• 1. Кто расширяет социальные я-могу
  • 2. Выбор между веденьем и неведеньем
  • 3. Какая зрелость нужна народу для перехода из одной эры в другую
  • 4. Выбор и зрелость занятых в труде
  • 5. Веденье и неведенье в борьбе за распорядительную функцию
  • 6. Веденье и неведенье в борьбе за власть
  • а) Где может прочно установиться демократическая форма правления?
  • б) На политическом горизонте возникает олигархия
  • в) Переход к единовластию
  • г) Апофеоз политического неведенья
  • 7. Веденье и неведенье лицом к лицу
  • а) Четыре кардинальных вопроса бытия
  • б) Религиозная борьба
  • в) Протестантизм и миропостижение
  • г) Чей бог лучше?
  • д) Миропостижение в наши дни
  • III. ДИНАМИКА ИСТОРИИ

    1. Кто расширяет социальные я-могу

    Анализируя круг явлений, описываемых статикой истории, мы пришли к выводу, что богатство, могущество, расцвет культуры любого Мы неизбежно связаны с заметным расширением социальных я-могу его членов. Возникает естественный вопрос: если богатство и могущество всегда а культура весьма часто являются предметом самых горячих вожделений Мы, почему бы ему не достигнуть их таким простым путем — расширив социальные я-могу?

    Потому, отвечают обычно на это власть имущие (если вообще снисходят отвечать), что дальнейшее расширение социальных я-могу грозит нарушить целостность Мы, ниспровергнуть законы, посеять анархию, произвол, разорение, открыть дорогу рвущимся к власти революционным сорвиголовам, ниспровергателям и экстремистам. И в подтверждение своей правоты приводят довольно убедительные и страшные исторические примеры.

    Потому, отвечают революционеры и ниспровергатели, что верховная власть узурпирована кучкой проходимцев, радеющих не о благе народа, а об утолении своего властолюбия, страшащихся малейшего проблеска свободы в своих подданных, готовых жизнь и имущество любого из них принести в жертву своекорыстным интересам. Достаточно свергнуть власть, и расширение социальных я-могу. немедленно произойдет само собой. И примеры, приводимые ими, окажутся не менее убедительными.

    Понятно, что и те и другие находятся в гуще политической жизни, что страсти борьбы ослепляют их и мешают быть объективными.

    Но и теоретики, оглядывающие движения народов со стороны, не дают нам единого и обоснованного ответа на этот вопрос.

    «Очевидно, — заявляет Аристотель (с несвойственной ему голословностью), — что некоторые по природе рабы, а другие по природе свободны… Так как варварские народы и вообще племена, населяющие Азию, по природе своей суть люди более рабского характера, чем эллины и народы, живущие в Европе, то деспотическое правление они переносят без всякой неприязни» (4, с. 15, 132).

    «Латинские народы, — опровергает его Густав Лебон двадцать три века спустя, — мало заботясь о свободе, но очень много о равенстве, легко переносят всякого рода деспотизм, лишь бы этот деспотизм был безличным» (45, с. 51).

    Начиная с девятнадцатого века готовность народа к расширению социальных я-могу стали определять понятием «зрелость». Например, о колониальных народах часто говорили, что они не созрели для независимости, для свободы… (И результаты послевоенной деколонизации подтвердили, что в большинстве случаев так оно и было.) Наоборот, признание «зрелости» народа в рамках многонациональной империи порой выражалось в предоставлении ему особых прав и привилегий (конституции, дарованные русским царем Польше и Финляндии). Наиболее прозорливые историки (Бокль, Моммзен, де Куланж) все внимательнее вглядывались в феномен «зрелости», учитывали его как самостоятельную политико-историческую силу, выделяли ситуации, при которых власть, пытавшаяся начать наступление на свободы подданных, наталкивалась на стойкое молчаливое сопротивление народа.

    За неимением лучшего я тоже воспользовался термином «зрелость» в первой части книги. Однако смысл этого понятия сводился до сих пор, в сущности, лишь к констатации факта: там, где народ расширил свои социальные я-могу и удержал их при помощи устойчивых политических учреждений, там мы считали себя вправе сказать: оказывается, он созрел для свободы. Но так как ведущим принципом этой работы взято отыскание связи «между историческими событиями м свойствами мельчайшей молекулы каждого из этих событий — индивидуальной человеческой воли», мы должны спросить себя: каким же особым свойством должна обладать отдельная личность, входящая в данное Мы, чтобы, суммируясь в тысячах и миллионах людей, свойство это вылилось в трудно уловимое понятие «зрелость народа»? И есть ли такое свойство?

    Или зрелость создается слиянием обычных всем известных добродетелей и достоинств — доброты, мужества, честности, выдержки, ума, прозорливости?

    Может быть, для тех, кто живет сейчас в государствах с обширными социальными я-могу, вопросы эти представляют чисто академический интерес. Но для тех, кто в силу рождения оказался зажатым в тесные колодки социальных несвобод, нет вопросов более личных, жгучих и злободневных. Ибо смысл их: что я, лично я, должен сделать с собою и ближними своими, чтобы приблизить желанное «созревание»? Поэтому, разворачивая свиток истории, мы задаем их себе все снова и снова с неослабевающей страстью.

    Каким свойством должен был обладать древний афинянин и не обладать житель Сиракуз, чтобы в Афинах могла установиться прочная демократия, а в Сиракузах удерживалась тирания?

    Чем отличались в средние века итальянцы, жившие во Флоренции, Генуе, Венеции, Болонье и прочих городах-республиках, добившихся свободы, от итальянцев Милана, Рима, Неаполя, терпевших единоличных повелителей?

    Почему на заре русской истории Псков и Новгород начинают двигаться в сторону расширения социальных я-могу, а остальные княжества — в сторону сужения?

    Почему за созывом испанских кортесов в 1520 году последовало восстание комучерос, сначала отдавшее всю страну в руки восставших, а через год кончившееся позорным поражением под Випьяпаром и полным торжеством абсолютизма Габсбургов, и точно такой же созыв английского парламента в 1640 году вылился в упорную семилетнюю гражданскую войну, закончившуюся свержением абсолютизма Стюартов?

    Почему демократия Соединенных Штатов Америки, раз установившись, сразу обрела устойчивость и продолжала развиваться, несмотря на внешние и внутренние потрясения, а Франция столько раз возвращалась к монархическому тоталитаризму?

    Почему, наконец, и в наши дни так много цивилизованных и культурных государств, воображавших себя «созревшими», — Германия, Россия, Испания, Греция, Чили — не выдержали испытания свободой, буквально выпустили ее из рук?

    Можно заранее сказать, что любой мыслимый ответ на эти вопросы основан на одной из двух возможных предпосылок: детерминистской, полагающей все социальные перемены предопределенными комбинацией тех или иных исторических обстоятельств, или антидетерминистской, считающей, что «движение народов производит не власть, не умственная деятельность, даже не соединение того и другого, но деятельность всех людей, принимающих участие в событии» (72, с. 396).

    Детерминизм находится всегда в более выгодной позиции, ибо ему есть чем манипулировать в качестве доказательств. Так, политэкономический детерминизм любые социальные сдвиги может связать с развитием производительных сил; детерминизм религиозный представит их как награду за истинную веру или наказание за грехи; эстетический детерминизм шпенглеровского толка всегда найдет в многообразии культурных явлений что-нибудь такое, что можно будет выдать за причину или, по крайней мере, за ключевой момент. Образованный детерминист всегда будет иметь в запасе бездонные кладовые исторических фактов, годящихся для того, чтобы сплетать из них прочную причинно-логическую сеть и ловить в нее впечатлительные умы.

    Антидетерминист не имеет в руках ничего столь же прочного и красочного. Все, что он может сказать: народ переменил формы своего социального бытия и удержал эти перемены потому, что такова была свободная воля этих людей в этот момент истории. А почему другой народ, оказавшийся в подобных же обстоятельствах, ничего подобного не сделал? На это антидетерминист скажет лишь одно: «Потому что воля человека свободна».

    Спор этот имеет безысходно антиномический характер и коренится в третьей (по определению Канта) антиномии разума. («Тезис: в мире существуют свободные причины; антитезис: нет никакой свободы, а все есть природа, то есть необходимость» (31, с. 232). Поэтому, если мы хотим вырваться из заколдованного круга антиномий, у нас есть только один путь — метафизический. Попробуем, однако, ступить на него не с философско-теоретической, а с обыденно-психологической стороны, то есть с той, где он доступен любому здравому рассудку.

    Представим себе обыкновенного человека, живущего в гуще прочного, устойчивого Мы. Жизнь его проходит в трудах и заботах, в повседневной смене надежд и тревог, радостей и разочарований. Воля его постоянно занята отысканием слабых участков границы царства я-могу и попытками раздвинуть ее на этих участках. Здесь и заботы о своем здоровье, своем состоянии, о семейных и личных делах; но участки, образующие социальное я-могу, вызывают у него особый интерес. Недаром повышение по службе, получение чина, должности, титула; переход в более привилегированное сословие, выкуп на волю порой становятся предметом самых горячих желаний, заполняют всю душу человека. Изменить лично свое социальное я-могу, перейти на другую ступень лестницы общественного неравенства — об этом индивидуум может мечтать, Мы часто оставляет ему такую надежду. Но расширить свое социальное я-могу путем перестройки самой лестницы, переделать пирамиду социальных я-могу — это должно казаться ему не только невозможным, но и чем-то кощунственным, преступным, гибельным для него самого. Во всяком случае, каждое Мы стремится убедить в этом всех своих членов, ибо справедливо видит главную гарантию своей целостности и стабильности в том впечатлении незыблемости, какое производят его институты и установления. Войско, полиция, суд, авторитет религии, сила традиции, убедительность пропаганды, очарование национально-родового чувства — все ставится на службу этой цели, все призвано ежедневно и ежечасно демонстрировать несокрушимость и неизменность установленного порядка вещей.

    Спросим теперь себя: что должен испытать человек, чтобы хотя бы мысленно покуситься на господствующий правопорядок? Он должен был путем долгого жизненного опыта и рассуждений прийти к убеждению, что существующие границы социальных я-могу оставляют воле столько же простора, сколько узнику — тюремная камера. Он должен был осознать свое положение как гнет и испытать боль открывшейся ему несвободы. И дальше это испытываемое страдание неизбежно должно толкнуть его на один из двух путей: либо на преодоление установленных границ, на социальную борьбу, либо на преодоление собственных «еретических» представлений, на убеждение самого себя в том, что существующая система социальных отношений есть такая же данность, как сила тяжести, движение светил, текучесть воды, твердость камня.

    Что ждет его на первом пути?

    Напряжение всех сил в противоборстве с несокрушимым могуществом Мы, сознание своего отщепенства, позор, мучения и, скорее всего, гибель.

    А на втором?

    Не требующее больших усилий давление на собственное сознание, которое услужливо подхватит любой аргумент, направленный к оправданию того, что есть, возвращающий воле покой, снимающий мучительное представление о несвободе. Религия поспешит на помощь верующему, уверяя, что «все в руке Божьей», атеист найдет опору у Гегеля, заявлявшего, что «все существующее — разумно». Так стоит ли после этого удивляться, что большинство людей избирает второй путь? Гораздо удивительнее то, что находятся все же те редкие (один на тысячу, на десять тысяч) смельчаки, которые, несмотря на полную безнадежность, решаются противопоставить себя грозной силе Мы и первыми ринуться в самоубийственную борьбу.

    Оставим, однако, на время и тех и других и рассмотрим парадоксальную возможность, открывающуюся в данной ситуации: когда человек не пускается в борьбу ни с миром, ни с собственным сознанием, а находит в себе силы терпеть страдание открывшейся несвободы. Но ради чего? Да просто потому, что изменить структуру Мы он не видит никакой возможности («свободы сеятель пустынный, я вышел рано, до звезды…»), а лгать самому себе кажется ему стыдно, низко, мелко.

    Поистине есть много эпох, когда деспотизм настолько свиреп и могуществен, что поголовная покорность подданных не вызывает у нас строгого морального осуждения. Но зато нет таких эпох, когда человеку не был бы оставлен свободный выбор: ясно сознавать ужас своего бесправия, терпеть страдания, вызываемые этим сознанием, но не поступаться своим представлением о человеческом достоинстве и свободе, для которой он чувствовал себя предназначенным и которой его жестоко обделила судьба. И в этом мужественном выборе, совершающемся невидимо для окружающих, есть такое бескорыстие, такая чистая преданность невыразимому идеалу правды и свободы, что мы интуитивно чувствуем: должна быть прямая связь между таким духовным подвижничеством и процессом «созревания» народа.

    Весь ход мировой истории ясно показывает нам, что существует много факторов, влияющих на возрастание или увядание свободы внутри Мы. Пример и влияние соседних народов, инициатива верховной власти, состояние экономики, уровень культуры, природные условия — все это в значительной мере может помогать или мешать расширению социальных я-могу. Точно так же дерево в природе может пышно расцвести при избытке воды и солнца или быть заглушено более мощными деревьями, оно может чутко реагировать на характер почвы, наличие или отсутствие удобрений, на нашествие насекомых, на помощь человека.

    Но при всем этом дерево растет само.

    Так же и свобода народа питается невидимыми внутренними соками индивидуальных усилий членов Мы. Рост дерева свободы может быть замедлен посторонним вмешательством, затруднен, искажен, сведен на нет, дерево это может быть повалено исторической бурей или срублено рукой могущественного завоевателя. Но никакая внешняя сила не сможет заставить его расти, созревать.

    Сама верховная власть может быть лишь инициатором или тормозом для роста, расширения социальных я-могу, но источник животворящей силы роста мы можем искать только в глубинной жизни отдельной клетки этого организма — индивидуальной человеческой воли.

    Ясно, что в тех случаях, когда воля довольствуется своим социальным я-могу и подавляет все попытки сознания указать на его недостаточность, никакой надежды на расширение социальных я-могу не остается.

    Горький опыт многих бунтов и революций убеждает нас в том, что воля, решившаяся на борьбу с властью и даже добившаяся победы, часто кончает тем, что на развалинах поверженного деспотизма устанавливает новый.

    Поэтому в поисках фермента, созидающего зрелость народа, мы должны сосредоточить все свое внимание на третьем возможном здесь варианте: на подвижнической готовности терпеть страдание осознанной несвободы, как бы ни малы были надежды на прекращение их и каких бы испытанных уловок ни предлагалось нашему сознанию для заглушения этой плодотворной муки…

    2. Выбор между веденьем и неведеньем

    Чем пристальнее будем мы всматриваться в отношение индивидуальной человеческой воли к ее социальному я-могу, тем больше будем убеждаться, что предоставленный ей здесь выбор является лишь частным случаем выбора более широкого и всеобъемлющего. Сущность этого выбора определяется тем, что нашей воле дарованы огромные возможности влиять на систему своих представлений о мире.

    Каждый новый день приносит человеку новую волну впечатлений, сведений, известий, знаний об окружающем и о себе самом. Есть среди этого потока впечатления, оставляющие нас безразличными, — им мы позволяем проваливаться без следа в бездонные кладовые памяти. Изредка попадаются радостные, наполняющие сердце гордостью, надеждой, нежностью, любовью, — их мы лелеем, раздуваем, возвращаемся к ним мыслями снова и снова. Но есть и такие, что вонзаются в сознание и торчат там как тупая заноза, не давая думать ни о чем другом.

    Вот какое-то дело, долго подготовлявшееся тобой, забиравшее все помыслы и силы, пришло к безнадежному краху.

    Вот услышал про чье-то преуспеяние, счастье, удачу, и зависть начинает точить душу.

    Вот нечаянно припомненный поступок снова обжег стыдом.

    Вот сомнение коснулось того, во что свято верил. Вот вспомнилась упущенная любовь. Вот чье-то несчастье отозвалось в сердце болезненным состраданием.

    Вот чей-то талант открыл тебе, каким ты уже никогда не будешь.

    Вот случайная боль под левой лопаткой вызвала вдруг шальную мысль о неизбежной смерти.

    Любого из этих впечатлений достаточно, чтобы белый свет стал вдруг немил. И тогда мы беремся за работу.

    Мы убеждаем себя, что дело потерпело крах не от нашей неспособности, а от злых козней подлецов и ничтожеств. Что чужой успех наверняка замешен на каком-нибудь жульничестве. Что припомненный поступок — далеко не самое худшее, что можно было совершить при тех обстоятельствах. Что одно жалкое сомнение не может поколебать прочности моей веры, разделяемой миллионами несомневающихся. Что упущенная любовь не стоила любви. Что в случившемся несчастье виноват сам пострадавший, нечего его жалеть. Что прирожденный талант не заслуга, а лишь повод для особого спроса. Что и насчёт смерти самой надо еще посмотреть и разобраться, так ли уж она неизбежна; недаром же говорят о загробном царстве, или о бессмертии души, или о ее переселениях в другие существа, или о том, что человек живет в делах своих.

    И так день за днем, приобретая жизненный опыт, мы бессознательно вырабатываем в себе искусство не знать, не понимать, не видеть, не помнить, не думать. Иными словами, мы выбираем неведенье.

    Конечно, не всякое представление легко поддается искажающему давлению нашей воли. То, что я вижу, слышу, чувствую сейчас (представления инконкрето), объявить несуществующим весьма трудно. Но все, что я помню, предвижу, предчувствую, в чем убеждаюсь путем умозаключений (представления инабстракто), готово в случае надобности поддаться требованиям моей воли, приобрести расплывчатость, многозначность, двусмысленность, обрасти системой смягчающих толкований или просто изменить смысл на обратный.

    Вот несколько примеров, взятых почти наугад.

    Враг подступил под стены моего города. Я слышу грохот его пушек, вижу дымы зажженных им пожаров, первых раненых проносят мимо меня по улицам. Здесь мне уже никуда не деться от своего знания об обрушившейся беде, ибо оно дано мне инконкрето. Я чувствую, что должен немедленно предпринять какие-то решительные действия: защищаться с оружием в руках или бросить все и спасаться бегством. Но ведь задолго до вторжения я слышал голоса, предупреждавшие о возможной угрозе. Меня пытались убедить в необходимости затратить свои силы, пожертвовать часть средств на оснастку флота, вооружение армии, укрепление границ. Отчего же я не внял тогда этим предупреждениям? Да оттого, что тогда беда являлась мне в виде слабого представления инабстракто и лень, корыстолюбие, эгоизм, инертность легко свели его на нет.

    Вот стражники всходят на порог моего дома. Я слышу стук в дверь и грозный голос: «Именем короля, именем бога, именем республики, именем народа, именем закона…» И пока дверь трещит и медленно поддается под ударами, я, мечась из одного угла в другой, успеваю вспомнить, что до меня доходили слухи о том, как это случалось с другими, что были люди, звавшие меня присоединиться к ним и сообща покончить с произволом, пока еще не поздно. «Ах, как они были правы!» — восклицаю я в отчаянии. Но поздно.

    Вот разнившаяся река смывает весь урожай с моего поля. Я пытаюсь спасти хоть что-нибудь и проклинаю себя за то, что не внял в свое время тем, кто настойчиво предлагал устраивать загодя запасы на случай бедствия или заняться строительством защитной плотины.

    Но спрашивается: эти люди, заблаговременно предупреждавшие меня, — были ли они умнее, прозорливее прочих? Нет, они знали о будущем ровно столько, сколько и мы, и делились с нами всем, что знали. Но, может, они были безразличны к радостям сегодняшнего дня? Ничуть не бывало. Вся разница между нами и ними, между их знанием и нашим состояла в том, что для них абстракто надвигавшейся беды обладало такой же достоверностью, как и конкрето сегодняшних соблазнов и страстей, и поэтому способно было пересилить их, а для нас — нет. То есть в том, что они избрали веденье.

    Дар разумного сознания, присущий каждой человеческой воле, можно уподобить прожектору, созданному для того, чтобы освещать окружающий мир во времени и пространстве. Свобода воли ни в чем не может быть реализована с большей полнотой, нежели в обращении с этим даром. Выбор состоит в том, чтобы направлять луч прожектора осторожно, избирательно, избегая освещать все пугающее, ускоряющее, тягостное, отталкивающее, опасное, — это выбор неведенья; или посылать окрест себя ровный и ясный свет, не ослабляя его и не отводя даже от самых грозных и мучительных картин, — это мужественный выбор веденья.

    Онтологическая важность этого духовного акта представляется мне такой огромной и так мало оцененной, что я вынужден вновь остановиться на нем и расшифровать смысл выбора как можно подробней.

    Прежде всего, выбор не совершается человеком раз и навсегда. Это непрерывный процесс, непрерывное испытание нашей свободы, и возможно, что сегодня у нас уже не хватит сил терпеть ту меру веденья, какую мы терпели вчера.

    Нет никакой возможности провести между людьми четкую границу и сказать: эти выбрали одно, а эти — другое. Какое-то веденье так или иначе допускает каждый, но главнейшая для нас разница — разница в степени — ускользает от объективной оценки. Слишком потаенным остается этот акт, чтобы мы могли с уверенностью судить по внешним проявлениям. И тем не менее как ручей при открытии запруды устремляется всегда по пробитому руслу, так и сложившийся характер человека при сигнале тревоги — один привычным движением сосредоточит свет сознания на источнике угрозы, направит волю в русло веденья, другой не менее привычно опустит завесы, ширмы, шторы, постарается увильнуть, отвлечься, забыть, то есть свернет в сторону неведенья.

    Выбор не является моральной категорией. Понятия хороший-дурной, добрый-злой к нему неприложимы. Человек, избравший неведенье, может оставаться добрым, чутким, отзывчивым, сострадательным к ближнему своему, ибо ближний является ему инконкрето. Плач ребенка глубоко расстроит такого человека, а известие о сотне расстрелянных в соседней стране оставит равнодушным. Наоборот человек, избравший веденье, может выглядеть черствым, холодным, даже жестоким к ближнему своему, ибо он ни на минуту не забывает и о дальнем, данном ему инабстракто. Что можно сказать о первом римском консуле, приказавшем казнить своих сыновей за попытку восстановить царскую власть? Только то, что «его поступок при всем желании невозможно ни восхвалять, ни осуждать. Либо высокая доблесть сделала его душу бесстрастной, либо, напротив, великое страдание довело его до полной бесчувственности… а то и другое — дело нешуточное…» (60, т. 1, с. 130).

    Выбор не зависит ни от умственных способностей человека, ни от полученного образования. Неважно, как далеко достигает свет, дарованный мне; важно, с какой смелостью я пользуюсь этим светом там, куда он достигает. Самый недалекий и невежественный человек, самый «нищий духом» может поразить нас глубиной и серьезностью своего отношения к жизни, честностью суждений, простотой и ясностью взгляда на основные вопросы бытия. И наоборот, сколько можно привести примеров, когда ум и образованность целиком посвящались задаче сокрытия истины от себя и окружающих или шли на придание видимости благородства порывам самым низменным. Неграмотный юродивый, бесстрашно обличавший Ивана Грозного, конечно, был ведающим в большей степени, чем образованный царь, в котором сильнее всего «работал инстинкт самосохранения и все усилия бойкого ума были обращены на разработку этого грубого чувства» (36, т. 2, с. 188).

    Выбор веденья хотя и увеличивает значение представлений инабстракто, отнюдь не означает предпочтение идеальных сфер бытия реальным. Когда инконкрето делается невыносимым, неведающий легко находит убежище в крепости божественного, высокоморального, возвышенно-прекрасного или просто в отчаянном мечтательстве на манер героя «Белых ночей» Достоевского. Правда, он поспешит укрепить стены своего убежища и сведет веру к догме, мораль — к правилам поведения, искусство — к канонам и списку проверенных шедевров, но все равно сам будет почитать себя идеалистом, преданным исключительно высокому и прекрасному.

    Есть люди, горячо ратующие за веденье там, где их душевных сил может хватить, но незаметно ослабляющие свет сознания, когда дело доходит до вещей им непосильных. Они как бы пытаются искупить в одном месте самопредательство, совершаемое ими в другом: один выпячивает свою абсолютную принципиальность в науке и отодвигает в тень конформизм общественного поведения; другой, наоборот, заботами об общественном благе заслоняет бессердечие личных отношений с людьми; третий, строго подчиняясь требованиям эстетического вкуса, с особенным жаром отвергает требования ума, и так далее.

    Что дает человеку тот или иной выбор?

    Выбор неведенья может привести, конечно, к тому, что надвигающаяся беда не будет заблаговременно отведена, а благоприятная возможность — использована. Но зато избравший неведенье может не тревожиться заранее ни по поводу отдаленной беды, ни по поводу упущенных возможностей. Душевный комфорт, непотревоженность, беспечность — вот бесценные награды, делающие выбор неведенья столь привлекательным для большинства людей. И надо видеть, с какой трогательной заботливостью обучают они всякого призадумавшегося этому искусству: «Брось ты об этом думать. Зачем растравлять себя понапрасну? Плюнь и забудь».

    Выбор веденья, включая в себя отчасти и предусмотрительность в делах, дает какие-то выгоды человеку, но платить за него, приходится очень дорого. Ибо веденье делает душу открытой любой тревоге, любому укору, любому сомнению. Все виды душевной боли он вынужден терпеть без спасительной анестезии неведенья.

    Неведающий, как правило, легко находит взаимопонимание с окружающими в любой обстановке. И для него, и для них представления инконкрето — главная, для всех одинаковая реальность, которую воля их уже не может исказить по собственному произволу. Твердая почва инконкрето и служит им всем критерием истины и началом отсчета, облегчает сближение.

    Избирающий веденье всегда в известной мере одинок. Отказываясь подчинить себя всецело тому, что здесь и сейчас (инконкрето), он выпадает из ряда неведающих, но при этом не обретает автоматически солидарности с другими подобными себе. В безграничных сферах инабстракто людям труднее найти друг друга. Говоря о дальнем, нуждающемся в нашей любви и помощи, один будет иметь в виду жителя соседней деревни, другой — любого соплеменника, третий — всякого живущего человека, четвертый — плюс к тому же и всех еще не родившихся, пятый — все живое. Говоря о важности грядущего, один будет подразумевать будущий год, другой — идущие на смену поколения, третий — историческую судьбу народа, четвертый — судьбу человечества, пятый — судьбу мироздания. Легко ли. им будет понять друг друга? Недаром на предельных ступенях веденья, то есть среди подлинных ученых, художников, моралистов, пророков, так часты примеры захватывающего дух одиночества.

    И все же самым безнадежным и непреодолимым является непонимание между людьми, совершающими противоположный выбор, между ведающими и неведающими. Они словно бы оказываются в разных мирах — истинного и ложного, высокого и низкого, достойного и постыдного. В то же самое время они живут бок о бок, на одной земле, говорят на одном языке, часто бывают связаны узами родства или общим делом. Неприязнь выбравших неведенье к ведающему вызывается не только непониманием, но и подсознательным страхом, что он, являясь им инконкрето своего облика, своих мнений и поведения, может разрушить их защитные сооружения, отдернуть завесу от всего, с чем они боятся оказаться лицом к лицу. В то же время, смутно сознавая несправедливость своего выбора, они инстинктивно тянутся к нему, надеясь обрести в его мужественном примере опору и вдруг преодолеть свою слабость. «На одной стороне оказывается исключение, на другой — масса, и самая их борьба — странный конфликт между нетерпеливым гневом на поднятую исключением тревогу и между влюбленным пристрастием массы к исключению» (43, с. 152). Только этим гневом можно объяснить ненависть толпы, судившей Сократа, Гуса, Пастернака, и только этим пристрастием — их посмертную славу.

    Выбор веденья есть проявление мужества — «мужества быть собой вопреки угрозе судьбы и смерти, вопреки угрозе пустоты и бессмысленности, вопреки угрозе вины и осуждения» (71, с. 41). И хотя этот выбор открывает душу человека любому терзанию, внешне он часто проявляется каким-то особым спокойствием, сдержанностью, смиренномудрием. Вернее сказать, что ведающий часто остается спокойным среди всеобщего смятения, ибо для него происходящее инконкрето не заслоняет весь мир; зато может прийти в необычное волнение по поводу вещей далеких, абстрактных, окружающим совершенно непонятных. Именно по этому свойству в средние века часто находили тех, кого следовало обвинить в колдовстве или ереси и отправить на костер, а в наше время тех, кому можно поставить диагноз «неадекватная реакция» и упрятать в психлечебницу.

    Человек может колебаться в выборе, может решительно склониться на сторону веденья или столь же решительно погрузиться на всю жизнь в пучину неведенья. Но какие бы крайние степени того или иного выбора ни представали перед нашими глазами, мы ни на минуту не должны забывать, что линия, отделяющая веденье от неведенья, проходит не столько между людьми, сколько через сердце каждого человека, что устремленность души в одну сторону может возобладать, но не может полностью уничтожить устремленность противоположную.

    Поэтому зрелость или незрелость народа всегда будет определяться не числом людей, дошедших до крайних степеней веденья или неведенья, но некой метафизической суммой устремлений всех Я, образующих Мы, неким вектором, направленным вверх или вниз.

    Есть много признаков, указывающих на то, что выбор между веденьем и неведеньем играл огромную роль на протяжении всей истории человечества.

    Само зарождение охотничье-родового Мы в доисторические времена могло произойти только там, где абстракто табу или обычая было не в силах возобладать над конкрето жадности, похоти, лени, злобы. Всякий шаг вперед на пути хозяйственно-технического прогресса, приближавший человеческое Мы к переходу в следующую эру — из охотничье-родовой в скотоводческо-племенную, затем в оседло-земледельческую и так далее, — требовал выбора веденья не только от того, кто первым совершал этот шаг, но и от его соплеменников — по крайней мере, той степени веденья, которая не позволила бы им изгнать или убить смелого зачинателя. И так же всякое возрастание свободы внутри Мы не могло обойтись без мужества избравших веденье, ибо свобода — дело нелегкое и бремя ее не каждому под силу.


    В первой части этой книги была рассмотрена связь между размерами социальных я-могу и статическим состоянием Мы, то есть между мерой свободы отдельного гражданина и военным потенциалом, экономической мощью, культурным уровнем всего государства. Теперь нам предстоит исследовать вопрос, каким образом сами размеры социальных я-могу зависят от зрелости народа, а зрелость — от выбора между веденьем и неведеньем, совершаемого каждым человеком.

    Подобно тому как кинетическая энергия каждой молекулы, суммируясь, определяет собой температуру всего объема жидкости, так и духовная энергия выбора отдельных людей, соединяясь, образует некое свойство народа, которое мы договариваемся именовать зрелостью. Веденье и неведенье, переходя из тайников души индивидуального Я в реалии социальной жизни Мы, делаются более доступными наблюдению, придают специфическую окраску быту, культуре, политике, приобретают некоторые устойчивые признаки одни и те же для разных эпох и разных стран по которым мы и будем узнавать их.

    Извечная борьба между веденьем и неведеньем может в разные моменты истории дать перевес то одному выбору, то другому, то застыть в точке неустойчивого равновесия. Для движения всякого Мы по пути прогресса выбор (еще одна физическая аналогия) играет роль ускорения: преобладание выбора веденья уподобляется ускорению положительному, приводящему к тому, что «скорость» возрастает и Мы вырывается вперед или настигает ушедших ранее; равновесное состояние есть нулевое ускорение, движение с постоянной скоростью; торжество неведенья соответствует ускорению отрицательному, то есть замедлению, остановке, возвращению к той или иной ступени дикости. А чем это чревато для каждого Мы, известно было уже политэкономии XVIII века, утверждавшей, что «прогрессирующее состояние общества означает радость и изобилие для всех его классов, неподвижное состояние общества лишено радости, а регрессирующее — полно печали» (64, с. 75).

    И хотя исследование сил, движущих человечество по пути прогресса, представляется волнующим само по себе, важность такого исследования видится не только в получении объективно-научных данных. Показать каждому, избравшему веденье, каким образом его невидимые, никем не оцененные, глубоко личные усилия, и только они, оказываются плодоносными для дела общей свободы, для возрастания зрелости народа, как оправданно его противодействие внешнему и внутреннему напору неведенья, как все материальные блага, которыми неведающие так дорожат в конкрето сегодняшней общественной жизни, добывались и охранялись выбором веденья вопреки противодействию самих неведающих, как близок он, избирающий веденье, тому единственному праведнику, ради которого может быть пощажен город, — подобная задача представляется мне не менее серьезной и ответственной. Ибо если проблемы «оправдания добра» (Соловьев), «оправдания творчества» (Бердяев), «оправдания веры» (Шестов) имеют значение непреходящее, то для наших дней нет в философском плане темы более злободневной, чем «оправдание мужества».

    3. Какая зрелость нужна народу для перехода из одной эры в другую

    О тех временах, когда земля впервые стала основным источником существования людей, а труд на земле — основным занятием, никаких достоверных сведений история не имеет. Древний Египет, Древний Китай, Шумер, Индия, Мексика предстают перед нами в виде уже сложившихся цивилизаций, населенных в подавляющем большинстве земледельцами, окруженных со всех сторон враждебными охотничьими или скотоводческими племенами. Только на основании косвенных свидетельств мы можем строить умозаключения о том, как происходило оседание этих народов-первооткрывателей.

    Во-первых, бросается в глаза похожесть климатических условий. Все эти государства расположены в узкой полосе примерно между двадцатой и тридцатой параллелью северной широты. Очевидно, что наличие жаркого климата было непременным условием применявшейся ими агротехники. Однако представление о том, что почва тех мест с самого начала была так сказочно плодородна, сильно поколеблено последними исследованиями.

    Так, шумеры обосновались в низменности Титра и Евфрата еще в IV тысячелетии до P. X., когда она «была заражена холерой, дизентерией, малярией, тропической лихорадкой. Человека на каждом шагу подстерегали хищные звери, ядовитые змеи и скорпионы. В воздухе вились тучи комаров, гнуса и песчаных мух… Это был не райский сад, но ад — сначала болотный, потом — засушливо-знойный… Люди отделяли сушу от воды… и создавали свою страну» (6, с. 96). От древних мексиканцев тоже требовалась необычайная энергия и умение «искусственно укреплять и осушать болота, на которых они первоначально обосновались» (54, с. 59). Плодородие египетских и китайских полей находилось в прямой зависимости от ежегодных ирригационных работ, в которых принимало участие поголовно все население; сам император мог явиться к месту строительства дамб и ободрять трудящийся народ чтением стихов собственного сочинения. Иными словами, повсюду мы видим оросительную или заливную агротехнику, требовавшую очень высокой организованности и сложной целенаправленности трудовой деятельности всех членов Мы.

    Во-вторых, военная проблема.

    Осушенная земля, обработанные поля, постройки — все это привязывало к себе, лишало людей возможности спастись бегством от сильного врага, отнимало важнейшее оружие борьбы — мобильность. Выжить и утвердиться в такой ситуации могло только племя, которое стало бы сильнее всех окрестных племен. Взамен утраченной подвижности оно должно было вооружиться умением возводить каменные стены, изготовлять металлическое оружие, а главное — сражаться насмерть, зная, что бежать некуда. Можно с уверенностью сказать, что все народы, пытавшиеся перейти к оседлой жизни без выполнения этих условий, погибли и достались нам неизвестными. История же египтян, китайцев, шумеров, индусов, ацтеков заполнена бесконечной борьбой с нападающими кочевниками.

    В-третьих, каждая из этих цивилизаций с самых ранних лет своего существования обладает качественно новым и небывалым методом хранения и передачи информации — письменностью.

    Цепь этих фактов и соображений упорно противоречит версии постепенного оседания древних народов.

    Конечно, и дикие племена строили какие-то хижины, иногда проводили в них не один год и что-то выращивали на грядках, выкопанных неподалеку. Однако представить себе, что хижины постепенно скучивались в деревни, а деревни со временем превращались в города или крепости-пуэбло, окруженные уже не огородами, а полями, довольно трудно. Слишком легко было прервать этот процесс, прервать и обратить вспять. Во всяком случае, более поздние примеры, относящиеся ко второму тысячелетию до P. X., подтверждают тенденцию к такому пути оседания — как бы, прыжком. «Сначала, пожалуй, удивит, когда найдешь у древних писателей, что не существовало ни одного города, как бы древен он ни был, который не выдавал бы себя знающим имя своего основателя. Но ведь ни один город и не мог утратить памяти о священном обряде, ознаменовавшем его рождение, потому что ежегодно оно вспоминалось жертвоприносным торжеством. Афины, точно так же, как и Рим, всегда праздновали день своего рождения… У древних город возникал не исподволь, благодаря медленному приумножению людей и построек. Город основывался сразу, весь вдруг за один день. Но надлежало наперед сложиться гражданской общине, а это было самым трудным делом» (80, с. 151).

    С другой стороны, трудно себе представить, чтобы в те времена, когда не были еще приручены лошадь и буйвол и люди не умели пахать целину, какой-нибудь смелый зачинатель мог забросить свое стадо и в одиночку обработать участок, а остальные, увидев его успех, начали бы ему подражать. Нет, земля могла что-то дать лишь в том случае, если вся община разом бралась за работу — осушала болото, прокладывала оросительные каналы, строила плотину.

    То же самое и в отношении письменности. Иероглифы египтян и китайцев, клинопись шумеров прошли, конечно, какой-то период становления и усовершенствований, но представляется невозможным, чтобы они возникали медленно и постепенно, накапливаясь знак за знаком. На создание изначального объема иероглифов не должно было уйти больше времени, чем на изобретение и ввод в эксплуатацию беспроволочного телеграфа. В противном случае объем передаваемой информации поначалу был бы смехотворно мал, и идея не вызвала бы к себе столь горячего интереса, не получила бы столь широкого распространения.

    Итак, многое говорит за то, что, как бы долго ни длилось накопление сил для самостоятельного перехода в оседлое состояние, сам переход должен обладать известной долей исторической внезапности. И это тем более поразительно, что для каждого человека переход в новую эру знаменовал многократное усложнение трудовой и социальной жизни.

    От привычных и необременительных обязанностей по уходу за собственным скотом он должен был перейти к изнурительному труду на общинной земле, преодолеть конкрето сегодняшней усталости ради абстракто будущего урожая.

    От использования подручных материалов, кремня и кости, для наконечников стрел и копий — к начаткам горного дела, рудодобычи и металлургии.

    От легко исполнимых деревянных построек — к многоярусным пуэбло ацтеков, каждое из которых могло вместить всю армию Кортеса, к каменным гробницам и пирамидам египтян, к трехэтажным домам Мохенджодаро в Индии, требовавшим огромного запаса технических знаний и огромного напряжения сил.

    От подчинения вековым законам рода и племени — к подчинению себя абстракто государственных законов.

    От абстракто устной речи и устного предания — к еще большему абстракто письменных знаков, письменных знаний и письменных распоряжений.

    Поэтому нет никакого сомнения, что перейти к оседло-земледельческому существованию первым, не имея перед глазами ободряющего и поучающего примера, мог только народ, в сознании которого абстрактные представления об основных сферах жизнедеятельности приобрели не меньшую прочность, чем представления конкретные, то есть народ, поднятый выбором веденья до очень высокого уровня зрелости.

    Повторяю, мы не знаем и, наверное, никогда не узнаем, как это происходило. Но о том, как это было трудно, какой самоотверженности требовало от каждого человека, можно составить себе полное представление, наблюдая последующее оседание кочевых народов, которые уже имели перед глазами пример цивилизованных государств.

    В большинстве своем они сопротивлялись процессу оседания с отчаянным упорством.

    Жизнь больших городов не только манила их своей пышностью и многоцветьем, но нередко вызывала чувство ужаса, омерзения, презрения. Они видели не только богатство и блеск, но также и тяжкий труд, неравенство, приниженность одних и высокомерие других, развращенность, бездушие, корыстолюбие. После бескрайних просторов степей давка и теснота больших городов, духота помещений казались им невыносимыми. У кочевых крымских татар одним из самых обычных проклятий было: «Чтоб тебе, как христианину, всю жизнь оставаться на одном месте и нюхать собственную вонь» (14, с. 143). У кочевников Северной Аравии мы находим следы законодательных мер, направленных на пресечение попыток перейти к оседлости: объявлялись уголовным преступлением посев хлеба, постройка дома или посадка дерева.

    Много свидетельств подобного же рода оставили нам римские авторы.

    О германцах Цезарь пишет, что «земледелием они занимаются мало; их пища состоит, главным образом, из молока, сыра и мяса. Ни у кого из них нет определенных земельных участков… но власти и князья каждый год наделяют землей роды… а через год заставляют переходить на другое место. Этот порядок они объясняют тем, чтобы в увлечении оседлой жизнью люди не променяли интереса к войне на занятия земледелием» (82, с. 129). Двести лет спустя они все те же: «Гораздо труднее убедить их распахать поле и ждать целый год урожая, чем склонить сразиться с врагом и претерпеть раны; больше того, по их представлениям, добыть потом то, что может быть приобретено кровью, — леность и малодушие» (69, т. 1, с. 360). Еще дальше от оседлости народы, населявшие Средне-Русскую равнину. «У феннов (финнов) — поразительная дикость, жалкое убожество… Охота доставляет пропитание как мужчинам, так и женщинам… Но они считают это более счастливым уделом, чем изнурять себя работой в поле и трудиться над постройкой домов и неустанно думать, переходя от надежды к отчаянию, о своем и чужом имуществе; беспечные по отношению к людям, беспечные по отношению к божествам, они достигли самого трудного — не испытывать нужды даже в желаниях» (69, т. 1, с. 373).

    Однако чем теснее делались контакты между народами, стоящими на разных ступенях культуры, тем слабее становились позиции подобного кочевого «стоицизма» и беззаботности (скорее всего, сильно преувеличенной Тацитом и идеализированной). Пограничная торговля знакомила кочевников со вкусом хлеба, риса, фруктов, вина, с роскошными тканями, с богато украшенным оружием; рассказы соплеменников, побывавших в столицах, разворачивали перед ними картины заманчивой жизни, полной комфорта, развлечений, невиданных чудес и таких удовольствий, что давка, духота и скопление всевозможных пороков уже не казались слишком большой ценой за них. Все эти соблазны медленно, но неуклонно размывали устои кочевого Мы, склоняли к отказу от традиций предков, заставляли искать путей приобщения к благам цивилизации.

    Путей было в основном три.

    Каждый был по-своему труден, и выбор пути порождал ужасные раздоры не только между племенами, но и внутри родов и даже семей, развязывал чудовищную междоусобную борьбу, затягивавшую процесс оседания.

    Первый путь был осесть на своей собственной территории и начать обрабатывать ту землю, которая была под ногами. При этом, конечно, вся социальная структура племени оказывалась под угрозой: родовая знать, естественно, не собиралась сама браться за ручки плуга, простые же воины если и готовы были пахать, то уж во всяком случае не чужой участок. Угроза раскола была главной опасностью на этом пути; как велика была эта опасность, можно проследить на примере двух великих народов — галлов и хуннов.

    Когда в начале IV века до Р.Х. полчища кельтов-галлов вторглись в Древний Рим, это был еще народ, целиком принадлежащий эре кочевой и скотоводческой. Для них «считалось постыдным возделывать землю собственными руками. Земледелию они предпочитали пастушеский образ жизни и даже на плодородных равнинах реки По занимались преимущественно разведением свиней, мясом которых питались и вместе с которыми проводили дни и ночи в дубовых рощах» (51, т. 1, с. 307). Вытесненные из Италии, галлы осели на территории современной Франции, а три века спустя Цезарь, вступивший туда во главе римских легионов, не застал уже былого единства. У некоторых племен процесс оседания зашел довольно далеко; люди трудились на полях, жили в довольно больших городах, окруженных грозными деревянными стенами, делились на классы (жрецы-друиды, всадники и простой народ, находящийся в весьма жалком состоянии), имели даже подобие голосового «телеграфа», когда новость криком с поля на поле передавалась за день на 160 миль. Другие племена (в основном северные) цепко держались за традиции кочевой жизни. Но в сущности линия разрыва проходила не между отдельными племенами, а гораздо глубже. «В Галлии не только во всех общинах и во всех округах и других подразделениях страны, но чуть ли не в каждом доме существовали две партии» (82, с. 123). Одна — прогерманская, сопротивлявшаяся оседанию, имевшая наибольшую власть в племени секванов; другая — проримская, полностью восторжествовавшая, например, в племени эдуев, которые во все времена военных действий были верными союзниками римлян.

    Следует отметить, что у осевших племен боевой дух был гораздо слабее, чем у кочующих собратьев. «Близость римских провинций и знакомство с заморскими товарами способствовали развитию у них благосостояния и новых потребностей; благодаря этому они мало-помалу привыкли к тому, что их побеждали» (82, с. 130). Однако, играя на борьбе партий, римляне последовательно раскалывали или стравливали между собой племена, продвигались все дальше и дальше на север и запад, пока не захватили всю Галлию. И вскоре некогда гордый и самобытный народ окончательно утратил свой язык, обычаи, внутреннюю связь и растворился среди населения империи.

    Могучая кочевая держава Хунну в течение нескольких веков (III век до P. X. — I век после P. X.) вела успешную борьбу с оседло-земельческим Китаем. Хотя по населенности и богатству Китай превосходил хуннов во много раз, по размерам территории и по военной мощи противники были почти равны между собой. В мирном договоре, заключенном в 162 году до P. X. между императором Вэнь-ди и Лаошань-шаньюем, «Китай и Хунну признавались двумя равными государствами, причем Китай „из сочувствия“ к холодному климату в стране своего соседа обязывался ежегодно отправлять на север, к хуннскому шаньюю, известное количество проса и белого риса, парчи, хлопка, шелка и разных других вещей. (Конечно), это была завуалированная дань» (22, с. 90, 193). Семьдесят лет спустя хунны опять разбивают китайскую армию и опять требуют лишь одного — товаров земледельческого общества, разрешения свободной торговли на границе.

    Тем временем «люди Китая все время разными путями попадали в степь и оседали в хуннских владениях. Первая мощная волна эмиграции имела место при императоре Цинь (221 год до P. X.)… Императорские министры отмечали высказывания пограничных рабов, что у „хуннов… жить весело“» (22, с. 147). Перебежчики, пленные, похищенные женщины, постепенно ассимилируясь, одновременно прививали хуннам навыки земледельческого труда, вкус к комфорту; «в источниках начинают упоминаться посевы проса» (22, с. 215). Брожение умов все усиливалось, давно намечавшийся раскол углублялся, и наконец в I веке после P. X. произошел решительный разрыв: кочевая держава распалась на два государства — южных и северных хунну, которые стали заклятыми врагами. Причем так же, как и в Галлии, разрыв этот произошел не между родами, а внутри их. «На юг ушли „старшие и почтительные отроки“ — носители родовых традиций», на севере же образовалась орда, устроенная в виде военной демократии. Южные хунну все больше оседали на земле и в конце концов были поглощены Китаем, как галлы — Римом. Северные, ослабленные расколом, утратившие внутреннюю прочность родовых связей, поддерживавшихся «старцами», откочевывали все дальше на север, пока не растворились в Великой степи.

    Судьба татаро-монгольских племен имеет много общих черт с судьбой галлов и хунну. Мы видим такую же отчаянную междоусобную борьбу накануне перехода. Разрыв так же происходил не между племенами, а внутри их. «Процесс дробления племени даже не приходится ставить под сомнение — он налицо и буквально засвидетельствован источниками… Шли к Тэмуджину (Чингисхану) не племенами, а семьями или куренями (военными единицами) как простые богатыри, так и аристократия» (21, с. 161). Впоследствии также сохранилось правило, что после раскола племена, оставшиеся верными кочевым традициям, дольше сохраняли свободу и независимость, как, например, крымские татары; те же, кто пытался осесть, гораздо скорее поглощались развитыми цивилизациями. О казанских татарах известно, что они были «образованнее других, так как (уже в начале XVI века) возделывали поля, жили в домах и занимались разнообразною торговлей. (Вскоре) государь Московии Василий (III) довел их до того, что они ему подчинились и стали принимать царей по его усмотрению; сделать это с ними было нетрудно… по причине взаимной торговли, без которой татары не могли обойтись» (14, с. 145).

    Но при всем сходстве отдельных этапов путь перехода к оседлости татаро-монгольских племен имел принципиальное отличие: он включал в себя завоевание и покорение богатых земледельческих государств.

    Не следует забывать, что оседание на землю само по себе мало привлекало кочевников. Их воображение распалялось зрелищем богатства оседлых народов, обширностью их экономических я-могу. Но они не могли не видеть, каким стеснением личной свободы, социального я-могу, расплачивались те за свое материальное благополучие. Приобрести огромные богатства, не утратив при этом свободы, — вот что становилось предметом самых страстных устремлений каждого члена племени, что разжигало в них неутолимый завоевательный зуд, поднимало в походы и волну за волной бросало их орды к границам цветущих и грозных империй.

    По-разному складывалась история этих нашествий. Некоторые народы натыкались на такое мощное сопротивление, что полностью погибали в боях, как кимвры и тевтоны, уничтоженные Гаем Марием в 101 году до P. X. в Северной Италии, как аланы, смятые пять веков спустя между гуннами и Восточной Римской империей.

    Другие вклинивались в территорию больших государств, но постепенно оружием, дипломатией, религией превращались из завоевателей в подданных; так случилось с аварами, славянами, болгарами в Византии или с кянами, сяньби, южными хунну в Древнем Китае.

    Третьим удавалось отрывать от крупной державы по куску и основывать на отвоеванных территориях свои королевства; франки, лангобарды, саксы, вестготы, вандалы растащили по кускам западную часть Римской империи, а арабы и турки-сельджуки несколько веков спустя принялись за восточную.

    Четвертые захватывали столицу и трон — гиксосы в Египте, арии в Индии, маньчжуры в Китае.

    Пятые нанимались на военную службу и либо ассимилировались, либо также захватывали власть — ливийцы, потом эфиопы в Древнем Египте.

    Некоторым удавалось покорить земледельческое население небольшой страны и сделаться господствующим классом: дорийцы в Лаконии, норманны в Англии.

    Наконец, были народы, завоевательный порыв которых был так силен, что они покоряли не одно, а множеств государств и образовывали гигантские империи — персидскую, арабскую, монгольскую.

    Уникальной представляется в этом плане судьба еврейского народа. Быть почти поглощенным гигантской египетской цивилизацией и найти в себе силы вырваться, вернуться к скитаниям по пустыне, оружием добывать себе землю обетованную и ценой невероятных усилий сохранить свою цельность и самобытность — другого такого примера история не знает.

    Третий путь представлял собой комбинацию первых двух. Он состоял в покорении полудиких племен, знавших начатки земледелия, и в обеспечении им военной защиты, что значительно облегчало тем процесс оседания.

    Именно таким своеобразным путем возникла Киевская Русь.

    В IX и X веках арабские и византийские писатели описывают Русь как северное племя, покорившее прибалтийских и приднепровских славян, живущее в основном разбоем, войной, торговлей и работорговлей. Ни деревень, ни пашен это племя не имело. Однако, судя по тому, что «император Цимисхий по договору со Святославом (конец X века) дозволил Руси привозить хлеб на продажу» (36, т. 1, с. 155), можно понять, что местное население в это время уже усиленно занималось хлебопашеством. С XI века в памятниках начинают упоминаться факты владения землей, а затем и случаи использования челяди не только как живого товара, но и как рабочей силы на полях. С этого момента деление на пришлых завоевателей и местных туземцев исчезаете на смену ему приходит понятие «русский народ», который разделен на классы, находится всецело в оседло-земледельческом состоянии, ведет в свою очередь отчаянную борьбу с налетающими кочевниками — половцами, хазарами, печенегами.

    Вся дальнейшая история России окрашена противоборством с хищным миром степных орд. Тысячи километров ее восточных и южных границ были открыты их ежегодным набегам, сотни тысяч русских людей отвлекались в страдную пору на войну, погибали в боях, уводились в полон. Многие варварские черты в облике Русского государства коренятся в его вековой борьбе с варварством, и это безусловно должно быть зачтено ему судом человечества. Оно приняло на себя десятки и сотни социальных взрывов оседающих племен, поглотило массы народов, совершающих скачок от дикости к начаткам цивилизации, и, может, поэтому вечно отставало на пути прогресса, как слишком перегруженный корабль. Подобную же роль в таких же масштабах довелось исполнить еще только двум государствам — Китаю и Византии. (Недаром же у всех трех так много общего.)

    Сейчас трудно сказать, кому было тяжелее: великим ли народам древности — египтянам, индусам, китайцам — создавать свою цивилизацию, не имея перед глазами никакого примера и образца, или их последователям и наследникам — германцам, арабам, норманнам, руси и прочим — основывать собственные государства в опасном соседстве с народами, ушедшими далеко вперед. Ясно лишь то, что и для тех, и для других переход к оседло-земледельческому существованию был всегда величайшим потрясением и испытанием. Выдержать это потрясение и сохранить свою целостность, не распасться, не раствориться среди победителей или побежденных — для этого требовалось невероятное напряжение духовных сил. Духовные же силы появляются у народа лишь тогда, когда выбор веденья становится в его нравственном настрое доминирующей силой.

    Историки древности оставили нам описания некоторых обычаев, обрядов и верований кочевых народов. Но о главной примете выбора веденья, о том, что значили для них абстрактные понятия перед лицом конкретных фактов, мы можем судить лишь по случайным обрывкам. Конечно, наше внимание привлечет сообщение Цезаря о целомудренных нравах германцев, у которых «чем дольше молодые люди сохраняли невинность, тем больше им было славы у своих; познать женщину до двадцатилетнего возраста они считали величайшим позором… хотя при этом и юноши и девушки вместе купались в реках и носили весьма открытые одежды» (82, с. 129). На отношение персов к абстракто честности могут пролить некоторый свет гордые слова царя Кира, брошенные им ионянам: «Я не страшусь людей, у которых посреди города есть определенное место (базар), куда собирается народ, обманывая друг друга и давая ложные клятвы» (15, с. 60). О том, как много места в жизни древнего монгола занимали заботы о «было» и «будет», свидетельствует отрывок из книги Рашид-ад-Дина: «Каждому новорожденному дитяти, так как у них нет религии и веры, в которой они наставляли бы детей, отец и мать объясняют и растолковывают свой род… У всех них выведенная и ясная родословная (вплоть до седьмого колена), поелику обычай монголов таков, что они сохраняют происхождение предков и дедов своих… Кроме монголов, у других племен нету такого обычая, за исключением арабов, которые хранят свое происхождение наподобие жемчужины» (12, с. 46). (Можно представить себе, как страшился всякий человек совершить что-либо позорное под взглядами бесконечной череды своих потомков.)

    Но одна черта была общей всем народам, пытавшимся преодолеть рубеж между кочевой и оседлой жизнью, подошедшим вплотную к решительному скачку: чувство личного достоинства, гордое презрение к страданиям и смерти, необычайное мужество, стойкость, выносливость в бою. Невероятная, непропорциональная численности военная мощь их орд может быть объяснена лишь тем, что каждый воин был готов сражаться до тех пор, пока не падал бездыханным. Крымские «татары смерть до того презирают, что охотнее соглашаются умереть, нежели уступить неприятелю, и, будучи разбиты, грызут оружие, если не могут уже сражаться или помочь себе» (79, с, 78). То же самое чуть ли не слово в слово говорят нам историки и об аланах, германцах, арабах, норманнах, турках, болгарах, гуннах, кимврах, тевтонах и многих других. И если подобные люди, не имея общности территории, не будучи принуждаемы к единству насильственными полицейскими мерами, оказываются сплоченными в нерасторжимое могущественное Мы, это может значить лишь одно: что прочнейшие связи между ними существуют в их душе, в сфере представлений инабстракто.

    Да, были народы, сумевшие преодолеть этот опасный рубеж и при этом не распасться, не рассеяться по свету, не раствориться в гигантских котлах многонациональных империй. Но, увы, не было ни одного народа, для которого переход этот произошел бы безнаказанно.

    Расплата же была всюду одна и та же — стремительное возрастание сил неведенья и вслед за ним катастрофическое падение нравов.

    Трудно поверить, что франки VI–VII веков, осевшие в Галлии, — потомки тех самых германцев, которых описывали Цезарь и Тацит. «Ослабление характеров раскрывается во всей истории того времени. Много видим интриг, лжи, насилий, преступлений; наоборот, никакой душевной силы, ничего гордого, благородного… Сами того не подозревая, эти поколения утратили нравственное чутье. А с ним вместе исчезло то, что составляет самую крепкую связь общества… Люди становились все хуже и хуже, управление ими — все менее и менее возможным» (81, т. 6, с. 22).

    Не осталось даже воинской доблести. Войска выступали в поход каждый год, начинали с разорения собственной территории, но при столкновении с противником «обращались в бегство, как только видели себя в меньшинстве; они часто отказывались сражаться… Нельзя себе представить зрелища более печального и отталкивающего, чем меровингское войско; это было по большей части сборище оборванцев, которые грабят, жгут, убивают беззащитное население и при первой встрече с неприятелем часто разбегаются» (81, т. 6, с. 703).

    Боевой дух персов тоже пережил резкий спад. Сорок лет спустя Кир не мог бы уже повторить своих гордых слов. Персы, приведенные Ксерксом в Грецию, хотя и были лучшим контингентом огромного войска, уже «блистали множеством золотых украшений, их сопровождали повозки с наложницами и множеством прислуги в богатых одеждах, продовольствие для них везли отдельно от прочих воинов на верблюдах и вьючных животных» (15, с. 335). Еще восемьдесят лет спустя разложение зашло так далеко, что другой Кир (царевич, пытавшийся захватить трон) вынужден сознаться: «Войско царя — огромная толпа, и наступает она с громким криком, но если вы устоите, то в дальнейшем мне и самому стыдно сказать, какими окажутся перед нами люди этой страны» (41, с. 28).

    Ста лет не прошло со дня смерти Чингисