семьи, он же — через выборных вождей — активным участником центральной власти, он же — жрецом домашнего очага, хранителем и главным звеном в передаче сокровища родословной. Разделение этих функций, расслоение на классы происходило медленно, но, когда произошло, явило замечательное единообразие во всех частях света. Жрецы, нобилитет, свободные граждане и рабы — в Древнем Риме; духовенство, дворяне, горожане и крепостные — в Европе; брахманы, кшатрии, шудры и вайшьи — в Индии, — все эти сословно-кастовые окаменелости, так же как платоновское деление граждан идеального Города на золотых, серебряных, медных и железных, отражают изначально верную политическую интуицию, сводящуюся к простой мысли: для того чтобы государство могло правильно существовать, в нем кто-то должен трудиться, кто-то распоряжаться трудом и его результатами, кто-то властвовать и сражаться, кто-то постигать мироздание и его законы. На языке метаполитики то же самое будет звучать так: воля Мы должна обеспечить себя со стороны низших воль — растительной, животной, неорганической (трудом), со стороны индивидуальной человеческой воли (распорядительством), со стороны воль других Мы (центральной властью и армией) и со стороны Высшей Воли (постижением Божественного начала во всех его ипостасях).

    Итак, трудовая, распорядительная, правящая и миропостигающая — вот четыре основные функции, характеристику которых нам надо знать вдобавок к географическому положению, численности населения и уровню развития производительных сил любого Мы, чтобы иметь о нем полное представление.

    Причем аналогия с животным, организмом на этом этапе рассуждений кончается. Дифференциация функций у развитого животного зашла так далеко, что двигательный аппарат — мышцы, кости, хрящи образуют одни клетки; легкие, сердце, желудок — другие; нервную систему — третьи. В Мы же, покуда речь идет о реальной жизни, а не о фантазиях Хаксли, для осуществления каждой из четырех функций имеется один и тот же строительный материал — человек. Изменять человека как физиологическую особь Мы не в состоянии. Но зато оно имеет другую возможность приспосабливать его для своих нужд, для выполнения различных функций: по-разному накладывая на своих граждан границы-запреты, создавая различные социальные я-могу.

    Выше я говорил о том, что, царства я-могу различных людей не могут быть исчислены ни в каких метафизических квадратных милях и сравнены между собой. Граница этого царства на многих участках проходит в сознании самого человека и часто бывает настолько расплывчата и неопределенна, что всякая возможность мало-мальски точной оценки исключается. Еще чаще она просто относится к различным сферам деятельности. Было бы чистой нелепостью сопоставлять между собой я-могу талантливого музыканта, опытного моряка, ловкого афериста, способного инженера, атлета-рекордсмена.

    С социальным я-могу дело обстоит совсем иначе.

    Границы его определены социальным положением человека, обозначены с достаточной четкостью и поддаются объективной оценке. Социальное я-могу представляет собой не что иное, как совокупность реальных, прав и возможностей, предоставляемых человеку законом, обычаем или установившейся практикой человеческих отношений. Если сумма этих прав окажется одинаковой, мы с полным основанием сможем утверждать, что социальные я-могу музыканта, моряка, афериста, инженера, спортсмена равны между собой.

    Неважно, какой масштаб мы выберем для оценки того — или иного права. Важно, что вся сумма их может быть исчислена в том или ином масштабе; она-то и представит арифметическое выражение размеров социального я-могу. Право дышать воздухом, ходить на двух ногах, пользоваться для работы некоторыми инструментами, спать под крышей, получать три раза в день похлебку — вот примерный абрис социального я-могу раба античных времен и современного раба, узника концлагеря. Оценим ли мы такое я-могу единицей или одной сотой — главным останется то, что мы признали их равными между собой. Прибавив к этой сумме прав (а точнее, бесправия) право свободного переезда, право искать работу за подходящую плату, право иметь семью, право владеть личным имуществом, право участвовать в выборе местных и центральных властей, мы получим социальное я-могу, отражающее одинаково положение римского гражданина времен республики, американского фермера после войны за независимость и современного рабочего в демократическом государстве.

    Во всей истории не найдется ни одного Мы, составленного из абсолютно равных социальных я-могу. Повсюду неравенство возникало не от того, что одни были слишком жадны и честолюбивы, а другие слишком робки, доверчивы и послушны, но из необходимости предоставить человеку, исполняющему распорядительную или правящую функцию, гораздо большее я-могу, чем прочим, — иначе он не смог бы справиться со своими обязанностями.

    Другое дело, что со временем степень неравенства часто перерастала разумный и оправданный уровень. Или застывала в виде сословно-кастовых барьеров, ставящих

    я-могу человека в зависимость от факта рождения, а не от его рвения и способностей. Но само по себе неравенство было и будет всегда — таково неизбежное условие существования Мы. (Анархизм, считавший неравенство главным злом, весьма последовательно доходил до необходимости упразднения любых форм государственности.)

    Поразительное многообразие социальных структур, оказавшихся исторически жизнеспособными, проистекает от возможности бесконечно варьировать размеры социальных я-могу для различных групп населения, вглубь и вширь изменять степень неравенства.

    Законодательная власть может запретить одним людям покидать их участки земли, запретить им распоряжаться урожаем по своему усмотрению, может отбирать львиную долю в свою пользу — и получит полурабский трудовой класс с ничтожным социальным я-могу. Или, наоборот, запретит кому бы то ни, было покушаться на землю тех, кто трудится на ней, а подати распределит пропорционально доходам — социальное я-могу трудового класса в этом случае окажется гораздо шире. Другим людям могут быть предоставлены строго охраняемые права на владение и приумножение любого вида собственности — они составят класс распорядителей с весьма широким социальным я-могу. Если же владение собственностью (как правило, земельной) связано обязательно с несением военной службы или другими ограничениями, я-могу распорядителя оказывается в значительной мере стесненным. Наконец, я-могу тех, кто принимает непосредственное участие в отправлении центральной власти должно быть несравненно — обширнее любых я-могу управляемых, но и они могут изменяться в значительном диапазоне: от я-могу полунезависимого сеньора, связанного с королем-сюзереном непрочной вассальной клятвой, до я-могу турецкого паши, которого султан — в любой момент может отозвать, прогнать в ссылку, отправить на плаху.

    Размеры социального я-могу — с этим важнейшим' параметром мы и попытаемся соотнести эффективность! участия человека во всех четырех жизненно необходимых' функциях Мы.

    2. Социальное я-могу и труд

    Ни в одном оседло-земледельческом государстве удастся нам обнаружить человека, который трудился бы исключительно на себя. Так или иначе налогами, податями, барщиной, оброками, повинностями из каждого члена, Мы, занятого в трудовом процессе, должно быть извлечено добавочное количество труда, идущее на содержание армии, аппарата власти, класса распорядителей, на нужды образования, благотворительности и тому подобное. Вполне естественно, что человек, как правило, ищет возможность уклониться от этого добавочного труда, а Мы изыскивает способы принудить его трудиться. Сжимая его социальное я-могу то так, то эдак, оно добивается своей цели, получает нужный избыток, а иногда и много больше того, что ему необходимо, то, что целиком пойдет на роскошь и излишества правящей группы.

    История дает нам четыре основные градации, характеризующие меру принуждения в труде, четыре степени сужения социального я-могу: раб, серв, наемный батрак, самостоятельный хозяин, платящий налоги.

    К сожалению, пользование этими терминами часто оказывается затруднительным из-за того, что каждый из них в значительной мере прирос к той эпохе, где впервые вошел в употребление. Человека, одинаково лишенного всяких прав и имущества, сведенного, на положение рабочей скотины, которую можно послать на любую работу, морить голодом, избивать и даже убивать, принято почему-то называть рабом, если он живет в древнем Риме, сервом — в средневековой Европе, крепостным — в России времен Чичикова, зэком — в России времен Сталина. С другой стороны, невероятно широкое распространение получило мнение, будто процесс исторического развития шел в направлении непрерывного расширения свободы труда: рабовладение, феодально-крепостнические отношения, капитализму социализм. Подчиняясь давлению этой утешительной идеи, многие историки все, что происходило примерно до IV века после Р.Х., стремятся называть рабовладельческой эпохой, между IV и XVIII — феодализмом, к так далее. «„Сколько феодализмов“ расплодилось в мире — от Китая до Греции ахейцев в красных доспехах! По большей части они ничуть те похожи. Просто каждый историк понимает это слово на свой лад» (8, с. 95).

    Действительно, подгонять истории народов в эту прокрустову схему удается только при злонамеренном закрывании глаз на исторические факты.

    Что касается так называемой рабовладельческой эпохи, о даже самые рьяные апологеты непрерывного прогресса социальных отношений не решатся утверждать, что в экономике таких стран, как Древний Египет, Двуречье, Персия, Индия, Китай, рабский труд играл определяющую роль. Но возьмем даже не их, а классические примеры рабства — Древний Рим и Афины.

    В тысячелетней истории Рима социально-экономические отношения меняются в широком диапазоне то в сторону сужения, то в сторону расширения свободы труда. Первые три века республики (V–III до P. X.) вся земля разбита на участки и обрабатывается руками их владельцев — свободных граждан. Римский гражданин по закону не может быть продан в рабство; не видно и потока военнопленных, хотя войны ведутся с невероятным упорством и постоянством. По мере покорения внутри галийских областей — Лациума, Самниума, Этрурии, Умрии и других — население их получает права союзников, постепенно ассимилируется — о рабстве все еще нет речи. Лишь после первой Пунической войны (264–241 годы до P. X.), с захватом Сицилии, где карфагеняне имели развитое рабовладельческое хозяйство, труд рабов становится заметным участником экономической жизни страны. Сицилийский хлеб потоком устремляется в Италию, в урожайные годы он продается за провозную цену. С захватом Северной Африки поток этот делается еще обильнее, и начинается тот процесс разорения мелкого крестьянина-землевладельца, с которым безуспешно пытались бороться Гракхи, который наполнил римскую историю II и I веков до P. X. чудовищными социальными смутами и отлился в классический образ рабовладельческой структуры.

    Применение в широких масштабах рабского труда на территории самой Италии привело к резкому снижению абсолютной производительности сельского хозяйства. «Мы поручаем землю худшим рабам, точно палачам», — писал Колумелла. «Хуже нет обработки полей толпами рабов, — вторит ему Плиний, — так как что можно сделать с людьми отчаявшимися?» «Проезжая через Этрурию, Тиберий Гракх поражен был ее пустынным видом: обрабатывали землю и пасли стада рабы-чужеземцы» (77, с. 222, 178). Некий Фурий Крезим, вольноотпущенник, лично обрабатывающий свой участок, был привлечен к суду по обвинению в колдовстве, потому что собирал с каждого югера своего небольшого поместья гораздо больший урожай, чем соседи — крупные рабовладельцы. За сто лет урожайность упала на 30–40 процентов.

    С того времени, как нерентабельность рабского труда стала очевидной общественному сознанию, началось обратное движение — отпуск на волю, передача земельных участков в мелкую аренду полузависимым колонам. Уже при Августе издается закон, устанавливающий допускаемую процентную норму отпуска, запрещающий освобождать больше ста рабов зараз, из чего можно заключить, сколь стремительно шел этот процесс. Но, несмотря на все запрещения, к концу V века после P. X. колонат полностью вытесняет рабстве в сельском хозяйстве. В промышленности это произошло еще раньше. В античных источниках мы находим запись с такими цифрами: «Относительное распределение ремесленников в Италии по их социальному составу: свободные — 46 процентов, вольноотпущенники — 52, рабы — 2 процента» (3, с. 87).

    Итак, мы видим, что из тысячи лет лишь двести (второй и первый века до P. X.) приходится на собственно рабовладельческую экономику. Но и в эти двести лет никогда число рабов не превышало числа свободных. Подсчеты Белоха дают для Италии 29 года до P. X. 2 миллиона рабов на 3,5 миллиона свободных, однако нельзя забывать, что к тому времени Рим был мировой державой с огромными провинциями, где рабский труд вообще не применялся, — Галлия, Малая Азия, Египет.

    Аналогично обстояло дело в Афинах.

    В течение почти двух веков, отделяющих законодательство Драконта (621 год до P. X.) от Пелопоннесской войны (431), вся трудовая деятельность осуществлялась руками свободных. Реформы Солона (594) отменяют долговое рабство, в его же законах находим мы множество статей, посвященных важности и необходимости труда. «Он направил сограждан к занятию ремеслами и издал закон, по которому сын не обязан содержать отца, не отдавшего его в учение ремеслу… и вменил в обязанность Ареопагу наблюдать, на какие средства живет каждый гражданин, и наказывать праздных» (60, т. 1, с. 118). Перикл не допускал рабов к созданию своих храмов и памятников. Еще в комедии Аристофана «Богатство» предположение, что вся работа будет исполняться рабами, используется как шутливая гипербола. Каким же образом могло случиться, что гипербола вдруг обернулась явью?

    В социальной структуре Древних Афин после отмирания родовых учреждений главной единицей стала семья, возглавляемая отцом — афинским гражданином. Пришлые иностранцы, имевшие какое-то имущество и занятие и предпочитавшие жить в Афинах, получали права метэков. Для вовлечения же в социальный организм всего безнарядного люда — незаконнорожденных, пленных, бездомных беглецов, бедных иммигрантов — существовал (как и в Риме) институт рабства. Раб входил в состав семьи, был полностью подчинен воле главы семьи, но ведь и над остальными членами семьи власть отца была почти абсолютной — и в Греции, и в Риме закон дозволял отцу продать и даже убить сына. «Любопытный обычай, долго державшийся в афинских домах, показывает, как именно раб вводился в круг семейства. — Его подводили к очагу, ставили перед лицом домашнего бога, поливали ему голову очистительной водой, и тогда он поделял с семьею несколько печенья и плодов. Этот обряд имел сходство с обрядами бракосочетания и усыновления» (80, с. 122). Таким, образом, раб долгое время был случайностью в афинской общине, а труд его по большей части сводился к домашнему обслуживанию.


    Но с момента выхода на широкую международную арену после побед над Персией и установления общегреческой гегемонии положение и внутреннее состояние Афин резко меняется. Побережье Средиземного и Черного морей покрывается десятками афинских военно-торговых поселений клерухнй, — что вызывает сильный отток коренных граждан из метрополии. Каждая клерухия становится деятельным хозяйственным и торговым центром, вовлекает в экономическую деятельность окрестное население и поневоле направляет его обратно в Афины не только, в качестве пленных, но и в качестве матросов, грузчиков и слуг и прочего подсобного люда. «После Фемистокла Перикл — больше, чем кто-либо другой, способствовал развитию республики. Значительный приток иностранцев, которых привлекали, сюда, решения афинских народных собраний и юрисдикция их судов, оживлял все отрасли промышленности и торговли… Находился труд для всех, а следовательно, и довольство, и зажиточная жизнь для всех тех, кто хотел приняться за труд» (11, с. 49).

    Каким образом эта притекающая масса могла быть включена в уже сложившийся организм Афинского государства?

    Ни один из этих людей не мог стать афинским гражданином, ибо он не принадлежал ни к одной из десяти фил, не имел ни земельной собственности в Аттике, ни собственного очага, освященного домашним божеством. Он мог остаться метэком, но в этом случае его свобода была слишком велика, чтобы какой-нибудь фермер или владелец мастерской согласился предоставить ему работу — ведь такой работник мог в любой момент бросить порученное ему дело и уйти куда вздумается. (Бегство operarios — наемных работников — в Риме упоминается Катоном как дело обычное.) Была единственная возможность включить такого человека, будь он военнопленный или просто приблудный бродяга, в круговорот афинской производственной жизни, подчинить его социальной дисциплине — сделать его рабом.

    Афинская государственная мудрость сознавала всю опасность ситуации и вплоть до Перикла старалась затормозить этот процесс, оградить коренных граждан от конкуренции рабского труда, предохранить их от обнищания и разорения. Но Пелопоннесская война (так же, как Пунические войны в Риме) сломала все законодательные плотины. Армия и флот поглощали такое количество граждан, что некому было трудиться на полях и в мастерских, — с этого момента и вплоть до III века до P. X. труд делается уделом одних рабов.

    Однако афинский раб вовсе не был тем закованным в цепи, клейменым и сеченым горемыкой, каким его изображают картинки школьных учебников.

    «Может быть, будут удивляться, — писал в начале IV века до P. X. Ксенофонт, — что позволяют рабам жить в роскоши, а некоторым даже пользоваться великолепием, но этот обычай, однако, имеет свой смысл. В стране, где флот требует значительных расходов, пришлось жалеть рабов, даже позволить им вести вольную жизнь, если хотели получить обратно плоды их трудов» (11, с. 132).

    «Свободу слова… вы считаете настолько общим достоянием всех живущих в государстве, — обращается к своим согражданам Демосфен, — что распространили ее на иностранцев и на рабов, и часто можно увидеть у вас рабов, которые с большей свободой высказывают то, что им хочется, чем граждане в некоторых государствах» (24, с. 109).

    «Последнее же дело свободы у этого народа, — жалуется Платон, — состоит в том, что купленные мужчины и женщины нисколько не меньше свободны, как и купившие их» (59, т. 3, с. 428).

    Мы также знаем, что полицейскую службу в Афинах несли 1200 скифских стрелков — государственных рабов. Вряд ли те, кто каждый день применял насилие к нарушающим порядок полноправным гражданам, могли бы исполнять свои обязанности, оставаясь бесправными и забитыми существами. Возможно, положение рабов в знаменитых Лаврийских рудниках было гораздо тяжелее и больше приближалось к хрестоматийным представлениям, но и там восстание произошло только в конце II века до Р. X., то есть во времена римского господства.

    В Древнем Вавилоне эпохи расцвета (VII–VI века до P. X.) термин «рабство» также скорее обозначал форму организации труда, нежели выражал предел бесправия и угнетенности. «Для вавилонян рабами были и храмовые крепостные, и пленники, и покоренные народы. Даже на свободных наемных рабочих, ремесленников и людей интеллигентного труда, работающих по найму, смотрели как на рабов, потому что они работали не на себя, а на других людей». Нерентабельность рабского труда в сельском хозяйстве была настолько очевидна, что, например, богатое семейство Эгиби, владевшее тремястами рабами, предпочитало отдавать землю в аренду свободным — из 109 участков только восемнадцать обрабатывалось рабами. (Возможно потому, что свободных арендаторов не хватало.) Рабов же предпочитали отдавать внаем всевозможным предпринимателям или даже самим себе — как нанятый он работал гораздо эффективнее, чем как раб. «Рабыня Исхуннатум, принадлежавшая той же семье Эгйби, 20 декабря 524 года до P. X. заключила контракт со своим господином Итти-Мардук-Балату. Тот дал ей запасы сикеры, фиников, кассии, бронзовую посуду, мебель и инвентарь на общую сумму в 2 мины серебра, а также сдал ей внаем помещение. Исхуннатум — открыла фешенебельное увеселительное заведение в городе Кише, которое приносило солидные доходы» (6, с. 231, 184). Раб, вступающий в договорные отношения с хозяином и ведущий самостоятельное дело! Ясно, что ни о чем подобном спартанский илот или фессалийский пенест не могли и мечтать, хотя формально рабами они не считались.

    В Древнем Китае эпохи Хань (II век до P. X.- II век после) число рабов «вряд ли превышало когда-нибудь один процент от численности всего населения. Обычно это были родственники осужденных, которые конфисковались государством вместе с их имуществом». В рабство могли обратить человека и за долги. Превращая должника в своего долгового раба, кредитор закреплял этот акт порабощения согласно нормам обычного права усыновления или женитьбой заложника (на рабыне или на собственной дочери)… Заложника после женитьбы называли «чжуйсюй» — «заложенный зять» (58, с. 105).

    Посмотрим теперь, что происходило с институтом рабства в последующие эпохи.

    Во Франции во времена Меровингов «число рабов не только не уменьшилось, а, наоборот, увеличилось в сильной степени… В дарственных актах и завещаниях упоминается о многочисленных покупках рабов» (81, т. 6, с. 701).

    «Экономическое благосостояние Киевской Руси XI и XII веков держалось на рабовладении… Русский купец того времени всюду неизменно являлся с главным своим товаром — с челядью» (36, т. 1, с. 274).

    «Во времена вступления на престол Генриха Второго (1154–1189) в Ирландии было множество англичан, захваченных в рабство» (20, т. 1, с. 138).

    Испания, едва успев обосноваться в Америке, обращает в рабство индейцев и начинает зверски их эксплуатировать.

    С XVI века начинается широчайшее использование невольничьего труда в колониях европейских стран.

    В XVIII веке крепостные крестьяне в таких странах, как Россия и Польша, низводятся до положения рабов, делаются объектом купли-продажи.

    В XIX веке оплот мировой демократии — Америка эксплуатирует три миллиона черных невольников.

    В XX веке оплот мирового социализма — Россия сооружает каналы, города и нефтепроводы руками рабов-зэков.

    Фашистская Германия вывозит миллионы иностранных рабов для своих заводов и ферм.

    Все это, думается, дает нам достаточно оснований прекратить разговоры о каком-то рабовладельческом строе, ушедшем в далекое прошлое.

    Мы должны ясно сказать себе:

    Рабство есть предельная форма стеснения свободы человека труда, предельное сужение его социального я-могу, возможное на любой степени развития производительных сил, при любом политическом устройстве, в прошлом, настоящем и будущем.

    Механизм насильственного, удержания человека в рабстве настолько несложен, что каким бы способом он ни осуществлялся — частновладельческим или государственно-полицейским, — разрушить его изнутри так называемой классовой борьбой никогда и никому не удавалось. Рабство начинало давать трещины лишь в те моменты, когда оно делалось тягостным для всех слоев общества, и чаще всего, когда рабовладельческое Мы вступало в военное или экономическое соперничество с Мы, обеспечивающим большую свободу своим членам. Вполне естественно, что человек, для которого Мы оборачивается не охранителем его я-могу, а только жестоким тюремщиком и эксплуататором, будет заинтересован лишь в том, чтобы побольше есть и поменьше работать; на поле боя же побежит при первой возможности. Рабство настолько неэффективно в экономическом и военном отношении, что длительное существование его могли себе позволить либо очень богатые и могущественные демократии — Карфаген, Афины, Соединенные Штаты, либо гигантские деспотии — Персия, Рим, Россия, Китай. Но даже и там рабство оказывалось применимым далеко не во всех видах производства. Северяне в Америке не пользовались рабами не потому, что они были гуманнее южан, а потому, что, по замечанию Адама Смита, «возделывание сахара, табака и хлопка могло вынести расходы по обработке земли рабским трудом, а возделывание хлеба (основной культуры Севера) — нет» (64, с. 286).

    Но спрашивается: если рабство не только жестоко, аморально, бесчеловечно, но и еще и невыгодно во всех смыслах, почему же оно возрождается с таким упорством? Почему и сегодня мы не вправе считать себя гарантированными от его возврата?

    Чтобы понять это, рассмотрим классический пример возникновения рабства, не связанного с внешними захватами, возникшего внутри изолированной социальной структуры, — крепостническую Россию.

    К началу XVI века политическое состояние Русского государства окончательно отливается в формы абсолютной централизованной монархии. Земля принадлежит либо казне, либо монастырям, либо жалуется государевыми слугам по месту их службы (поместье), пользующимся ею при условии исправного несения воинской повинности. Крестьянин является вольным и перехожим арендатором чужой земли. Он получает от владельца ссуду — инвентарь, рабочий скот, семена — и осенью, в Юрьев день, сняв урожай, может рассчитаться и уйти куда вздумается. Однако это в теории. На деле же рассчитаться ему очень трудно. Как правило, он остается должником и по закону уйти не может;

    Свободный выход постепенно отмирает и вырождается в две формы перехода: побег или своз, то есть переход на землю другого владельца, который берется погасить задолженность крестьянина.

    Естественно, ни тот, ни другой вариант не устраивает центральную власть.

    В случае побега она на — неопределенное время теряет из виду тяглого крестьянина — плательщика податей.

    В случае своза — а своз может позволить себе лишь богатый землевладелец, ищущий рабочих рук за счет бедного, — государство теряет воина, который, оставшись без рабочей силы на своей земле, разоряется и не может исправно нести службу.

    Поэтому все московское законодательство конца XVI — начала XVII века в крестьянском вопросе направлено на ограничение всех форм крестьянского перехода, на прикрепление крестьян к земле. С другой стороны, вечная нехватка денежных средств толкает, правительство на безрассудное увеличение налогов, — приводящее к окончательному разорению крестьян. И все же нигде в московских указах того времени мы не найдем ни одной статьи, которую можно было бы считать установлением крепостного права. Даже — отмена знаменитого Юрьева дня — всего лишь полицейская попытка прекратить бесчинство своза, ибо свободный выход к тому времени умер уже сам собой. Наоборот — в Уложении 1649 года сказано, что «крещеных людей никому продавати не велено», а также запрещена практика закладничества — добровольной отдачи себя в холопы. Как ни парадоксально, эти постановления вызвали бурю возмущения в народе. «Для многих бедных людей холопство и еще больше закладничество были выходом из тяжелого хозяйственного положения. При тогдашней дешевизне личной свободы и при общем бесправии… покровительство и „заступа“ сильного приемщика были ценными благами; потому отмена закладничества поразила закладчиков тяжким ударом, так что они в 1649 году затевали в Москве новый бунт, понося царя — всякой неподобной бранью… Свободное лицо, служилое или тяглое, поступая в холопы или в закладчики, пропадало для государства… Личная свобода становилась обязательной и поддерживалась кнутом» (36, т. 3, с. 144).

    Однако даже страх наказания не мог заставить людей сохранять свободу, стоившую так дорого. Не будучи вправе отдаться в холопы открыто, крестьянин теперь, рядясь с землевладельцем на его землю, обязывался «помещицкое всякое дело делать и оброк платить, чем он меня пожалует» и «…сам отказывается в порядной записи навсегда от права прекратить каким-либо способом принимаемые на себя обязательства. Внесение такого условия в порядную и сообщило ей значение личной крепости» (36, т. 2, с. 328). В то же время землевладелец все чаще обязывался уплачивать в казну подати за своих крестьян.

    Такой вариант вполне устраивал центральную власть.

    Ко второй половине XVII века жизненный уклад окончательно сложился таким образом, что помещик получил гарантированную рабочую силу для своей земли, правительство в его лице — исправного слугу и дарового налогового инспектора, а Россия — крепостное право, просуществовавшее двести лет (столько же, сколько рабство в Риме и Афинах).

    Аналогичным образом формировалось крепостничество и в других странах.

    В Византии X века податное обложение достигло невероятного напряжения. Кроме поземельной подати и многих, многих других «в Византии существовала и подушная подать, взимавшаяся не с земли, а с (свободного) лица и имевшая странное название „воздух“ (аир) — как бы сбор, за право дышать воздухом» (5, с. 658). Разоряемым крестьянам не оставалось ничего другого, как отдавать себя в полное распоряжение и одновременно под защиту владельца земли. Правительство сначала пыталось сдерживать этот процесс, издавало указ за указом в защиту «бедных и убогих», но в XI веке само пошло ему навстречу и принялось раздавать направо и налево земли с крестьянами в пронию — пожизненное владение — служилому сословию (пронарь — то же самое, что помещик в Московском государстве).

    Во франкской монархии «вследствие алчности казны или таможенных чиновников были (кроме обычной земельной подати) придуманы новые налоги. В конце меровингского периода существовал налог на пыль, то есть на ту, которая поднималась возами или вьючными животными; затем еще налог на колеса и дышла…» (8Т, т. 3, с. 322) и так далее. Хуже всего дело обстояло там, где налоги отдавались на откуп, а это происходило почти повсеместно. «Повинности главным образом тяготели над средним классом свободных людей и землевладельцев. Податная и воинская системы одинаково способствовали разорению этого класса. А потому случилось так, что он незаметно исчез; все люди постепенно бежали из его рядов, одни попадали в разряд колонов и сервов, другие поднимались до степени вассалов сеньоров. Чтобы избавиться от тягот свободы, люди отказывались от свободы, от самой собственности и искали убежища в серваже или в феодальных отношениях» (81, т. 6, с. 631).

    Эта упорная повторяемость и похожесть исторических ситуаций позволяет нам сделать окончательный вывод: низведение народа до рабского состояния происходит там, где центральная власть, испытывая острую нужду в добавочных средствах, в избытке народного труда, оказывается достаточно сильной, чтобы выжать его, и достаточно безрассудной, чтобы осуществлять это любыми способами, не заботясь о будущем. А так как власть всегда почему-то нуждается в средствах и весьма часто бывает безрассудной и недальновидной, рабство возникает на исторической сцене с поразительной живучестью.

    Экономическая неэффективность рабского труда, в конечном счете, мало заботит центральную власть. Ведь она заинтересована не в абсолютной величине произведенного в стране продукта, а в том, какую часть его она может извлечь в свою пользу. Естественно, что у свободного человека отнять плоды его труда гораздо труднее, чем у раба. Когда турецкие султаны вдобавок к тяжелым налогам «установили свое неограниченное монопольное право „закупать“ сельскохозяйственные продукты по ими установленным ценам» (56, с. 122), они получили в ответ крестьянскую войну на 15 лет (знаменитая Джелялийская смута, конец XVI — начало XVII века). Лишь поработив народ совершенно, сузив его социальные я-могу до минимальных размеров, можно выжимать из него последние соки и доводить страну до полного экономического ничтожества, подрывая в конечном итоге собственные — центральной власти — устои.

    Я так подробно остановился на рабстве потому, что, будучи предельной формой сужения социального я-могу трудового человека, оно может быть легко опознано в разных исторических эпохах под разными обличьями и затем подвергнуто сравнительному изучению. Другие степени сужения являют собой большее многообразие, не так легко поддаются унификации. Тем не менее следует попытаться уточнить, что именно мы в дальнейшем будем понимать под терминами «раб», «серв», «наемный рабочий», «самостоятельный хозяин».

    Непосредственному участнику трудового процесса можно предоставить или, наоборот, отнять у него три важнейших я-могу:

    1) я могу распоряжаться плодами своего труда,

    2) я могу распоряжаться собой (иду и работаю где хочу),

    3) я могу владеть средствами производства.

    Рабом мы впредь договоримся называть человека с нулевой степенью свободы, то есть лишенного всех трех я-могу. В этом случае под определение раба попадут не только рудокопы Лаврийских рудников, но и индейцы в испанских колониях, негры-невольники на американских плантациях, русские крепостные, иностранные рабочие в фашистской Германии, зэки в сталинской России.

    Человека, прикрепленного к рабочему месту, но обладающего правом на какую-то долю продукта своего труда (за вычетом определенного оброка), будем называть сервом. В таком положении находились древнеримский колон, древнеегипетский феллах-общинник, спартанский илот, византийский парик, английский виллан, итальянский анцилла, новгородский половник, колхозник сталинской поры.

    Наемный — это тот, кто обладает уже двумя степенями свободы, двумя я-могу; я могу распоряжаться продуктом труда (сколько заработал) и собой (свобода переезда, перемены работы). Исторические примеры — operarios в Древнем Риме, сельский рабочий эпохи Уота Тайлера, батрак, поденщик, ремесленник и городской рабочий всех времен.

    Наконец, самостоятельный хозяин может распоряжаться не только собой и продуктом своего труда, но и владеть средствами производства. Так обстояло дело с римским крестьянином при республике, английским йоменом, испанским хуньеросом, русским казаком, финским хуторянином, американским фермером, мелким ремесленником в любой стране.

    Естественно, приведенная схема не исчерпывает всех известных нам вариантов, В реальной исторической жизни мы можем найти примеры, когда человек обладал правами на продукт труда и на средства производства, но не пользовался личной свободой (оброчный крепостной, заводящий собственное дело, та же вавилонская рабыня Исхуннатум). Или пользовался личной свободой, но не владел ни средствами производства, ни продуктом труда — наемный рабочий в любую кризисную эпоху. Не всегда нам удается отнести того или иного работника с полной уверенностью к одной из категории. Скажем, турецкий райя — крепостной или наемный? Ремесленник в цеховой корпорации — какими из трех выделенных нами я-могу он реально обладает? Подмастерье и ученик, которых парламентский статут 1388 года обязывал «в страдную пору бросать свое ремесло, чтобы снимать урожай и доставлять зерно» (75, с. 48), — насколько стиснуто его я-могу? Внутри каждой категории расслоение тоже могло быть весьма значительным. В Кастилии хуньерос де эредад очень хорошо понимали свое отличие от хуньерос де кавеса, плативших подушную подать не только королю, но и сеньору. В Новгородской республике и земцы, и сябры (в отличие от смердов) были свободными, но на последних лежали дополнительные (хотя и добровольно принятые) путы кооперативного товарищества. В Древнем Китае существовало множество специальных терминов для обозначения различных категорий рабов.

    Но со всеми этими оговорками удобство подобной разбивки на категории представляется мне очевидным. Зная, какой процент непосредственных производителей обладал нулевой степенью свободы, какой — одной, двумя, тремя, мы получаем возможность описать состояние трудового класса в любом Мы в любой момент истории. Мы получаем возможность сравнивать их между собой, обходя терминологическую путаницу — раб, илот, пенест, крепостной. Мы можем не бояться и появления новых, затемняющих дело терминов на которые так богат наш XX век, меры стеснения свободы останутся теми же. Мы можем искать и обнаруживать связь между изменениями свободы труда и возрастаниями и спадами произведенного в стране продукта. Найдя при помощи понятия социального я-могу форму математической оценки социальной свободы, мы можем сопоставить ее с математическими формами, выработанными экономикой.

    К сожалению, историческая статистика сохранила для нас более или менее точные данные лишь начиная с XIX века, то есть с возникновения индустриальной эры. По отношению к оседло-земледельческим Мы нам придется довольствоваться лишь приблизительно-иллюстративными сведениями, часто используя военную силу или слабость государства в наступательной войне как косвенный экономический показатель. Однако даже этих неполных, сведений; достаточно для получения вполне наглядной картины.

    Пусть мы не знаем, во сколько раз возросла продуктивность сельского хозяйства в Вавилоне после реформ Ашшурбанипала, возродившего в VII веке до P. X. класс свободных землевладельцев, в Испании после пожалований короля Альфонса IX Леонского, в Англии после вытеснения вилланов свободными йоменами, в Псковской республике после отмены холопства, во Франции после Великой революции; уничтожившей крепостное право. Но мы знаем, что Вавилон через каких-нибудь пятьдесят лет сбрасывает ассирийское иго и становится богатейшим и могущественнейшим государством тогдашнего мира. Что в Испании именно в XIII веке Реконкиста начинает делать заметные успехи, а государство богатеет, несмотря на мятежи и смуты… Что Англия времен Столетней войны из далекой окраины цивилизованного мира превращается в полноправного участника европейской политической и хозяйственной жизни с огромными ресурсами и блистательным будущим. Что крошечному Пскову оказывается по силам отстаивать свою независимость от Ливонии, Польши, Новгорода, Москвы и привлекать на свои ярмарки сотни богатых купцов. Что послереволюционная Франция может вступить в военное и экономическое соперничество — со всем остальным миром.

    И если соединить, эту цепь исторических примеров (которую можно продолжать и дальше) с наглядным

    жизненным опытом; показывающим нам каждый день, как преображается человек; переходя от службы, труда подневольного, к труду свободному, труду на себя — на своем участке, в своем доме, у своего автомобиля, — то можно и не, дожидаясь точных подсчетов по предложенной схеме прийти к однозначному выводу: увеличение свободы неминуемо влечет за собой увеличение производительности труда и, наоборот, всякое сужение я-могу снижает отдачу в труде.

    Окончательно резюме этой главы можно сформулировать так:

    Чем шире социальное я-могу человека, тем больше энергии вкладывает он в свой труд, но тем труднее центральной власти пользоваться результатами его труда для своих нужд; чем уже я-могу, тем меньше продукт, но тем проще его присвоение.

    Только высокая политическая и гражданская культура народа, суммированная в гибких и устойчивых политических институтах, может позволить ему пользоваться экономическими плодами свободы, и, наоборот, народ отсталый в политическом отношении всегда должен будет ради сохранения своей целостности довольствоваться грубой тоталитарной властью, полурабским состоянием и бедностью.

    Нет никаких оснований считать, что эта закономерность утратит силу в условиях наступающей индустриальной эры. Насколько мы можем судить, человек остается все тем же существом, жаждущим расширения своего я-могу, напрягающим все духовные и физические силы, когда перед ним возникает надежда на такое расширение, и сникающим, когда эта надежда испаряется, когда он видит, что, сколько ни трудись, ничего, кроме мизерного оклада, обеспечивающего лишь, самое необходимое, не получишь. Теми же остаются и правительства с их постоянной нуждой в средствах и готовностью отнимать у трудового человека все то, что они не в силах добыть разумной организацией народного хозяйства. Казалось бы, развитие техники и потребность в высококвалифицированной рабочей силе должны ограничивать возможности сужения социальных я-могу, не допускать возвращения рабства, но та же техника дает в руки центральной власти небывалые ранее средства для создания системы принуждения, для организации бесконтрольного распоряжения всем продуктом народного труда. Выход на международную торговую арену немедленно обнаруживает огромное экономическое превосходство тех государств, где труд свободен, но правительствам государств несвободных достаточно уделить лишь малую толику своих обширных средств на создание системы дезинформации, чтобы скрыть экономическое отставание не только от народа, но порой и от самих себя и достигнуть блаженного неведения Екатерины Второй, полагавшей, что — у нее всякий селянин имеет курицу к обеду.

    Поэтому нам следует расстаться наконец с иллюзиями и перестать надеяться, что промышленный прогресс и научно-техническая революция сами собой вывезут нас к какой-то новой свободной и богатой жизни. Свобода а индустриальном мире будет стоить так же дорого, как и раньше, и доставаться будет по-прежнему лишь тому народу, который знает ей настоящую цену и готов платить ее. Над народом же, боящимся тягот и опасностей свободы, всегда будет висеть угроза рабства, называемого теперь всеобщей трудовой повинностью, нищеты, восхваляемой как преодоление «экономизма», круглосуточного полицейского надзора, оснащенного всеми средствами радио- и телемеханики и выдаваемого за неусыпную отеческую заботу.

    3. Социальное я-могу и распорядительная функция

    С того момента, как некое Мы преодолеет рубеж, отделяющий кочевое состояние от оседло-земледельческого, жизнь начинает ставить перед ним десятки и сотни новых задач, требующих многократного усложнения социальной структуры.

    Главным кормильцем становится земля — значит, кто-то должен следить за тем, чтобы она не лежала невозделанной, чтобы усердно обрабатывалась и каждый год давала достаточный урожай.

    Урожай оказывается в теснейшей зависимости от орошения — значит, кто-то должен наблюдать за уровнем воды в реках, за состоянием плотин и каналов, за своевременным и правильным распределением воды.

    Со всех сторон можно ждать нападения врагов — значит, кто-то должен в любой момент быть готов выступить в поход, а кто-то проследить, чтобы доля работы воинов была выполнена другими членами Мы.

    Для защиты от нападений нужно возводить стены и крепости — кому-то придется овладеть строительными знаниями и руководить работами.

    Города и крепости должны быть связаны между собой — кто-то должен распоряжаться прокладкой дорог.

    Западная часть страны нуждается в товарах восточной, на севере не растет то, что растет на юге, — кто-то должен перевозить эти товары сушей и морем.

    Для дальних плаваний требуются большие корабли — кому-то надо научиться строить их, а кому-то вести через морской простор к намеченной цели.

    И так, до бесконечности дробясь и множась, эти новые задачи вызывают к жизни особую, социальную группу — класс распорядителей.

    Всякий человек, обладающий правом решать, что, из чего, в каком количестве следует, производить, а затем — кому, когда, по какой цене продавать, оказывается тем самым причастным к исполнению распорядительной функции.

    Естественно, любому распорядителю должно быть обеспечено социальное я-могу более обширное, чем рядовому члену Мы. Прежде всего его следует избавить от необходимости трудиться наравне с другими, чтобы он имел досуг для получения специальной информации и всякого рода обработки ее, то есть для обдумывания, планирования, отдачи распоряжений, проверки их исполнения. Во-вторых, ему должно быть предоставлено, право распоряжаться другими людьми, направлять их усилия в ту или иную сторону, воздействовать «кнутом и пряником» на нерадивых. Наконец, более обширное я-могу само по себе должно служить, стимулом, гарантирующим рвение распорядителя, ибо никакой особой сосредоточенности, целеустремленности и отдачи энергии не могли бы мы ждать от человека, которому нечего терять, который остается равен всем прочим. Недостаток же энергии у одного распорядителя может оказаться чреватым для Мы гораздо большими экономическими потерями, чем лень и безволие десяти работников.

    Чем более развитым оказывается хозяйство оседло-земледельческого Мы, тем больше в нем ячеек и звеньев, тем многообразнее функции, исполняемые различными распорядителями, тем подробнее и мельче становится их специализация, тем разветвленнее иерархия. Но как бы ни было велико число профессий, разрядов и чинов, описывающих класс распорядителей, по способу обеспечения социального я-могу их всегда можно разбить на две принципиально отличные категории:

    1. Я-могу распорядителя целиком отнесено к должности, посту, занимаемому человеком, может быть отнято у него центральной властью и предоставлено другому — служебное я-могу.

    2. Я-могу распорядителя целиком отнесено к личности, право собственности строго охраняется, даже центральная власть не смеет покушаться на то, чем владеет человек, — частнособственническое я-могу.

    Любое Мы, существующее ныне или ушедшее в далекое прошлое, формировало класс распорядителей, используя обе эти категории в различных сочетаниях. И хотя примеры полного торжества одной или другой довольно редки, следует рассмотреть их отдельно, чтобы оценить преимущества и недостатки каждой.

    Какая из категорий лучше, эффективнее — об этом и в жизни, и в теории, то словом, то оружием спорят несколько тысячелетий. Послушаем аргументы обеих сторон.

    Во-первых, скажут сторонники служебной формы распорядительства, уже из чисто абстрактных рассуждений ясно, что человек, находящийся на службе, будет гораздо более послушным и исполнительным распорядителем, чем частный владелец. Его значительное я-могу обеспечено только занимаемым постом, поэтому он больше всего на свете будет бояться потерять его и постарается служить верой и правдой. Если все распорядительные должности находятся в руках центральной власти, человеку, раз опорочившему себя, очень трудно будет впоследствии найти хорошее место; естественно, ему не останется ничего другого, как изо всех сил стараться быть безупречным, не вызывать неудовольствия начальства. Повиновение становится высшей добродетелью, а это, в свою очередь, позволяет правительству пронизать все тело Мы, каким бы большим оно ни было, чуткой чиновничье-административной сетью, получать своевременные сообщения из самых отдаленных областей, передавать распоряжения, контролировать все стороны общественной жизни.

    То, что выглядит так убедительно в теории можно подтвердить и десятками исторических примеров.

    Самая могучая и древняя цивилизация — египетская — в течение первых пяти династий вообще не имеет понятия о частной собственности. Ирригационные сооружения, добыча камня и руды, руководство мастерскими, строительство, взимание избыточного продукта с населения, транспортировка его, хранение — всем ведают чиновники, находящиеся на службе фараона.

    В ханьском Китае основной объем распорядительной функции также исполняется императорскими чиновниками.

    То же самое в великой тысячелетней Византии.

    То же самое в державе, где «никогда не заходило солнце», — в Испании XVI века.

    Во франкской монархии, в Московском государстве, в османской Турции основная часть земли была разбита на участки — лены, поместья, тимары — и предоставлена в пользование не частным владельцам, а военнослужащим. Рыцарь, дворянин, тимариот должны были исправно являться к месту сбора по призыву монарха в полном вооружении — в противном случае им грозила утрата владения. Разве не ясно, что могущество Карпа Великого, Ивана Грозного, Сулеймана Кануни держалось именно на такой системе?

    Наконец, в нашем веке сила и прочность таких государств, как Россия и Китай, тоже говорят в пользу передачи распорядительной функции целиком в руки служилого люда.

    — Все это выглядит весьма заманчиво, — вступят тут защитники частнособственнического распорядительства. — Но давайте заглянем за фасад этих рассуждений и этих примеров. Причем оставим в стороне унизительность положения распорядителя-служащего, его раболепие, вошедшее в пословицы, его безразличие к добру и правде, если добро и правда не укладываются в циркуляры начальства. Будем рассуждать только с точки зрения государственной пользы — политической, экономической, военной.

    Начнем с абстракций.

    Действительно, распорядитель-служащий гораздо послушнее и удобнее, чем распорядитель-собственник. Но там, где превыше всего ценится повиновение, там инициатива, энергия, самостоятельность (главнейшие качества, необходимые распорядителю) начинают выглядеть чуть ли не пороком. Чиновник страшится любого отклонения от буквы приказа, инструкции; если он даже и увидит, как наилучшим образом исполнить дело или спасти порученную ему часть общественного достояния, он прежде всего станет прикидывать: а не рассердится ли начальство, а стоит ли вообще суетиться, пока нет распоряжений свыше? Если даже у него есть необходимые дарования и способности, он часто предпочитает скрывать их, чтобы его не заподозрили в желании обскакать других. Ведь все возможности к расширению социального я-могу такого человека связаны со служебной карьерой, — с постепенным повышением по лестнице чинов. Но повышение это происходит страшно медленно, вышестоящие умирают неохотно, на их места кидаются сразу несколько человек. Поэтому нетерпеливый распорядитель начинает использовать свое служебное я-могу для расширения я-могу лично-экономического, а попросту — воровать и брать взятки.

    Послушание, исполнительность, чинопочитание — все так, но при этом чудовищная медлительность, коррупция, равнодушие к пользе дела, взяточничество — вот главные черты чиновника в Древнем Китае, Византии, Турции, России, Испании и любой другой стране, где распорядительная функция формировалась в основном служебным принципом.

    Недостаток рвения приводит к тому, что технический прогресс постепенно замирает, хозяйственная жизнь хиреет. Создается странная картина — никто не оказывает неповиновения, но все приказы, циркуляры и распоряжения не достигают цели, уходят как вода в песок. Во все стороны скачут миссы франкских королей, цзянъюйщи китайских императоров, ревизоры русских царей, виновные распорядители теряют должность, а порой и голову, но принцип сохраняется, продолжается и оскудение. Королевские циркуляры подробнейшим образом предписывают, сколько подметок должно быть у башмака, как обшивать куртки мехом, сколько земли отводить под пахоту, сколько — под пастбища; но башмаков нет, куртки расползаются по швам, земля не родит, скот паршивеет. Люди много и напряженно трудятся, но все их усилия без должного руководства заинтересованным распорядителем тратятся почти впустую. Население стонет под гнетом новых налогов, а в казну почти, ничего не попадает — все поступления уходят на содержание бюрократического аппарата, созданного для выжимания тех же налогов. Главная же опасность состоит в постепенном ослаблении центральных связей и упрочении местных. Чиновник все чаще предпочитает подчиняться непосредственному начальнику, у которого он постоянно на глазах, а не закону, изданному где-то далеко в столице, — возникает реальная угроза феодального распада. Ибо феодализм (так же, как и рабовладение) — отнюдь не формация, а определенное состояние общества, наступающее в тот момент, когда принцип повиновения человека человеку полностью вытесняет принцип повиновения закону.

    Примеры, приводившиеся вами (защитниками распорядителя-служащего), оборачиваются против вас же.


    Египет. Блестящий период Раннего царства завершается феодальным распадом на номы, когда, каждый номарх настолько независим от фараона, что не платит податей, на войну отправляется когда захочет, а летосчисление ведет годами своего собственного правления. — Первая половина второго тысячелетия до P. X.- типичный феодализм, завершающийся вторжением гиксосов, правивших в Египте около ста лет. «Пришли нечаянные люди низкого происхождения с восточной стороны, обладавшие достаточной смелостью, чтобы идти походом на нашу страну, и насильно покорившие ее без единой битвы» (10, т. 1, с. 226). Когда же Яхмос Первый изгоняет гиксосов и Египетское царство возрождается в еще большем блеске, мы находим в нем уже рядом с чиновничьим управлением владение землей и собственностью с правом продажи и передачи по завещанию — класс распорядителей-собственников. Мало того — и с чиновников собирается налог золотом, серебром, полотном и прочим, что указывает на существование у них самостоятельных источников дохода, независимых от казны.

    Китай времен Младшей Хань. Во II веке после P. X. коррупция чиновничьей системы доводит страну до того, что свободным людям не остается иного спасения от налогового грабежа, как отдаваться под власть сильных домов. За сто лет количество налогоплательщиков уменьшилось с 60 до 7,5 миллиона человек. «Площадь пахотных земель катастрофически сокращалась. Торговля замерла. Начался упадок товарно-денежных отношений. Огромные поместья феодализирующейся знати, где производились все необходимые продукты земледелия и ремесла, постепенно превращались в замкнутые экономические единицы» (68, т. 2, с. 537). За этим последовало восстание «желтых повязок», страшные междоусобия, распад империи на три царства, затем — вторжение гуннов, тибето-тангутов, жужаней, двухсотлетнее господство сяньбийцев.

    Франкское королевство. «В начале средневековья обе системы институтов существовали как бы рядом. Внутри одной люди повиновались государственной власти, общим законам, общей администрации — то была монархия. Внутри другой они повиновались индивидуально Друг другу в силу личного и добровольного договора — то был феодализм… Граф зависел от короля, но в своем графстве он сам оказывался королем… В самом деле, довольно будет того, чтобы узы, связывающие графа с королем, порвались или только ослабели — и граф сделается независимым феодалом, причем в графстве ничего не изменится: ни местное население, ни персонал чиновников не послужат препятствием для такого процесса… Любопытно, что развитие сети (королевских чиновников в каролингскую эпоху) произошло именно накануне того дня, когда восторжествует над государством феодализм» (81, т. 6, с. 689, 545, 533). Вся Европа, впавшая в феодальное состояние, сделалась легкой добычей норманнов и арабов.

    Византия. В течение многих веков сохраняет римский принцип осуществления распорядительной функции, искусно разделяя ее между чиновниками и собственниками, и за это время, несмотря на тяжкие вероисповедальные смуты, победоносно отражает натиск гуннов, аваров, славян, болгар, арабов, русичей. Но «в XI веке резко изменяется политика византийских царей… Казенные имения, пустопорожние и населенные крепостными, отдаются в пронию чиновникам и сановникам (властителям), получающим их в пожизненное владение… За это прониар обязывается нести военную службу и платить подати за своих крестьян… Не рассчитывая передать пронию в наследство детям, (он) не имел особых побуждений улучшать ее в хозяйственном отношении, крепостных не щадил, заботился только о том, чтобы извлекать больший доход… Жадность к стяжанию, своекорыстие, бессовестная готовность на всякий обман и беззаконную подделку составляли общее свойство сословия властителей по свидетельству самих византийских государей» (5, с. 644, 623). Именно в это время турки-сельджуки захватывают почти всю Малую Азию. Понадобилась столетняя работа разлагающего феодализма, чтобы в 1204 году сделать наконец возможной победу Энрико Дондоло (венецианского дожа), захватившего с горстью французских и немецких крестоносцев неприступный Константинополь.

    Другие империи, заранее чувствуя опасность, пытались хотя бы частично превратить служебное я-могу распорядителя в я-могу личное. В Китае и Испании широко практиковалась продажа чинов, рангов и должностей. В Турции «уже при Османе было запрещено без причины отнимать тимары… и установлено, что тимар после смерти его владельца должен Перейти к сыну, но с условием, что сын будет выполнять те же военные обязанности» (56, с. 34). Также и в России: поместье сначала передается сыну, затем постепенно превращается в полную собственность дворянина, а в XVIII веке указ о вольности дворянской освобождает владельца даже от обязательной службы, полностью превращает в распорядителя-собственника.

    Что же касается примеров, социалистических стран, то, спору нет, весьма удобно иметь распорядителей настолько послушных, что они по команде начинают сеять кукурузу по всей необъятной стране или строить крохотные домашние домны в каждом дворе. Но ведь скот не накормишь лозунгами, промышленности нужен высококачественный металл, а не любовь к председателю Мао, — приходится обращаться туда, где распорядительная функция выполняется собственниками.

    Таковы политические и экономические «выгоды». Остается еще военный аспект.

    Действительно, класс распорядителей особенно важен для осуществления любого Мы тем, что из него формируется боеспособное ядро армии или по крайней мере офицерский состав. Это и понятно — только человек, обладающий значительным я-могу, будет сражаться не щадя себя ради сохранности Мы, которое это я-могу обеспечивает. Почти во всех странах, о которых идет сейчас речь, торжество принципа повиновения позволяло быстро собрать под знамена монарха огромное войско. Но гораздо труднее было заставить это войско сражаться.

    Так, туркам для победы, как правило, требовалось многократное численное превосходство над противником. Двукратного, превосходства над монголами в 1243 году у Кеседага им, как известно, не хватило. При штурме Константинополя в 1453 году Мухаммед Второй, имевший стотысячную армию, построил весь расчет на том, что защитники города (пять тысяч итальянских наемников и пять тысяч греков) просто устанут рубить тысячи башибузуков, посылавшихся на стены волна за волной. В 1683 году 175-тысячное турецкое войско потерпело сокрушительное поражение от 13 тысяч защитников Вены и 25 тысяч подоспевших поляков.

    В египтянах воинственный дух обнаруживается только в период империи (походы Тутмоса Третьего и Рамзеса Второго в Азию), то есть именно в период появления класса распорядителей-собственников. После этого периода войско формируется в основном из наемников, военачальники которых в конечном итоге свергают фараонов и учреждают собственные династии — ливийскую, эфиопскую.

    Московское дворянское ополчение — это именно то войско, с которым Иван Грозный утратил все западные завоевания своего деда, которое пустило при нем же крымских татар в Москву (что стоило России до 800 тысяч убитых и угнанных в полон), которое топталось в 1612 году у стен Кремля, пока казаки не взяли приступом Китай-город и не прогнали у Волоколамска короля Сигизмунда. «Открытый бой с поляками в чистом поле, — говорит Гваньини, — очень редко удается московскому войску… Первый натиск старались произвести как можно стремительнее и сильнее, но не выдерживали долгой схватки, как будто говоря врагам: „…бегите, не то мы побежим“» (37, с. 106). Постоянная же экспансия России на юг и восток осуществлялась силами все того же казачества, то есть распорядителя-собственника.

    Так что и с военной точки зрения распорядитель-служащий оставляет желать много лучшего.

    — Что же вы предлагаете? Неужели опять священное право собственности, частная инициатива, свобода рыночных отношений, игра цен, спрос и предложение, гоняющиеся друг за другом, господство предпринимателя, денежный капитал как полное и единственное выражение социального я-могу?

    — Да, да, и еще раз да! — воскликнет противник служилого распорядительства. — До тех пор пока экономическое и военное могущество будут считаться важными факторами бытия Мы, распорядитель-собственник останется оптимальным решением проблемы.

    Взглянем на дело чисто теоретически.

    Кто будет больше радеть о доходности имения владелец, надеющийся передать его детям, или управляющий, которого сегодня назначили сюда, завтра — туда, а послезавтра вообще сняли? Для кого качество и количество изделий станет кровным делом — для хозяина мастерской или для назначенного властями заведующего? Кто станет активнее искать возможностей применения капитала — банкир или государственный служащий на окладе? — Можно брать наугад любую распорядительную профессию и продолжать эту цепь риторических вопросов до бесконечности.

    Ясно, что распорядитель-собственник, которому закон гарантирует обширное и неприкосновенное я-могу, будет не только энергичным деятелем, но и рьяным защитником закона, то есть самого Мы, и будет оборонять его с оружием в руках от внешних и внутренних покушений. Ясно, что в нем будет развиваться чувство гордой независимости, уважение к свободе. Ясно, что он будет по необходимости честен в деловом отношении, ибо украсть он сможет только у себя. Ясно, что недостаток способностей и энергии в условиях конкурентной борьбы немедленно обнаружится и заставит его уступить место более способному. Даже такой пассивный вариант распорядителя, как рантье или держатель акций, сам ничего не делая, выполняет весьма важную функцию — следит, чтобы капитал в стране не тратился нерентабельно, перетекал посредством перепродажи акций от предприятий слабых, недоходных, к предприятиям более перспективным.

    То, что так самоочевидно в теории, подтверждается всей мировой историей. Где бы ни столкнулись мы с феноменом стремительного расцвета и подъема какого-нибудь государства, всюду ему будет, предшествовать возникновение широкого слоя распорядителей-собственников. Вавилон и Тир, Карфаген и Тарент, Афины и Рим, Венеция и Генуя, Новгород и Псков, Соединенные провинции Голландии и Соединенные Штаты Америки — богатство и мощь этих республик неизменно связаны с торжеством принципа неприкосновенности социального я-могу каждого гражданина, то есть частнособственнического принципа.

    Не устаешь поражаться тому; насколько силы этих стран непропорционально велики по отношению к исходным людским ресурсам.

    Маленький город Тир долгое время держит в своих руках всю торговлю в бассейне Средиземного моря; в начале VI века, до P. X. Навохудоносор II покорил огромные страны, но Тир взять не мог, несмотря на упорную осаду.

    Афины, где число свободных граждан не превышало 50 тысяч человек, через полвека после падения тирании и реформ Клисфена (509 год до P. X.) становятся столицей цивилизованного мира.

    Рим к моменту принятия законов Секстия и Лициния (367 год до P. X.) — едва заметное пятнышко на берегу Тибра; через сто лет он повелевает всей Италией.

    Тарент богат настолько, что может нанять для борьбы с Римом ни много ни мало армию самого Пирра.

    Генуя так уверена в своих силах, что, когда византийский император «Иоанн Кантакузин сделал попытку частично восстановить свой флот и таможенные ограничения, генуэзцы, не колеблясь, атаковали Константинополь (1349) и сожгли строящиеся корабли» (25, с. 128).

    Венеция, имевшая (по данным 1423 года) 190 тысяч жителей, стояла по военной мощи в ряду мировых держав, а по богатству превосходила многие.

    «С тех пор как в соседстве с Псковской землей объединилась Литва и основался Ливонский орден, Псков, стоя на рубеже Русской земли в продолжение трех веков ведет с ними упорную двустороннюю борьбу располагая средствами своей небольшой области… при двусмысленном и нередко прямо враждебном отношении Новгорода» (36, т. 2, с. 92).

    В огромной империи Карла V Фландрия давала половину всех доходов; Северные же провинции, вырвавшись из-под власти Испании, стали той самой Голландией, чей флаг развевался на всех морях, той Голландией, которая в конце XVII века в одиночку выстояла в войне против Англии Карла II и Франции Людовика XIV.

    Наконец, взлет Соединенных Штатов Америки, начавшийся после войны за независимость (1783 год, около трех миллионов человек) и продолжающийся до сих пор, поднял их мощь и богатство на такую высоту, что ни одна страна в мире не может сравняться с ними.

    Любопытно отметить, что частнособственническая форма распорядительства могла в сфере экономики компенсировать даже непроизводительность рабского труда; служебная же форма в соединении с рабством почти нигде не встречается, ибо такое соединение должно было приводить к полному экономическому краху. Примечательно также, что могущество упомянутых выше республик не обязательно выражалось в оккупации чужих земель. Многие из них ограничивались тем, что, захватив в свои руки торговлю, промышленность и финансы соседних стран, делались в этих странах распорядителями, не сливаясь с их народами, оставаясь самостоятельным политическим организмом. Финикийцы, афиняне, венецианцы, голландцы часто вступали в войну не ради территориальных приобретений, а ради того, чтобы защищать свои торговые колонии и фактории, своих граждан в других странах, свои таможенные привилегии, свои торговые пути, свои монопольные права на перевозку и производство товаров. Они часто поставляли соседям не только торговцев, промышленников и финансистов, но и воинов. Греческие наемники на службе у персидских царей, итальянцы — у византийских императоров и испанских королей, голландцы и немцы — в московском войске представляли собой (при условии исправной выплаты жалованья) грозную военную силу. При защите же собственного отечества эти люди делались практически непобедимыми.

    — Непобедимыми? (Мы снова слышим голос сторонника служилого распорядительства.) Если их никто не мог победить, куда же они делись, эти прославленные, республики? Где Афины, где Тарент, где Венеция, Новгород, где вольные немецкие и итальянские города? Молчите? Так я попробую объяснить.

    Все примеры стремительного взлета на вершины славы и процветания, приведенные здесь, — все они верны, но ни слова не сказано о том, чем пришлось платить за такой взлет. Платить же пришлось тяжелой и в конечном итоге смертельно опасной ценой — гигантской пропастью социального неравенства, раскалывавшей все эти общества на непримиримые партии.

    Начинали они, казалось бы, с торжества равенства и справедливости. Вся земля разбивается на равные участки, каждый сеет весной, осенью собирает урожай — чего проще? То неравенство, которое неизбежно есть между людьми — один сноровистей, энергичней, экономней, опытней другого, — поначалу незаметно и проявляется лишь в незначительной разнице благосостояния. Но при свободе торговли, в условиях развитого денежного обращения процесс этот идет непрерывно и необратимо. Выигрывая каждый раз лишь небольшую толику, один, прикупая землю, нанимая работников, получает возможность распоряжаться все большей частью общенационального достояния, другой — все меньшей. Проходит десять, двадцать, тридцать лет, и последний превращается из самостоятельного землевладельца в должника — арендатора у соседа, а то и просто в батрака.

    В промышленном государстве такое расслоение происходит за счет перераспределения прибылей еще быстрее. Тот, кто получает меньший доход от торгового или промышленного предприятия, вынужден постоянно сокращать производство, терять основной капитал, уступать часть за частью свое состояние более удачливому конкуренту. Удачливый же разбухает, растет, становится латифундистом, денежным мешком, миллионером. Правительство, чуя опасность, пытается ограничить допустимые размеры владений (не больше 500 югеров), вводит налоги на роскошь, на наследства, на сверхприбыли — все тщетно. Нужен очень небольшой в историческом отношении срок для того, чтобы распорядительная функция, распределенная поначалу между равноправными гражданами, перешла целиком в руки нескольких сотен богатых землевладельцев и капиталистов, окруженных ненавистью разоренных и безземельных людей.

    Именно такая картина и складывалась во всех упомянутых республиках, именно социальное неравенство становилось причиной их внутреннего раскола, ослабления, гибели.

    Афины при всей своей политической мудрости не избегли судьбы прочих греческих полисов — страшных внутренних раздоров. Жадность богатых широко распахивала двери надвигающемуся рабовладению, разоряемая беднота мстила им в Народном собрании, возлагая на них все расходы на празднества и строительство флота, политические демагоги всех мастей играли на этих страстях даже в моменты военной опасности. Изгнание самых способных вождей и казнь стратегов, победивших в морском бою у Аргинусских островов, обеспечили победу спартанской коалиции в Пелопоннесской войне. Денежная и наследственная аристократия, борясь за свое существование, не видела другого выхода, кроме заговоров и переворотов, сопровождавшихся обратным террором и казнями. Все общество, измученное усобицами и отчаявшееся найти своими силами выход из тупика, начинало искать помощи на стороне и чуть ли не с надеждой ждать прихода спартанцев, македонян, римлян.

    Побоища, устраивавшиеся враждующими партиями на вече и на мосту через Волхов, — вот характернейшая черта новгородской вольницы. «Противоречие, укоренившееся в политическом строе Новгорода, привело к тому, что этот вольный город… оставался в руках немногих знатных фамилий богатых капиталистов… У новгородского веча мятеж был единственным средством сдерживать правительство, когда оно, по мнению народа, угрожало народному благу… Смуты, какими социальная рознь наполняла жизнь Новгорода в продолжение веков, приучали степенную и равнодушную часть общества не дорожить столь дорого стоившей вольностью города… В 1471 году, начав решительную борьбу с Москвой и потеряв уже две пешие рати, Новгород наскоро посадил на коней и двинул в поле 40 тысяч всякого сброда, гончаров, плотников и других ремесленников… На Шелони четырех с половиной тысяч московской рати было достаточно, чтобы разбить наголову эту толпу, положив тысяч 12 на месте» (36, т. 2, с. 101).

    Улицы итальянских городов-республик обагрялись кровью то гвельфов, то гибеллинов чуть ли не каждый год, и любой завоеватель всегда мог рассчитывать на то, что одна из враждующих партий откроет ему ворота, что и случалось много раз.

    В Германии, «и особенно в прирейнских городах, борьба (между „старшими“ и „молодшими“ гражданами) была особенно ожесточенной так как там господство старших бюргеров было полным. В Кельне — ремесленники были приведены чуть ли не в рабство, а купцы в Брюсселе могли давать когда им угодно пощечины человеку, живущему своим трудом. Подобная общественная тирания одного класса над другим порождала в германских городах в течение целого века кровопролития» (20, т. 1, с. 177)

    И в наши дни ни многие страны Европы, ни даже сама великая Америка накануне своего двухсотлетия не могут похвастаться социальным миром и внутренней устойчивостью.

    К сожалению, эту критику частнособственнической формы распорядительства мы тоже должны признать серьезной и справедливой.

    Но при всех обоюдных недостатках кто же все-таки перспективнее для Мы — распорядитель-собственник или распорядитель-служащий?

    Ни политическая теория, ни политическая практика не могут до сих пор дать однозначный ответ на этот вопрос. В истории любого государства мы можем найти лишь эмпирические попытки использовать то один, то другой метод, видим моменты изменения социальной структуры как в ту, так и в другую сторону.

    Например, расширение частнособственнической сферы распорядительства в Риме доходит до того, что даже такие важные государственные функции, как взимание налогов и таможенный сбор, были переданы в «руки частным откупщикам. „За такие предприятия могли браться, конечно, только крупные капиталисты и преимущественно крупные землевладельцы, потому что государство было очень требовательно насчет материального обеспечения“ (51, т. 1, с. 252). Все больше обогащаясь, они постепенно захватили огромные территории. „Будучи по праву собственностью государства, эти территории фактически оказались во владении 400 или 500 знатных римских фамилий; затем под ними на тех же землях располагалось несколько миллионов свободных людей, италийцев или провинциалов, которые занимали землю как бы вторично… Аграрные законы Гракхов не были враждебны частной собственности; они стремились, наоборот, установить частную собственность там, где она не существо“ вала. Все они касались громадных земель, которые государство допустило захватить без права. Они отнимали государственные земли у тех (латифундистов), которые владели ими по милости государства, с тем чтобы раздать их частным лицам (римским гражданам) на полном праве собственности» (81 т. 5, с. 114, 118).

    После того, как Гракхи потерпели поражение, стремительный рост неравенства и столетняя гражданская война первого века до P. X. настроили общественное сознание таким образом, что Порядок и устойчивость стали цениться превыше всего, даже превыше неприкосновенности социального я-могу. При империи количество государственных служащих на жалованье неуклонно возрастает. «Откупщики были поставлены под контроль и в дальнейшем перерождаются в простых чиновников» (77, с. 220). Теперь даже крупные богачи стремятся получить какой-нибудь пост, ибо служебное я-могу начинает значить все больше и больше. Для этого они окружают себя толпой клиентов, которые должны обеспечить им вес и влияние, победу на выборах. Но отношения между патроном и клиентом — покровительство с одной стороны, преданность и послушание — с другой — это точная копия отношений между сеньором и вассалом. Так же и в сфере землевладения повсеместная практика прекария, когда земледелец обрабатывает участок лишь до тех пор, пока на то будет милость владельца, является прообразом бенефициальных отношений феодальной эпохи. В законах ничего не говорится ни о клиентах, ни о прекаристах, ибо их существование обусловлено не общегосударственным правом, а личными связями между людьми и связями, которые, судя по всему, обеспечивали более надежную защиту, чем закон. И точно так же, как раньше над Египтом, — а впоследствии над Франкским королевством, над поздней Римской империей нависает угроза ослабления центральных связей, угроза феодального распада.

    Другой пример — Испания. История этой страны в XV–XVII веках являет собой картину постоянных метаний, удручающей непоследовательности в устройстве распорядительной функции. Крестьяне Кастилии, Леона и Каталонии получают полную свободу, в то время как крестьяне Арагона остаются в полном рабстве у своих сеньоров. Городам даются привилегии, а промышленность душат мелочной регламентацией, каждый год выпускаются десятки королевских указов, диктующих, как и сколько может производить тот или иной цех, «продукция подвергается стольким досмотрам; что любые изделия, поступающие на продажу, имели три печати мастерской и четыре печати органов общественного надзора» (1, т› 1, е. 490). Собственность охраняется законом, но идут непрерывные конфискации имущества по приговорам инквизиции, и целые народы — евреи (около 500 тысяч человек), мориски (около миллиона), туземцы колоний, (многие миллионы) — подвергаются изгнанию, ограблению, уничтожению. Барселонские советники 1492 года дают такой наказ преемникам! «Пусть будущие советники вспомнят, как из-за инквизиции, учрежденной когда-то в городе, возникло множество затруднений для торговли, произошло уменьшение городского населения и причинён был иной непоправимый ущерб общественному благу, пусть они помнят, что так будет продолжаться и впредь, если не обнаружится какое-нибудь целительное средство» (1, т. 1, с. 494). Но единственное целительное средство, которое могли придумать испанские властители, состояло в расширении сети чиновников, в усугублении централизации и контроля. В конечном итоге восторжествовала «огромная бюрократическая машина, поглощавшая все силы страны и порождавшая бешеную погоню за должностями; система камарилий и фаворитизма, под прикрытием которой шел бесстыдный обман государства; развал финансовой системы…» (1, т. 2, с. 211). Распорядительная функция, узурпированная почти целиком, духовенством и чиновничеством, превратилась в удобный способ паразитирования, в раковую опухоль, низведшую великую нацию на дно нищеты, голода, невежества, бесправия и беспомощности, всю меру ужаса которых можно ощутить разве что по гравюрам Гойи.

    Россия за последние четыреста лет перепробовала, кажется, все формы распорядительства. Чудовищная централизация власти при Иване Грозном шла рука об руку с низведением всех социальных я-могу до минимума. Частная собственность была настолько не обеспечена, что англичанин Флетчер, посетивший Россию в 1589 году, мог вставить в свою книжку обширную главу, называвшуюся «О способах ограбления подданных» (79, с. 48). В этой книге между прочим упоминается об обширном торгово-промышленном товариществе братьев Аникиных, умевших поставить дело с таким размахом, что у них по временам работало до 10 тысяч нанятого народу. Недолгое время братьям удавалось укрываться у себя в Вычегде от длинных лап царя Ивана, который время от времени отбирал у них помимо податей денежные «подарки» тысяч по двадцать зараз, пока не разорил вконец. Системой непрерывного сыска, постоянным перемещением воевод и приказных с места на место (воеводу меняли не реже чем раз в три года, чтоб не успел врасти корнями, — набрать силу) московскому правительству удалось избегнуть опасностей феодализации, зато, разорение и ослабление страны было полным. Тягостное зрелище этого разорения впоследствии отшатнуло всю мыслящую и деятельную часть русского общества на сторону Петра, с которого и начинается обратное движение — медленное, но непрерывное расширение социального я-могу распорядителя. Льготы купцам и промышленникам, закрепление за помещиками права собственности на землю, указ о вольности дворянской, упорядочение прав мещанского сословия, Наконец, освобождение крестьян — все это позволило России в конце XIX века догнать цивилизованный мир по уровню культуры, богатства, военной мощи. Но неизбежное следствие расширения сферы частнособственнического распорядительства — бездна социального неравенства — подкарауливало политически незрелое Мы, и на «въезде» в индустриальную эру русскую «птицу-тройку» тряхнуло в 1905–1930 годах с такой силой, что распорядитель-собственник был растоптан, смят, уничтожен и сама мысль о возможности его возврата объявлена преступлением.

    Наши воображаемые спорщики, находясь на противоположных полюсах политического мышления, естественно, оставили без внимания промежуточную форму распорядительства — корпоративную. Между тем во многие исторические эпохи на корпорациях лежала значительная доля выполнения распорядительной функции. Храмовые, и монастырские хозяйства — вот самый яркий пример такого решения проблемы. Другой пример — сельская община, владеющая землей сообща, связанная круговой порукой, облагаемая податью как самостоятельная хозяйственная единица. То же самое можно сказать о средневековых цехах. Принципиальное значение перехода от цехового производства к мануфактуре состоит не в усложнении техники (она может поначалу оставаться на том же уровне), не в Усугублении разделения труда, а в переходе распорядительной функции от совета старейшин к частному владельцу.

    И снова я вынужден заметить: в переходе этом не было никакой необратимости, он совершался и в ту и в другую сторону много раз.

    Пока производство было организовано в виде мелких единиц, им вполне мог управлять один человек, как, например, отец Демосфена, имевший в ту бурную эпоху не так уж много досуга для занятия своими мастерскими — оружейной и мебельной. Когда же укрупнение оказывалось рентабельным, сочетать его со свободой труда удавалось только цеховой организации. Цех должен был следить за качеством продукции, за колебаниями цен, обеспечивать равномерное снабжение сырьем, хранение, сбыт, порой даже охрану своих помещений и своих работников — ясно, что сил одного человека на все это не хватало. Но жизнь двигалась дальше, во многих странах успехи цивилизации приводили к тому, что развитая торговля могла гарантировать бесперебойные поставки сырья и сбыт продукции, социальный порядок обеспечивал рынок квалифицированной рабочей силой, законность — права собственника, образование способно было дать нужный объем специальной информации, — тогда снова распорядительная функция могла перейти к частному владельцу и использовать все преимущества этой формы, как, скажем, в Англии времен промышленного переворота.

    В наши дни маятник этот опять пошел в обратную сторону. Невероятное усложнение и укрупнение производства, оказавшееся, неизбежным при создании самолетов, авианосцев, ракет, турбин, экскаваторов и прочего, снова потребовало замены индивидуального руководства коллективным. Даже в Америке около половины всей производственной мощи перешло в руки гигантских корпораций, управляемых не частными владельцами, а советами директоров — «техноструктурой», получающих твердые оклады от самой фирмы и не заинтересованных в погоне за сверхприбылями. Форд, пытавшийся противиться этому процессу, чувствовал, что реальная власть утекает из его рук, увольнял своих способнейших администраторов одного за другим и довел фирму до того, что в начале сороковых годов ставился вопрос о ее национализации, но в конце концов и он должен был уступить руководящую роль совету директоров. И хотя корпоративное распорядительство чревато некоторым снижением экономической эффективности, оно всё же лучше, чем полное торжество распорядителя-служащего. Свидетельство тому — успехи корпоративной экономики Югославии.

    Все рассмотренные выше аспекты различных форм распорядительной функции позволяют сделать следующий вывод.

    Расширение сферы частнособственнического распорядительства, дает немедленное возрастание экономической и военной мощи Мы, но полное господство этого принципа, торжество рыночно-денежных отношений чревато стремительным ростом неравенства, уменьшением числа реальных распорядителей, экономическими кризисами, социальной враждой, политической неустойчивостью и в конечном итоге ослаблением Мы.

    Передача распорядительной функции в руки чиновно-служилого аппарата дает возможность стабилизировать положение; укрепить центральную власть, подавить внешние выражения вражды, связать огромные массы людей в единое Мы, но подобное Сужение я-могу распорядителя резко уменьшает отдачу его энергии, неизбежно ведет к экономическому спаду, к ослаблению боевого духа нации, так что в перспективе стабилизация может обернуться полным умиранием Мы или феодальным распадом.

    Поэтому задача политического мышления состоит не в том, чтобы остановиться на той или другой форме, а в том, чтобы, ясно сознавая выгоды и опасности, заложенные в каждой, вырабатывать применительно к текущему историческому моменту оптимальное их сочетание.

    Прослеживая историю видоизменений распорядительной функции, можно заметить примечательную закономерность: полное оттеснение распорядителя по праву собственности распорядителем по долгу службы можно встретить только в моменты перехода Мы из одной эры в другую. Таким предстает перед нами Древний Египет в начале своей оседло-земледельческой поры, таким же, судя по всему, был поначалу Древний Китай, не было собственников и в Мексике к моменту ее открытия европейцами. «Ни перуанцы, ни ацтеки и вообще ни одно индейское племя в период открытия Америки не дошло еще до представления о частной собственности на землю и передаче ее по наследству» (54, с. 64). Франки, норманны и турки, переходя к оседло-земледельческому существованию, тоже не могли придумать ничего иного, кроме превращения земельных участков в плодоносные источники «окладов» для военнослужащих. Дорийцы, осевшие в Пелопоннесе, очень скоро испытали на себе все бедствия, связанные с неограниченным торжеством частной собственности. «Господствовало страшное неравенство, толпы неимущих и нуждающихся обременяли, город, а все богатства перешли в руки немногих… Ликург, дабы изгнать наглость, зависть, злобу, роскошь, богатство и бедность, уговорил спартанцев объединить все земли, а затем… хранить имущественное равенство, превосходства же искать в доблести» (60, т. 1, с. 59). Превратив таким образом всех распорядителей в граждан-солдат на постоянном «пайке», поставляемом илотами, спартанцы добились стабилизации своего общества примерно на пятьсот пет. Какой ценой — это, конечно, другой разговор.

    Заглядывая сейчас из XX века в далекое прошлое, нам нетрудно представить себе, какой опасной нелепостью должна была показаться древнему египтянину, вавилонянину или китайцу передача ирригационных сооружений в руки частных лиц или древнему мексиканцу — поручение строительства пуэбло чьей-то личной инициативе. Ибо мы тоже переживаем момент вступления в новую эру — индустриальную, и общественному сознанию наших дней тоже кажется в высшей степени рискованным ставить такие отрасли хозяйства, как, например, железнодорожный транспорт, энергоснабжение, тяжелое машиностроение, добычу ископаемых, в зависимость от произвола частного собственника, от неуправляемой стихии рыночных отношений. В памяти у нас слишком свежи мировые кризисы, мировые войны и такие всплески взаимной вражды, зависти, ненависти и злобы, которые под именем революций парижской, японской, китайской, турецкой, германской, русской, мексиканской, испанской, греческой, египетской, вьетнамской и прочих навсегда останутся в мировой истории кровавой метой на стыке двух эр. Именно осознание этой опасности привело к столь заметным победам социализма, в одних странах — к полным, в других — к частичным, выразившимся в национализации многих отраслей промышленности, в приходе к власти социалистических партий, в расширении плановой и корпоративной экономики.

    Да, спорить с этим не приходится: во всем мире сейчас распорядитель-служащий заметно теснит распорядитепя-собственника. Однако было бы наивностью выдавать этот факт за его окончательную историческую победу. Даже в тяжелой индустрии и крупносерийном производстве, где распорядитель-собственник оказался явно несостоятельным, он был с большим успехом заменен не служащим, а корпорацией. В сферах же легкой промышленности, мелкосерийного производства, торговли, обслуживания все преимущества частнособственнического принципа обнаруживают себя с небывалой ранее наглядностью. В сельском хозяйстве владельцы небольших ферм тоже ухитряются получать от земли во много раз больше, чем чиновники, управляющие гигантскими колхозными латифундиями. Не следует также забывать, что кроме права собственности могут быть изысканы другие способы закреплять социальное я-могу не за местом, а за личностью распорядителя, например: заменам твердого оклада скользящим, зависящим от стажа, образования, проявленных способностей, успехов управляемого предприятия, или предоставление каких-то неденежных льгот за определенный объем заслуг перед обществом.

    Зато все опасности, заключенные в чиновничьей форме распорядительства, грозят оказаться в индустриальную эру еще более серьезными, чем когда-нибудь раньше. Если труд современного рабочего довольно легко поддается нормированию, учету и справедливой оценке, то деятельность распорядителя практически ускользает от эффективного контроля. Директор современного завода, начальник строительного управления, заведующий банком — каждый из них своим небрежением или бездарностью может нанести экономике гораздо больший урон, чем двадцать чиновников земледельческой эры. Коррупции и взяточничеству нет больше нужды реализовываться в набитых золотом кисетах или пачках денег, передаваемых из-под полы: достаточно поставить две-три «законные» подписи на нужных бумагах — и все участники сделки дружно загребают из бездонного кармана государства! Специализация производства, невероятное усложнение техники превращают любую систему ревизий и проверок в бесплодную трату средств, ибо такие проверки требуют от ревизоров непосильно большого объема специальных знаний. Новые средства связи и сообщения дают, конечно, огромные возможности для централизации государства, но полное торжество принципов подчинения человека человеку, упрочение личных отношений в чиновничьей иерархии может вызвать к жизни угрозу распада Мы.

    Международная напряженность сдерживает пока всякие центробежные и сепаратистские тенденции.

    Однако рост миролюбивых устремлений в мире, усиление роли международных организаций, успехи разоружения — все это может привести в обозримом будущем к реальному ослаблению военной опасности. И вот тогда-то мы и увидим то, что многим сейчас покажется невероятным, — индустриальный феодализм.

    Экономические предпосылки к этому проглядывают в особенностях организации многих современных фирм. Наподобие того, как раньше сеньор мог оказывать своим вассалам и сервам более существенную поддержку и покровительство, чем слабеющая королевская власть, так и теперь в некоторых странах служащий и рабочий чаще вынуждены обращаться за помощью к своей фирме, чем к государству. Социальное обеспечение, жилищное благоустройство, медицинское обслуживание, присмотр за детьми, организация досуга — все это крупная фирма постепенно берет на себя, привязывая тем самым человека все прочнее к себе и ослабляя его зависимость от государства. Больше того: в странах где основной объем распорядительства выполняется чиновниками, рынок никогда не может обеспечить своевременные поставки сырья и вспомогательного оборудования, поэтому там каждое крупное предприятие стремится обзавестись собственными подсобными конторами и цехами, пусть неэффективными, нерентабельными, зато своими, приближаясь постепенно по сути своей к тому, что в средние века называлось «натуральным хозяйством».

    Политические предпосылки феодализации также могут быть обнаружены без всякого труда.

    С тех пор как земля перестала быть главным источником богатств, государства гораздо меньше вожделеют к чужим территориям. (Недаром, вступив в индустриальную эру, большинство европейских стран довольно легко расстались со своими колониями.) Поэтому не сдерживаемая страхом вражеского вторжения чиновничья сеть может однажды перестать поддерживать центральную власть, распасться на отдельные звенья или кланы мафианского толка, каждое звено установит в доставшейся ему «самостоятельной» области военную диктатуру, превратится в паразитирующую прослойку, получающую в виде бенефициев не деревни и села, а заводы, фабрики, порты, шахты, гаражи, аэродромы. Если раньше такое Мы вскоре поплатилось, бы за свою политическую близорукость утратой самостоятельности, то теперь оно может быть надолго оставлено загнивать и агонизировать в полной изоляции, как оставлено какое-нибудь злосчастное Гаити. Но так или иначе сужение я-могу распорядителя до сугубо служебных рамок и в индустриальную эру не пройдет безнаказанно — в этом мы можем быть твердо уверены.

    4. Социальное я-могу и власть

    Границы-запреты, образующие социальное я-могу работника или распорядителя, в значительной мере устанавливаются и удерживаются силами центральной власти. Власть издает законы, власть формирует аппарат управления, власть карает всякого, кто попытается преступить границу-запрет. Любые попытки подданных изменить свое социальное я-могу выражаются в том или ином давлении на правительство, а когда правительство не поддается давлению, в обществе возникают революционные тенденции, укрепляется мысль о необходимости свержения правительства и замены его новым.

    Но, новая или старая, передовая или реакционная, сильная или слабая, власть не может быть вручена каким-то надчеловеческим существам — ни древним оракулам, ни современным компьютерам. Как и все прочие функции Мы, она имеет единственно возможного исполнителя — человека или группу людей — и, следовательно, может быть описана через социальное я-могу власть имущих так же, как другие функции были описаны через социальное я-могу трудящихся и распорядителей.

    От раба до самостоятельного хозяина — вот диапазон изменения социального я-могу трудового человека.

    Я-могу завмага, торгующего по государственным ценам, и я-могу владельца торговой конторы, подчиняющегося только законам рынка, — вот примеры двух крайних вариантов устройства распорядительной функции.

    Я-могу выборного члена народного собрания, парламента, конгресса, стортинга, кнессета, с одной стороны, и я-могу абсолютного монарха, обладающего всей полнотой законодательной и исполнительной власти — с другой, — между этими полюсами лежат все возможные градации социального я-могу власть имущих.

    «Верховная власть в государстве необходимо принадлежит одному человеку, или меньшинству, или большинству» (4, с. 11.1). Единовластие, олигархия, демократия — такие названия укрепились в истории за тремя этими возможными вариантами, которые нам и следует рассмотреть.

    Однако сразу встает вопрос: что может послужить критерием для оценки той или иной формы власти?

    Трудовую функцию мы оценивали через производительность труда.

    Распорядительную — через экономическую и военную мощь Мы.

    Но власть — чем ее мерить? Устойчивостью? Долговечностью? Благом подданных? Великолепием? Уровнем культуры?

    Две главнейшие задачи, стоящие перед любым правительством, — поддержание внутреннего мира и внешней безопасности — уже они требуют прямо противоположных направлений в законодательной деятельности. Внутренний порядок и спокойствие достигаются путем сужения социальных я-могу подданных, ужесточения границ-запретов; внешняя же безопасность может быть обеспечена лишь такими подданными, которые готовы самозабвенно трудиться и смело сражаться, — людьми с обширным социальным я-могу. Не легче согласовать между собой требования гибкости и устойчивости. Ибо гибкость подразумевает умелое манипулирование посредством законодательных рычагов размерами всех социальных я-могу в соответствии с внешнеполитическими или внутри-экономическими изменениями; но постоянное манипулирование границами-запретами порождает в человеке представление об их непрочности, побуждает его к борьбе за расширение своего я-могу — вся устойчивость начинает трещать по швам. Наконец, постоянные переходы от войны к миру и обратно требуют, чтобы власть была то мобильной и всемогущей (для войны), то стабильной и ограниченной (для мира).

    Вопрос, столь трудный даже в теории, в реальной жизни стократно усложняется кипением властолюбивых устремлений и часто превращает проблему формирования власти в бурлящий котел страстей, борьбы, кровопролитий, насилий. Власть имущие сплошь и рядом манипулируют социальными я-могу подданных не ради пользы и процветания Мы, а ради расширения и упрочения собственных привилегий. В тех, кто пытается их свергнуть, идеальные и жертвенные мотивы так густо перемешаны с «похотью господствования», что провести грань между ними почти невозможно. Уровень цивилизации, политическая культура народа, географическое положение и численность — все это накладывает дополнительные условия на решение задачи об оптимальной форме правления: то, что может представляться вполне удовлетворительным для данного народа в данный момент историй, в другой момент или для другого народа окажется просто гибельным.

    И все же, и все же, и все же!

    Раз уж мы допускаем, что между расширением социальных я-могу подданных, чреватым смутами, и сужением их, чреватым экономической и военной беспомощностью, существует некая золотая середина; раз уж мы допускаем, что для каждого народа в тот или иной момент его истории должна существовать некая оптимальная форма социальной структуры; раз это так, мы можем считать наилучшей ту форму власти, которая с большей готовностью станет изменять законодательство в сторону приближения существующих я-могу к идеально-оптимальным даже в том случае, если это поведет к сужению социального я-могу власть имущих.

    «Только те политические устройства, которые имеют в виду общее благо, суть устройства правильные и согласные с понятием справедливости в абсолютном смысле этого слова. Те, напротив, которые организованы исключительно в интересах одного правительства, суть ненормальные… Если все внимание верховной власти обращено на собственный интерес — одного, или меньшинства, или даже большинства, то в этом случае политическое устройство представляет уклонение от правильного» (4, с. 110).

    Какая же форма власти скорее других «уклоняется от правильного пути» на своекорыстный, эгоистический? Спору нет — конечно, единовластие.

    Как бы ни велика была власть абсолютного монарха, тирана, диктатора, сам он остается человеком и не может изжить в себе главное человеческое устремление — жажду расширить свое я-могу. Что ему до того, что миллионы человеческих судеб уже находятся в полной его воле, что все услады жизни — к его услугам, что редчайшие драгоценности стекаются к нему со всех концов земли. Ведь все это он уже может! Военная агрессия — вот вид расширения я-могу, обожаемый всеми владыками. Причем агрессия эта часто может быть начата без реальной оценки соотношения сил, без всяких мыслей о политических или экономических выгодах, вопреки очевидным опасностям утраты власти в результате поражения. Достаточно вспомнить бесплодные войны римских императоров с парфянами; тупое упрямство, с которым испанские и французские короли пытались высадить десант в Англии; двадцатитысячный корпус, посланный Павлом Первым через Среднюю Азию на завоевание Индии; бессмысленную войну с Японией, чуть не стоившую Николаю Второму трона; безумие Наполеона и Гитлера, ввязавшихся в войну с Россией, имея за спиной такого врага, как Англия.

    Если же слабость государства такова, что возможность военной агрессии отпадает, народу следует не радоваться, а, наоборот, ждать худшего, ибо в таком случае повелителю не остается ничего другого, как расширять свое я-могу за счет сужения я-могу подданных. И делать это он будет не только путем введения жестоких законов. Нет, каким бы свирепым ни был закон, он все же кладет некий предел воле самого правителя и тем одним становится ему ненавистным. Возможность бесконтрольного произвола начинает казаться ему самой дорогой прерогативой власти. Ждать, что абсолютный монарх добровольно расширит социальные я-могу подданных, это значит ждать чего-то противоестественного, то есть чуда: что человек сам, своей волей сузит свое я-могу в пользу других. Привести примеры таких «самосужений» почти невозможно; только я-могу полицейско-сыскного аппарата расширялись всеми владыками с большой охотой. Когда же некоторым из них под давлением снизу приходилось идти на уступки, это справедливо расценивалось подданными не как благодеяние, а как проявление слабости и подхлестывало продолжать борьбу. Карл Стюарт, пожертвовавший парламенту головы самых жестоких своих министров, Людовик XVI, решившийся созвать Генеральные штаты, Александр II — освободитель крестьян, Николай II, сделавший шаг в сторону конституционного правления, — все они погибли насильственной смертью.

    Большинство же единовластных владык видели свою главную задачу в последовательном расширении личного я-могу.

    Узурпация всех видов власти, в том числе и религиозной, полный произвол в выборе жертв, свобода грабежа, нарушение законов Божеских и человеческих, убийство собственных родных и детей — вот логический предел, до которого доходили многие из них. Камбис, Нерон, Калигула, Цинь Ши-хуанди, Иоанн Анжуйский, Борджиа, Филипп II, Иван IV, Павел I, Гитлер, Сталин, Мао Цзэдун — чем дальше мы будем продолжать этот бесконечный ряд, тем глубже проникнемся убеждением, что «абсолютная монархия — самая пагубная из всех азартных игр» (51, т… 1, с, 655).

    И тем не менее народы мира все снова и снова с непонятным упорством пускаются в эту рискованную игру. Единовластие остается до сих пор наиболее распространенной формой устройства правящей функции. Как спичечный коробок, подброшенный в воздух, девять раз из десяти упадет на широкую сторону, так и всякое Мы после сильной встряски, как правило, окажется под единоначальным управлением. Есть в единовластии какая-то изначальная устойчивость, логическая завершенность. Один правит, все прочие подчиняются — такой порядок обладает заманчивой простотой, доступен самому примитивному сознанию. Когда со смертью Федора Иоанновича оборвалась династия московских Даниловичей, русские люди впали в великое сомнение и смуту не потому, что искали новую форму правления, а потому, что надо было выбирать нового царя, а «выборный царь казался им такой же нелепостью, как выборный отец, выборная мать» (36, т. 3, с. 53).

    Действительно, есть в истории моменты, когда единовластие являлось подлинным спасителем для Мы. Август, положивший конец ужасам гражданских войн в Риме, первые Тюдоры, Избавившие Англию от Алой и Белой розы, Иван III, покончивший с грызней удельных князей, «католические супруги» — Фердинанд и Изабелла, утихомирившие Испанию, Людовик XIV, именем которого Мазарини заставил фронду вложить шпаги в ножны, — все они по заслугам представлялись большинству благонамеренных граждан ниспосланными свыше избавителями отечества. Однако инерция народного сознания бывает так велика, что поклонение конкретному владыке распространяется и на все его потомство, и на самый принцип единовластия. Все, что возвышает власть, расширяет я-могу монарха, кажется тогда направленным ко благу Мы; всякие попытки поставить пределы произволу и самовластию выглядят покушением на государственный порядок, крамолой, изменой. Император в Японии, царь-батюшка в России, султан в Турции, король в Испании были часто объектами такого искреннего народного обожания, что никакие преступления не могли омрачить или ослабить это чувство. Владыка казнит и грабит подданных? Так ведь казнит и грабит в первую очередь, высокопоставленных и богатых. Последнюю копейку и последнюю горсть зерна надо отдать для уплаты налогов? То злые советники обманывают доброго царя и обирают народ. Враги наступают со всех сторон, разоряют землю? То панская-господская-боярская измена, мало их казнили, супостатов государевых.

    Стабильность — вот главное достоинство единовластия. Когда вся полнота законодательной, судебной и исполнительной власти вручена одному человеку, политическая борьба различных группировок естественно затихает или ограничивается кругом дворцовых интриг, убийств, переворотов. Вся же остальная страна в перерывах между вспышками террора вкушает относительный покой. В отличие от бесчинств свободы, сопровождающихся криками, уличными стычками, взаимными угрозами и оскорблениями, бесчинства тоталитаризма творятся повседневно и незаметно, ибо совершаются всегда сильными над слабыми, не имеющими никакой надежды, что их голос протеста будет услышан. Если «в государстве, называющем себя республикой, все спокойно, то можно быть уверенным, что в нем нет свободы» (53, с. 87). Но так как большинству людей покой гораздо дороже свободы, единовластие процветало, процветает и, по-видимому, будет процветать в истории вопреки всем проклятиям и разоблачениям, обрушенным на него сторонниками свободы.

    Власть меньшинства, олигархическая форма правления в чистом виде, встречается гораздо реже. Народ может обожать великодержавного владыку, может искренне дорожить своими вольностями и демократическими учреждениями, но представить себе народную любовь к кучке правителей просто невозможно. Поэтому олигархия во многих случаях предпочитает выступать под чужим обличьем. Сплошь да рядом за монархическим или демократическим фасадом мы обнаруживаем, что реальная власть находится в руках привилегированного меньшинства, которое само себя обновляет путем привлечения новых членов по признаку знатности, богатства, способностей, готовности сотрудничать. Из открытых олигархий можно упомянуть досолоновские Афины, управлявшиеся в течение четырех веков эвпатридами, Спарту на всем протяжении ее истории, Карфаген, где во время борьбы с Римом власть принадлежала герусии из 30 членов и совету 104 мужей (судей). Во Франкском же королевстве при мажордомах графы и герцоги бережно сохраняли призрак монархии; так же и в Англии XVIII века правящая верхушка партии вигов посадила на трон Ганноверскую династию, хотя очень мало считалась с мнением первых Георгов; бешеная ненависть Ивана Грозного к боярам в значительной мере вызывалась тем, что в допетровской России основные нити управления находились в руках боярства. Наоборот, многие греческие полисы, итальянские и немецкие города, поздний Новгород, Голландия XVIII века прятали свою олигархическую суть за внешностью республик. Иногда правление меньшинства устанавливалось как временная мера: в монархиях, когда обрывалась династия или на престоле оказывался малолетний царь; в демократиях, когда излишек свободы доводил государственный организм до полного расстройства (например, военные хунты наших дней).

    Среди свойств, характерных для любой олигархии, в первую очередь следует отметить относительное миролюбие. В отличие от самодержца олигарх не может видеть в войне вожделенного расширения своего я-могу. Война для него — всегда разорительное и рискованное предприятие. Победа не даст ему никаких реальных выгод, зато поражение может лишить всего — влияния, власти, жизни. Поэтому олигархия массу энергии тратит на повышение обороноспособности страны, но в военные авантюры втягивается неохотно. Так, могущество Спарты не привело ни разу к расширению ее территории, зато и отвоевать у нее более или менее значительную часть никому не удалось. Рим, управлявшийся в первые полтора века республики сенаторской олигархией, за все это время сумел захватить лишь один этрусский город Вейи. Зато когда явились галлы, они разорили всю Италию, но застряли под стенами Палатина и в конце концов были изгнаны войсками Марка Фурия Камилла. Карфаген в своем упрямом нежелании воевать доходил до такого ослепления, что во время первой Пунической войны «Гамилькар был вынужден вымаливать или покупать у равнодушной и продажной толпы позволения спасти ее» (51, т. 1, с. 534). Во второй же Пунической войне герусия просто отмежевалась от Ганнибала, отказала в присылке денег и солдат и предоставила ему вести борьбу с Римом силами одной республики Баркидов, самовольно основанной его отцом в Испании. Англия за период правления вигов не ввязалась ни в одну серьезную внешнюю войну. Наконец, послесталинская Россия уже прожила рекордное для русской истории число мирных лет.

    Другая черта олигархии — ее внутренняя стабильность. Конечно, и между олигархами протекает скрытая борьба за власть, за влияние, но перед угрозой народного возмущения она немедленно утихает. Общность интересов, общность привилегий, взглядов и воспитания часто сплачивает олигархическую группировку в нерушимое целое. Находясь постоянно друг у друга на глазах, эти люди довольно быстро могут обнаружить в своей среде опасного честолюбца, рвущегося к единоличной власти, и поспешат отодвинуть его на задний план или убрать совсем, как убрали Гракхов, Катилину, Цезаря. Олигархия не подвержена случайностям рождений, смертей или умственных расстройств, которым так подвержена наследственная монархия. Ее ослабление, вырождение и умирание идут рука об руку с разложением идеалов и принципов, вызвавших ее к жизни, происходят медленно, но зато и необратимо. Попытка Суллы отдать всю полноту своей единодержавной власти обратно сенату была делом обреченным — старческие руки не могли уже сдержать этот груз, и, несмотря на героическую борьбу Цицерона, Брута, Кассия и им подобных, монархия восторжествовала в Риме, как единственная форма власти, способная сохранить порядок в гигантской империи.

    Что же касается выбранного нами критерия — готовности власть имущих пожертвовать личным интересом общему благу, — то он заставляет провести некоторые различия между олигархиями, основанными на аристократическом, денежном, партийном или теократическом принципе, а именно: признать эгоизм аристократии, во всяком случае, самым дальновидным, а эгоизм денежных мешков — самым близоруким, корыстным, безудержным. Поэтому-то примеры «долголетия» можно найти только среди аристократических олигархий, в то время как олигархии капиталистов и купцов могли удержаться у власти много если полторы сотни лет. «Неправильно сказать, чтобы, например, одна олигархия была лучше другой, но можно только сказать, что одна менее дурна, чем другие» (4, с. 219). И тем не менее в отличие от единовластия олигархия оказывалась иногда способной без кровопролития и гражданских войн поделиться властью с бесправным большинством, пойти на значительное расширение социальных я-могу всех граждан государства в ущерб собственным интересам. По крайней мере два примера можно привести со всей определенностью. Первый — 367 год до P. X. в Риме, когда плебеям был открыт доступ к должности консула, а затем — к преторской, цензорской и другим должностям; второй — парламентская реформа 1832 года в Англии, даровавшая избирательное право среднему сословию. Столетие славы, расцвета, побед, последовавшее и для того и для другого государства вслед за этими переменами, по достоинству увенчало столь редкий в политической истории акт самопожертвования со стороны власть имущих.

    О третьем варианте — власть принадлежит большинству — много говорить не придется. Это всем известная демократия, царство подлинной свободы, где каждый гражданин обладает избирательным правом и благодаря ему оказывается причастным управлению государством. Само собой разумеется, что демократическое правительство, чья деятельность протекает на глазах избирателей, с большей готовностью пойдет навстречу любому возможному расширению социальных я-могу граждан. Само собой разумеется, что расширение социальных я-могу немедленно повлечет за собой рост богатства и военного могущества. Блеск культуры, материальное изобилие, самый воздух свободы превращают жизнь в таком государстве в завидный удел, а изгнание из него оказывается тяжким наказанием.

    Тем не менее, несмотря на все эти неоспоримые достоинства и преимущества, демократическое правление до сих пор не могло удержаться у власти дольше 150–200 лет. Культивируя свободу, оно вызывает такой бурный рост всех внутренних сил, набирает такую скорость движения, что рано или поздно разбивается о те подводные камни, которые подстерегают его на пути.

    О главной из этих опасностей — стремительном росте социального неравенства, чреватом смутами и раздорами, — уже сказано в предыдущей главе. Другая опасность — ослабление центральной власти. Правительство со временем попадает в такую зависимость от мнений, страстей и предрассудков толпы, этого «многомиллионного тирана», что все его действия оказываются как бы парализованными. Попытки навести порядок вызывают гневные вопли об ущемлении свобод. Призыв пойти на материальные жертвы перед лицом надвигающейся опасности приводит к тому, что Аристида подвергают остракизму, а Черчилля проваливают на выборах. «Дух равенства доводится до крайности, и каждый хочет быть равным тем, кого он избрал в свои правители. В таком случае Мы народ отказывается признать им же самим назначенные власти и хочет все делать сам: советоваться вместо сената; управлять вместо чиновников и судить вместо судей» (52, с. 254) Мало того — правящее большинство хочет назначать даже военачальников и в своем ослеплении сажает в тюрьму Мильтиада, изгоняет Фемистокла, доводит до самоубийства Пахета, приговаривает к смерти Алкивиада, и все это в разгар военных действий. В Риме нетерпеливая толпа лишила диктаторских полномочий Фабия Максима; утром в день битвы при Каннах Ганнибал и офицеры его свиты смеялись, глядя с холма на тактические безрассудства нового народного избранника Теренция Варрона.

    При всем внешнем отвращении к царям и королям демократическое правление на деле оказывается весьма доступным для установления тиранической диктатуры. Социальная рознь, борьба партий, охраняемая законом анархия, беспомощность правительства настолько утомляют общество, что его сопротивляемость по отношению к бацилле монархии ослабевает, и рано или поздно кто-нибудь из политических экстремистов, играя на самых низменных страстях большинства, победит на выборах или устроит военный переворот — наутро изумленное Мы, вчера еще демократическое, проснется под пятой единовластия. Тираны греческих полисов, кондотьеры итальянских городов, бесчисленные военные диктаторы «освободившихся» африканских и латиноамериканских государств — всем им демократическая форма правления послужила прекрасным трамплином для прыжка к власти.

    Следует упомянуть еще одно опасное свойство демократического Мы — военную агрессивность. Гордое сознание собственной силы наполняет его воинственным духом и часто толкает решать международные конфликты силой оружия. Причем еще неизвестно, что для него опаснее — поражение или победа. В случае поражения оно еще имеет шансы сохранить свою форму правления. В случае же победы под его властью оказываются новые территории и новые народы и оно неминуемо превращается в сословно-колониальное Мы, где прежнее демократическое большинство оказывается привилегированным меньшинством в необычайно разросшейся державе. Именно территориальное и демографическое расширение оказалось губительным для внутренней структуры Карфагена, Афин, Новгорода, превратило их в рабовладельческие олигархии. «Рим — единственная из всех гражданских общин, умевшая войной приумножить свое население. Он держался политики, неведомой остальному греко-италийскому миру: он приобщал к себе то, что побеждал… побежденных превращай понемногу в римлян» (80, с. 422). Но и римской дальновидности хватило только на сто лет, на период завоевания Италии; дальнейшая экспансия сопровождалась уже обычным колониальным порабощением.

    Поэтому не без грусти должны мы признать, что демократия хотя и представляется нам «как пестрое платье, испещренное всеми цветами… прекраснейшим из правлений…», хотя мы и согласны с тем, что благо свободы там почитается главной ценностью и только там «стоит жить тому, кто по природе свободен», но очевидно также, что «ненасытная жажда сего блага и нерадение о прочем… изменяют это правление и готовят ему потребность в тирании» (59, т. 3, с. 427).

    Аристотель писал свою «Политику» как раз в те годы, когда на Апеннинском полуострове политический гений римлян нащупывал форму правления, не подходящую ни под одно из его определений. Вручить власть не большинству, не меньшинству и не одному человеку, но разделить ее между первым, вторым и третьим — до этого нужно было не только додуматься, но и осуществить такое разделение буквально на ходу, посреди бушующих страстей повседневной социальной и международной борьбы. В теории все выглядит логично и просто: когда власть военная и административная обладает мобильностью и эффективностью единовластия (консульские или диктаторские полномочия), власть законодательная подчинена интересам большинства, как в подлинной демократии (центуриатные и трибутные комиции), а беспристрастие судопроизводства, чистота нравов и нерушимость конституционных принципов охраняются с дальновидностью и сдержанностью аристократической олигархии (сенатом), тогда мы действительно получаем оптимальный сплав достоинств различных форм правления и некое взаимоуничтожение их недостатков. Но насколько трудно было осуществить такую «простоту» в действительности, можно понять хотя бы из того факта, что лишь 2 тысячи лет спустя еще одному народу — англо-американцам — удалось повторить римское чудо.

    Мировое величие, достигнутое в древности Римом, а в наши дни — Англией, а затем Соединенными Штатами Америки, поневоле заставило многие государства признать за их способом правления негласное первенство и попытаться ввести его у себя. Однако удалось это пока лишь немногим. Принцип разделения властей требует очень высокой политической культуры всей нации, небывалой прозорливости и сдержанности от власть имущих. Многие страны, пытавшиеся вслед за промышленно-техническим оборудованием «импортировать» также и конституционно-парламентско-президентскую форму правления, очень скоро с упорством оттянутой пружины возвращались к индивидуальному или олигархическому тоталитаризму. Так было в Турции, Испании, России, Китае, Греции, Югославии и во всех «молодых» государствах. В Западной Германии, Италии, Японии демократические учреждения удерживаются в значительной мере под присмотром американских авианосцев и ракет. Даже таким пионерам политического прогресса, как США и Франция, не всегда удается соблюдать равновесие между властью исполнительной и законодательной: достаточно вспомнить недавние столкновения де Голля с Национальным собранием, Никсона — с Конгрессом и Верховным судом.

    И снова мы с надеждой спрашиваем себя: не принесет ли воцарение индустриальной эры какого-то всеобщего обновления правящей функции? Успехи образования, распространение гуманных идей — не ослабят ли они вечный эгоизм власть имущих? Развитие средств сообщения и связи — не раскроет ли оно двери перед подлинной всенародной демократией? Накопленный исторический опыт — не поможет ли он продлить среднюю «продолжительность жизни» демократического Мы? Полная гласность, печать, радио и телевидение — не гарантируют ли они нам того, что власть будет доставаться лишь достойнейшим?

    И снова должны сказать себе: история последних десятилетий показывает, что все эти надежды рискуют остаться пустым самообольщением. Технический прогресс может быть использован эгоистичной властью не для создания всеобщего изобилия, а для производства средств массового уничтожения. Гуманные идеи годятся для разжигания страстей вражды ничуть не меньше, чем идеи религиозные, — достаточно показать в кинохронике убитого ребенка — и естественное чувство сострадания превратится в ненависть к тому, кто будет объявлен его убийцей. Современные средства сообщения могут упрятать подальше от чувствительных глаз рабство концентрационных лагерей. Рев автомобильных моторов прекрасно заглушает залпы расстрелов, пластинка с музыкой Шуберта — крики пытаемых, песни и пляски праздника урожая — стоны голодающих. Телевидение, печать и радио могут изо дня в день разжигать пламенную любовь подданных к гитлерам, муссолини, сталиным, дювалье и ненависть к «врагам народа», «изменникам отечества». Социальное я-могу работников и распорядителей может быть стиснуто до предела, но железный занавес на границе, скрывающий от них весь остальной мир, поможет убедить их в том, что они счастливейшие люди на земле. И так как темпы производства колючей проволоки, глушилок, наручников, слезоточивых газов, пулеметов, подслушивающих устройств, резиновых дубинок во много раз превосходят темпы духовного и политического созревания народа, возникает серьезное опасение, что правящая функция в индустриальную эру окажется более, чем когда-либо раньше, доступной самому оголтелому и затяжному деспотизму, если только…

    Но об этом «если» речь пойдет в третьей части книги.

    5. Социальное я-могу подданных и военная мощь Мы

    Опыт своих столкновений с Персидским царством древние греки обобщили таким образом: «Один на один перс может победить грека; двадцать персов против десяти греков устоят с трудом; тысяча же всегда побежит от сотни». И история греко-персидских войн всегда подтверждала справедливость этого правила. Если нам понадобятся другие примеры неподчинения законов войны законам арифметики, то на полях сражений той же Юго-Западной Азии их можно набрать в достаточном количестве.

    Середина VII века до P. X. Вавилон — небольшая провинция огромной Ассирии. 50 лет спустя он уже владеет всем Двуречьем, Сирией, Палестиной, частью Аравии и границы его омывают воды трех морей.

    Примерно в это же время в соседней мидийской державе на северном берегу Персидского залива кочуют мало кому известные племена. Но вот проходит сто лет — и под ударами персов падают Мидия, Киликия, Лидийское царство, а затем и сам могущественный Вавилон.

    Вряд ли Кир и Дарий Первый слышали когда-нибудь о маленькой Македонии. И вряд ли они поверили бы, что двести лет спустя созданное ими многомиллионное государство окажется беспомощным перед 30-тысячным греко-македонским войском.

    Это непостижимое соотношение — несколько десятков тысяч против многих миллионов — повторится здесь еще не раз.

    Немногочисленные арабские племена завладевают Ираном, Двуречьем, Палестиной и Египтом в какие-нибудь тридцать лет.

    Безвестные закаспийские кочевники — огузы — отнимают у арабов в 1055 году Иран, захватывают резиденцию халифов — Багдад, отбивают у Византии почти всю Малую Азию и основывают государство Великих Сельджуков.

    Но еще 200 лет спустя 40-тысячного корпуса монголов оказывается достаточно для сокрушения могущества сельджуков.

    Примерами подобных военно-арифметических парадоксов полна не только история Юго-Западной Азии, но и история любой другой части света. Египет, завоевываемый то гиксосами, то ливийцами, то эфиопами, многомиллионный Китай, вынужденный терпеть гуннских, сяньбийских, монгольских, маньчжурских правителей, норманны, захватившие половину европейских престолов, — во всех этих ситуациях победители не только не имели превосходства в численности и вооружении, но, как правило, были отсталыми в техническом отношении. Можно сказать: зато они были дики, свирепы, кровожадны и внушали неодолимый ужас своим изнеженным цивилизацией противникам. Но чем тогда объяснить военное превосходство культурных венецианцев над полудикими турками? непобедимость швейцарской пехоты? поход 10 тысяч греков через всю Персию, описанный Ксенофонтом? битву при Пуатье (1356), где 8 тысяч полуголодных, загнанных в ловушку англичан разбивают 60 тысяч французов и берут в плен их короля? битву при Плесси (1757), где более чем 50-тысячная бенгальская армия была рассеяна тремя тысячами англичан и сипаев?

    Мужество, стойкость, воинское искусство, выносливость, готовность скорее умереть, чем отступить с поля боя, — все это так. Но откуда же оно берется, мужество солдата? Почему у одних его такой избыток, а у других едва хватает на то, чтобы не разбежаться при виде облака пыли, поднятой неприятелем? В каком тайнике человеческой души спрятан источник воинской доблести?

    Все, что мы можем узнать о человеческой природе из мировой истории и литературы, из летописей и романов, из мемуаров полководцев и военных отчетов, дает нам один и тот же ответ: мужеством, чувством чести, гордым презрением к смерти может обладать только человек свободный. Когда Демосфен говорит, что Македония — жалкая страна, «где даже раба порядочного нельзя купить» (24, с. 116), он сам не замечает, насколько смысл его слов не соответствует их презрительному пафосу. Нельзя купить порядочного раба — значит, дух свободы в народе так силен, что рабство для него немыслимо. И вскоре вся отравленная рабством Греция смогла убедиться при Херонее (338 год до P. X.), чего стоит такой дух свободы в бою.

    Только от человека свободного мы можем ждать подлинной, непоказной храбрости на поле боя. Иными словами, от человека с обширным социальным я-могу. Социальное же я-могу мы договорились мыслить как сумму реальных прав, предоставляемых человеку законом, обычаем или укладом общественной жизни. Возникает вопрос: возможно ли в принципе выработать численный эквивалент, характеризующий социальное я-могу любого члена исторического Мы? Достаточно универсальный, чтобы можно было сопоставлять между собой, скажем, социальное я-могу кочевника и социальное я-могу человека индустриальной эры? Достаточно определенный, чтобы сумму всех социальных я-могу членов общества можно было выразить с его помощью в виде некоего суммарного мы-можем, характеризующего уровень свободы в рассматриваемом Мы?

    10 декабря 1948 года Генеральной Ассамблеей ООН была принята Всеобщая декларация прав человека. Эта Декларация состоит из 30 статей, 27 из которых говорят собственно о правах. Как пример простейшей, огрубленно-схематичной методики определения социального я-могу можно предложить оценивать его величину в соответствии с числом тех прав-статей, которыми реально обладает изучаемый член общества. По такой методике социальное я-могу раба, имеющего право только на жизнь (статья 3), будет оцениваться эквивалентом 1; я-могу серва, имеющего плюс к праву на жизнь еще и право владения имуществом (статья 17), эквивалентом 2; социальное я-могу жителя современных демократических государств, пользующегося всеми правами, перечисленными в Декларации, — эквивалентом 27.

    Понятно, что 27 этих прав не равнозначны между собой. Что за уничтожение рабства (статья 4) люди шли на смерть, а об авторском праве (статья 27) многие и не слыхали. Что важность запрещения пытки и унизительных наказаний (статья 5) понятна всем и каждому, а важность презумпции невиновности (статья 11) — только людям юридически грамотным. Что некоторые статьи объединяют в себе сразу несколько прав, каждое из которых заслуживает быть выделенным отдельно, например статья 13, говорящая, во-первых, о праве менять место жительства внутри страны, а во-вторых, о праве покидать свою страну и возвращаться в нее. Что, определяя численный эквивалент для социального я-могу кочевника, мы не можем всерьез учитывать статью 12 в той ее части, где говорится о праве на тайну корреспонденции. Что для французских гугенотов XVI века наиважнейшим показалось бы право на свободу вероисповедания (статья 18), для английских чартистов XIX века — право принимать участие в управлении своей страной (статья 21), а для русских диссидентов XX века — право на свободу убеждений и их открытое выражение, право на получение и распространение информации любыми средствами (статья 19). Поэтому точная оценка социальных я-могу людей, принадлежащих различным Мы, при помощи численных эквивалентов окажется возможной только после разработки более детальной методики, тщательного отбора конкретных прав, принимаемых к рассмотрению. Пока же удовлетворимся заключением, что в принципе это возможно.

    Итак, представим себе, что мы не только добились от законов логики разрешения давать численное выражение социальным я-могу, но и выработали общие правила для их расчета. В этом случае сумма всех социальных я-могу отдельных членов общества, отнесенная к численности населения, может рассматриваться как эквивалент, характеризующий уровень свободы в Мы, как величина социального мы-можем. И если теперь мы попробуем собрать не только перечисленные выше, но и другие примеры военных столкновений, при которых малочисленный народ побеждал гигантские державы, и сопоставим социальные мы-можем сталкивавшихся Мы, результат поразит нас своей наглядностью: уже при грубой оценке станет ясно, что во всех этих примерах победители, уступая в численности, намного превосходили побежденных по уровню социального мы-можем. Идет ли речь о кочевой демократии, нападающей на империю, населенную полурабами, или о малой республике, выступающей с оружием в руках против многомиллионной деспотии, общее правило может быть сформулировано так:

    Боевой дух любого Мы, его моральный военный потенциал прямо пропорционален сумме всех социальных я-могу, социальному мы-можем, уровню свободы.

    Проницательные правители давно подметили это правило и то так, то эдак пытались применять его при формировании армии. Военному сословию всегда предоставлялись особые льготы и привилегии. Конечно, не из гуманных чувств расширил Ашшурбанипал социальные я-могу вавилонских крестьян — именно в их лице получили он и его наследники непобедимых солдат. Византийские императоры терпели вольности некоторых окраинных народов своей империи, и это позволяло им вербовать среди армян, фракийцев, албанцев, болгар весьма боеспособные контингенты. Испанский король Альфонс VII, ведя освободительную войну против арабов, даровал жителям Толедо фуэро, в котором сказано: «Всякий, кто пожелает стать рыцарем, да станет им и пусть живет по законам, рыцарям свойственным» (1, т. 1, с. 174). Английские короли, командуя вольными йоменами, многократно били королей французских. Русские цари при всем своем отвращении ко всякой несклоненной голове в конце концов уразумели, что казачество все равно не задавишь, так лучше уж использовать его для войны. Многие властители, боявшиеся допустить малейший рост свободы среди своих подданных, пытались закупать этот бесценный товар — солдатское мужество — на стороне, то есть вербовали наемников. Но все эти меры помогали деспотическим Мы только до тех пор, пока жизнь не сталкивала их с народом, пользующимся подлинной свободой. В этом случае они неизбежно терпели поражение.

    Конечно, выведенную закономерность не следует понимать таким образом, что стоит сегодня даровать народу права, перечисленные в Декларации ООН, и назавтра получишь армию отчаянных храбрецов. Свобода, мужество, чувство чести и достоинства — «растения» многолетние. Если народ не созрел, то назавтра получишь, скорее всего, поголовное безделье, пьянство, анархию и резню. Искусственно установленная демократия проживет не дольше той лошади, которую ловкий барышник в романе Фолкнера надул воздухом для продажи. Но если социальные я-могу возрастали в естественных условиях, если свободные обычаи складывались в упорной и долгой борьбе, боеспособность народа окажется в прямой зависимости от социального мы-можем.

    Для оценки военного потенциала Мы экономическое состояние, количество производимого ежегодно продукта — тоже весьма важный фактор. В случае столкновения двух Мы, одинаковых по своей социальной структуре, исход войны часто может быть решен материально-техническим превосходством, количеством солдат, пушек, кораблей, провианта и прочего военного снаряжения. Так бывало в войнах между испанскими и французскими королями, между Генуей и Венецией, между Турцией и Персией. Больше того: технический прогресс, достигнутый деспотическим Мы, порой компенсировал недостаток боевого духа солдат. Во времена Хань смелость гуннской конницы часто оказывалась беспомощной перед страшной убойной силой китайских арбалетов; и в 678, и в 718 году арабы откатывались из-под мощных стен Константинополя с огромными потерями, а весь их флот делался добычей «греческого огня»; мужество воинов, Шамиля в конце концов было сломлено пушками Николая I.

    Есть большой соблазн отождествить военное могущество Мы с суммой всех социальных и экономических я-могу его членов. Найдется много исторических примеров, прекрасно иллюстрирующих такую зависимость. Венеция в XVI веке, Финляндия и Израиль в XX при малых человеческих ресурсах, исключительно благодаря эффективности производства и высокому социальному мы-можем успешно боролись против многомиллионных деспотий турок, русских, арабов. И все же соблазну этому надо поддаваться с большой осторожностью. Ибо далеко не всегда военный потенциал Мы может быть использован полностью. Известно много случаев, когда богатые страны, не исчерпав и десятой доли своих сил, сдавались на милость победителя. И наоборот — страны нищие, придавленные многовековым деспотизмом находили неведомые источники сопротивления (Испания и Россия — против Наполеона, Вьетнам — против Соединенных Штатов). Поэтому в дальнейшем следует тщательно отличать величину военного потенциала от возможной степени его реализации в войне.

    Степень же реализации зависит от многих факторов.

    Попробуем представить себе, перед какой альтернативой оказывались члены кочевого Мы в случае военного столкновения с оседлыми народами. Главным достоянием кочевника была свобода, высокое социальное я-могу, экономическое же я-могу, как правило, было ничтожно. Ясно, что разгром родного племени сулил ему, даже в том случае если сам он избегнет гибели и плена, почти полную утрату царства я-могу. Победа же обещала богатую добычу, то есть вожделенное расширение я-могу экономического. Наоборот, подданный богатой земледельческой деспотии от победы не выигрывал ничего (в лучшем случае приобретал строптивого и опасного раба), при поражении же надеялся отделаться некоторой толикой своих богатств (дань, выкуп) или даже несколько расширить свое социальное я-могу: так, для многих византийцев арабская и сельджукская оккупация несла некоторое ослабление гнета помещиков-властителей. Кто же из этих двоих должен был сражаться с большим мужеством и остервенением? Конечно, кочевник.

    Известно, что повсюду кочевники отстаивали свою независимость с невероятным упорством, а оседание их происходило, как правило, через завоевание земледельческих Мы, в которых они на долгое время делались распорядителями и таким путем сохраняли самое для них дорогое — обширно социальное я-могу. На первых порах материальные ресурсы и технические знания оседлых народов делали их еще сильнее. Монголы, завоевав Китай, получили в свое распоряжение огромные арсеналы и осадную технику; арабы, выйдя к побережью Средиземного моря, захватили готовые корабли с опытными командами; туркам-османам пушки для осады Константинополя отливали покоренные сербы. Но постепенно обладание имуществом и землей начинало цениться дороже свободы, победители утрачивали былую воинственность, и тогда никакие богатства никакая техника не могли помочь им отразить следующую волну кочевников: галлы отступали перед германцами, англы и саксы — перед норманнами, арабы — перед монголами, монголы — перед османами.

    Действительно, недостаток материальных ресурсов может создать для бедного Мы трудности в снабжении армии оружием. Однако весь исторический опыт показывает, что трудности эти легко преодолевались. Когда французы в IX веке запретили продавать оружие норманнам, те нашли покладистых продавцов в Германии; арабы рубили защитников Дамаска дамасскими же мечами; ирокезов снабжали ружьями сами англичане; турки везли порох крымским татарам; и в наши дни любая отсталая страна, играя на соперничестве сверхдержав, может получать военную технику практически в неограниченном количестве.

    Гораздо труднее компенсировать развращающее действие житейского комфорта на боевой дух армии. Привычка к удобствам, к роскоши превращала для многих солдат тяготы военной жизни в непосильное испытание. Макиавелли приводит эпизод, как флорентийские войска отказались продолжать осаду Кампаньи из-за того, что прекратилась доставка вина в их лагерь. Наступление зимы в Италии всегда служило достаточным поводом для перемирий. Людовик XIV выезжал на войну в Голландию с двором и дамами; немудрено, что его армия тащилась от одной крепости до другой таким темпом, что так и не сумела завоевать эту маленькую страну. Монгольская же конница могла покрывать при нужде огромные расстояния, ибо каждый воин готов был довольствоваться пригоршней сушеного молока и куском мяса, подсунутым под седло, а жажду умел утолять, отворив вену собственному коню. Кроме в того, любовь Щ к богатству делала граждан процветающего Мы весьма чувствительными к финансовым потерям. Война, сильно бившая их по карману, очень скоро начинала вызывать в них отвращение и желание поскорее заключить мир на любых условиях, лишь бы можно было снова торговать, производить и наживаться.

    Переход от мира к войне чреват для каждого члена Мы временным сужением, как социального, так и экономического я-могу. На смену вольностям гражданской жизни является армейская дисциплина, все строгости и ограничения военного времени; достаток тоже резко сокращается, ибо продукт труда в значительной своей части сгорает в пожаре войны. Если мы скажем: чем дороже будет для человека своя земля, защищаемая им с оружием в руках, чем полнее он подчинит себя исполнению воинского долга, чем больше средств пожертвует общему делу, чем энергичнее станет трудиться, тем вероятнее победа над врагом, — с этим никто спорить не станет. Но подчинить себя долгу значит отказаться от какой-то части своего социального я-могу; жертвовать средства означает сокращать я-могу экономическое. Поэтому то же самое на языке метаполитики прозвучит так:

    Военный потенциал общества прямо пропорционален социально-экономическому мы-можем; но исход войны будет зависеть не от абсолютных размеров мы-можем, а от той доли его, которую народ сумеет высвободить, пожертвовать на борьбу.

    (Например, в 1929 году Франция и Германия были одинаковыми индустриальными демократиями, причем благосостояние французов — победителей в предыдущей войне — было явно выше. Однако пришедший к власти нацизм, используя аппарат тоталитарного принуждения, смог реализовать немецкий военный потенциал гораздо полнее, что и принесло ему головокружительные победы первых лет войны.)

    Конечно, если в государстве все задавлено гнетом, а уровень производства ничтожен, может возникнуть впечатление, что и высвобождать нечего: размеры социально-экономического мы-можем так малы, что дальнейшее уменьшение его для нужд войны кажется практически невозможным. Но в целях самозащиты деспотическое Мы поспешно дарует или обещает своим подданным всякие льготы и послабления. Правительство меняет тон своих указов и обращений (знаменитое сталинское «братья и сестры»), начальствующие делаются мягче к подчиненным, надсмотрщики остерегаются слишком избивать поднадзорных. Суворова вызовут из ссылки, Туполева, Королева, Рокоссовского, Войно-Ясенецкого выпустят из лагерей, начнут открывать заколоченные церкви. Для некоторых народов война является «отдыхом от подготовки к ней» (60, т. 1, с. 70), несет на первых порах радостное возбуждение и смутные надежды. Из уст в уста передаются россказни о том, что «одолеем супостата — и всем выйдет воля». Подданным как бы даруются новые права, но реальное пользование ими откладывается до начала мирного времени; внешне социальное мы-можем остается без перемен, и тем не менее искомая разница

    налицо: она равна всей сумме расширения социальных я-могу, обещанных людям в случае победы. Неважно, что обещания эти часто не выполняются, что правители ведут себя на манер спартанских олигархов, которые как-то приказали выделить две тысячи наиболее отличившихся в боях илотов (им была обещана свобода), водили их по храмам с пением хвалебных гимнов, а потом где-то тихо перебили, как наиболее опасных. Кто помнит сейчас несчастных илотов? Поляки, умиравшие в Испании за Наполеона? Марокканцы, добывшие победу Франко? Итальянцы, приведенные Гитлером на берега Волги? Но даже если властители обещают свободу всерьез, их скоропалительная покладистость может оказаться такой же запоздалой, как освобождение рабов в Греции перед угрозой римского нашествия в 146 году до P… X.; «было уже слишком поздно, и победитель Луций Меммий продал на одних и тех же аукционах хозяев, взятых в плен, и их рабов, получивших свободу» (11, с. 75). Тем не менее прием этот продолжает применяться и время от времени оказывается действенным.

    Как это ни парадоксально, сама бедность народа иногда делалась мощным оборонительным средством. Вторгнувшиеся вражеские армии, не находя на захваченной территории провианта, рано или поздно вынуждены были отступить. Германцы против римлян, скифы против персов, шотландцы против, англичан часто с успехом пользовались этим оружием. Во время войны со шведами «русские, отступая, опустошали все кругом с такой неумолимой последовательностью, что Карлу XII с большим трудом удавалось содержать свои войска, растянувшиеся по большой северной дороге на Москву» (2, с. 242). В конце концов они были вынуждены свернуть на юг, что дало Петру I время собрать силы и явиться под Полтаву во всеоружии.

    Наступление индустриальной эры внесло значительные изменения в способы ведения войны, в организацию войска, в характер вооружения. Экономический фактор, уровень развития производительных сил приобрели гораздо большее значение. Промышленная мощь, запасы ископаемых, топливные и продовольственные ресурсы, оснащенность армии надежной боевой техникой справедливо расцениваются сейчас как важнейшие характеристики военного потенциала любого Мы. Однако опыт последних лет показывает, что самые скорострельные пулеметы, самые дальнобойные пушки, самые надежные танки, самые быстрые самолеты оказываются мертвым металлом, если нет людей, готовых скорее умереть, чем выпустить это оружие из рук. Именно поэтому все закономерности, выведенные метаполитикой на основе предшествующих эпох, остаются в силе и сегодня. Соизмеримость военных сил маленькой демократии и гигантской деспотии ярко продемонстрирована уже упоминавшимися столкновениями Финляндии и России, Израиля и арабов, США и Вьетнама. Расслабляющее действие изобилия и свобод можно видеть на примере заискивания Англии и Франции перед Гитлером. Демократия перед лицом военной опасности способна резко увеличить производство промышленной продукции, но деспотия столь же резко может снизить потребление; в результате и та и другая высвободят приблизительно равные средства для ведения войны, как Япония и Америка во времена Пёрл-Харбора. Наконец, парадоксы упорного сопротивления бедных и отсталых в техническом отношении народов, принадлежащих еще к оседло-земледельческой эре, демонстрировали буры, югославы, вьетнамцы.

    Какие причины толкают то или иное Мы на войну, какими средствами можно удержать его в состоянии мира — эти вопросы для каждого человека термоядерной эпохи сделались вопросами жизни и смерти. Попытки исторического анализа крупнейших агрессий прошлого дают для каждой из них, казалось бы, свою причину, свой исходный момент. Можно, например, заметить, что опустошительным завоеваниям кочевников, как правило, предшествовало слияние многих племен в единое целое. Римская и Британская империи поднялись на пик могущества после внутренних переворотов, предоставивших больше политических прав народу. Достижение национальной независимости Соединенными Штатами Америки и Соединенными провинциями Голландии положило начало их стремительному территориальному расширению. Освобождение стран Балканского полуострова от турецкого ига превратило их в перманентных агрессоров. Бонапартизм и гитлеризм использовали силы, высвобожденные в результате антимонархических революций. Агрессивность Японии, Германии и России в конце XIX века связана со вступлением в индустриальную эру. Казалось бы, совершенно разные явления, не позволяющие говорить о какой-то закономерности, — объединение племен, дарование политических прав, достижение независимости, победоносная революция, индустриализация. Но с точки зрения метаполитики каждое из этих явлений связано с одним и тем же — с резким расширением социально-экономического мы-можем. Отсюда сам собой напрашивается важнейший вывод:

    Любое резкое увеличение социально-экономического мы-можем влечет за собой вспышку безудержной агрессивности Мы.

    И об этом выводе следует хорошо помнить всем оптимистам от политики и всем абстрактным энтузиастам свободы и прогресса, призывающим нынче без разбора благодетельствовать странам третьего мира.

    6. Социальное я-могу и миропостижение

    Вряд ли жил когда-нибудь на свете человек, в душе которого не теплилась бы хоть в малой мере изначально заложенная жажда истины, красоты, справедливости, веры. В далекой древности в неразвитых Мы каждый утолял эту жажду сам по мере собственных сил. Библейский Иаков, пася овец, сам постигал закон природы, предопределяющий масть новорожденных ягнят; Рахиль сама создавала рисунок для разноцветной одежды Иосифа; Иуда сам был судьей в деле Фамари; Лаван, сам решал, каких жертв ждут от него идолы-терафимы. Но, начиная с оседло-земледельческой государственной формы бытия, эти духовные потребности человека вызывают к жизни особые виды деятельности — науку, искусство, правоведение, религию. Занятия ученого, художника, юриста, священнослужителя в сумме своей и образуют миропостигающую функцию Мы.

    Задачи, стоящие перед работником, распорядителем или власть имущим, абсолютно ясны. Работник должен трудиться, распорядитель организовывать труд и распределение наиболее рациональным образом, власть имущий — блюсти внутренний порядок и внешнюю безопасность Мы. В отличие от них постигающий мир всегда оказывается в двойственном, внутренне противоречивом положении. Я и Мы требуют от него разного. С точки зрения Я, ученый должен видеть свою задачу в познании истины, художник — в создании прекрасного, служитель закона — в торжестве справедливости, священнослужитель — в постижении Божественного начала. С точки же зрения Мы (которую каждый из них, как член Мы, поневоле в какой-то мере разделяет), все, что от них требуется, — это хорошенько учить и лечить, изобретательно развлекать, умело разбирать тяжбы, гладко истолковывая непостижимое, освобождать души от сомнений. Подобная противоречивость требований приводит к тому, что судьба постигающего мир всегда содержит в себе зародыш трагедии, а оценка его деятельности современниками и потомками часто не совпадает: тот, кто слушается только собственного сердца и разума, часто вызывает гнев современников, тот же, кто слишком усердно старается «идти в ногу с веком», становится безразличен потомкам. Первый создает непреходящие духовные ценности, второй исправно выполняет обязанности, связанные с участием в миропостигающей функции. Однако обиходная речь не улавливает этого различия и мы часто оказываемся жертвами путаницы понятий, при которой мыслитель и софист, творец и ремесленник, подлинный пастырь и равнодушный представитель клира обозначаются одними и теми же словами — «ученый», «художник», «священник». Из-за этой нехватки слов нам придется быть особенно внимательными, чтобы постоянно отличать творческую реализацию человеком высших порывов своей души от социальной деятельности, направленной на удовлетворение духовных потребностей членов Мы; культурное созидание — от регламентирования научного, эстетического, юридического и религиозного; семя, которое «упало на добрую землю и принесло плод», — от семени, которое «упало на места каменистые… и скоро взошло… когда же поднялось солнце, увяло и, как не имело корня, засохло» (Мат. 13).

    В истории многих Мы есть периоды духовного застоя, когда ни одно семя не дает плода. Миропостигающая же функция в том или ином объеме наличествует всегда. Неизбежно кто-то должен заниматься хранением и передачей письменности, математических, технических, медицинских знаний; сочиняются какие-то песнопения, ткани испещряются узорами, строятся дворцы и замки; кто-то должен придавать словесную форму новым законам, следить за исполнением старых; господствующий религиозный культ требует специально обученных служителей. Возникает естественный вопрос: есть ли какая-нибудь связь между устройством миропостигающей функции и расцветом культуры? в какой момент древо культурной жизни становится цветущим и плодоносным? под действием каких социальных ветров сохнет и облетает?

    Людям, считающим, что культура создается отдельными гениальными личностями, такой вопрос должен показаться бессмысленным. Их взгляд на дело заманчиво прост: культура расцветает там, где подряд рождается много одаренных людей, и не зависит от социальных условий. Нет логических аргументов, способных поколебать такую точку зрения, но и разделять ее тем труднее, чем ближе начинаешь знакомиться с реальными фактами истории. Как, неужели лишь по воле случая в Афинах гении рождались один за другим, а в соседней Спарте, как назло, — ни одного? Неужели только игра судьбы собрала в Древнем Риме второго века по P. X. Тацита, Лукиана, Ювенала, Плутарха, Марка Аврелия, Эпиктета, Светония, Птолемея, Галена, а третий так обделила, что и вспомнить некого? Можно ли объяснить капризами генов то, что Испания начала 1600-х годов дала миру Сервантеса, Каведо, Лопе де Вегу, Веласкеса, Кальдерона, Риберу, Тирсо де Молину, а потом за 300 лет — одного Гойю? Или что культурная русская жизнь, до этого столь плодоносная, по чистой случайности так резко оборвалась в начале тридцатых годов нашего столетия?

    В принципе мы можем согласиться с тем, что могучий творческий дух одного человека способен прорвать даже самый изощренный духовный гнет. Но для возникновения целой культурной эпохи необходима особая атмосфера — атмосфера свободы, вне которой всякая культурная деятельность чахнет, задыхается, мертвеет. Формальным объявлением свободы исследований, свободы творчества, свободы слова и совести такой атмосферы не создашь — необходимо еще наличие широкого слоя людей, обладающих значительным социальным или экономическим я-могу, способных воспользоваться этими свободами. Возьмем ли мы «золотой век» Афин, итальянское Возрождение, голландскую живопись, английскую и швейцарскую науку, немецкую философию и музыку, современное итальянское кино или американскую прозу — всюду мы увидим такое сгущение блестящих имен, которое исключает мысль о случайностях и заставляет искать в свободном жизненном укладе этих Мы источник животворящей духовной силы. Пусть даже свобода окажется не всеобщей, пусть она дарована лишь одному сословию — и в этом варианте она может произвести такие феномены, как дворянская культура Францам XVII) века или России — XIX. Даже самый крошечный островок свободы, ограниченный придворным кружком просвещенного монарха, может создать микроклимат, пригодный для произрастания культурных оазисов. Достаточно вспомнить дворы Эхнатона, Августа, Антонинов, багдадских халифов, веймарских герцогов, венских императоров.

    Чем внимательней и подробней мы будем сопоставлять историю культуры с историей социальных состояний Мы, тем глубже проникнемся убеждением, что все люди, внесшие свой вклад в сокровищницу мировой культуры, могли созревать и творить только в атмосфере свободы, то есть в окружении обширных социальных я-могу.

    Как цветы высокогорных лугов не могут расти ни на заснеженных вершинах, ни на иссушенных предгорьях, так и для «цветов» культуры единственно возможной почвой оказывается высоко расположенная «площадка» социального контура — какой бы узкой она ни была. Там, где такой площадки не существует, где есть только власть имущие и подчиняющиеся, там всякое цветение прекращается, плоды не созревают, остается лишь рутинное исполнение миропостигающей функции.

    Из всех бед, приносимых торжеством деспотизма, упадок культуры меньше всего огорчает Мы. Если в государстве есть грамотные люди, умеющие писать депеши и подсчитывать налоги, художники, чтобы украшать храмы и рисовать плакаты, если для любого произвола власть имущих ловкие правоведы быстро находят подходящую формулу закона, а вечные вопросы больше не мучают подданных, ибо на них с достаточным апломбом выдаются вечные ответы, то Мы готово удовлетвориться таким положением. Требовать чего-то большего — зачем? Миропостигающая функция в таком виде вполне отвечает своему назначению, помогает сохранять сложившиеся формы социального здания. Плод же культурной деятельности, творческий взлет гения — это всегда нечто неожиданное, опасно-разрушительное, а главное, он оказывается принадлежащим не данному Мы, а всему миру, мировой культуре. Какой же смысл пускаться в такие хлопоты и выращивать его у себя? Если уж возникнет нужда, его всегда можно будет добыть на стороне: позаимствовать научное открытие, купить художественное произведение, нанять архитектора, списать конституцию.

    Итак, наличие или отсутствие обширных социально-экономических я-могу — вот что определяет состояние культурной функции. Каким образом сам деятель культуры включен при этом в социальный организм — вопрос второстепенный. Чаще всего по своему положению он оказывается приравнен к распорядителям и в соответствии с этим может быть частным лицом, служащим или членом корпорации (жреческой, монашеской, университетской). Известны случаи, когда человек совмещал культурную деятельность с обладанием властью: Нерон пел, Марк Аврелий философствовал, Лоренцо Медичи писал стихи, Гете был министром, Державин — губернатором. Гораздо чаще исторические катаклизмы сбрасывали его на самое дно социальной структуры: многие врачи в Вавилоне были рабами, римские матроны покупали на аукционах образованных греков в качестве домашних учителей, псковские помещики назначали цены крепостным художникам и музыкантам, в сталинских шарашках работали сотни инженеров и ученых. Когда все население царской России оказалось разбитым на чины и сословия, Антону Рубинштейну с трудом удалось выхлопотать для выпускников консерватории такой чин, при котором урядник не мог бы говорить им «ты» и бить по физиономии. В истории бывали моменты, когда миропостигающая функция во всем своем объеме исполнялась духовным сословием, но опять-таки при этом жреческие коллегии или монастыри оставались в первую очередь распорядительными корпорациями. Иными словами, до сих пор в социальной структуре Мы положение деятеля культуры не было выделено каким-то особым образом, он мог принадлежать к любой из социальных групп.

    Тем не менее миропостижение оставляет свой след в социальной жизни, и очень важный след.

    Ибо толчок к любому расширению мы-можем, к возрастанию суммарных социальных и экономических я-могу может исходить только из сферы духовно-интеллектуальной деятельности. Если утилитарное научное открытие и техническое изобретение непосредственно расширяют власть человека над природой, то постижение абстрактной истины, художественное озарение, обострение нравственного или религиозного чувства неизбежно возвышают человеческую душу настолько, что узкие рамки социального бытия делаются для нее непереносимыми и она устремляет свою энергию на поиски возможностей к их расширению. Сфера духа — единственная сфера, где Я может противопоставить себя всемогущему Мы и отстаивать свою самодовлеющую ценность. Именно поэтому всякий деспотизм с таким пристальным и подозрительным вниманием следит за тем, чтобы миропостигающая функция исполнялась механически, чтобы ни один глубокий ум, ни один яркий талант, ни одна пламенная вера не получили возможности проявить себя. Там, где это ему удается, наступает многовековое омертвение, застой, и постепенно об руку с умиранием духовным приходит умирание реальное — народ сходит с исторической сцены. Но там, где творческое начало оказывается победителем, там могут быть созданы духовные ценности, способные пережить тысячелетия, как пережили их греческое искусство, римское право, иудейский монотеизм. Они-то и явятся теми сокровищами, которых «ржа не истребляет и воры не украдут», которые оживут лишь в руках достойных наследников, как бы поздно они ни явились. Недаром же Возрождение начиналось с раскопок, Реформация — с чтения Библии, а любая устойчивая демократия наших дней — с изучения государственного строя древних римлян, римского права.

    Здесь мы вплотную подошли к кругу тем, охватываемых третьей частью книги, и можем спросить себя: под действием каких же сил происходят видоизменения социального контура Мы? каким образом духовная деятельность влияет на социальную структуру? в какой мере сознанию удается определить бытие?







     


    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх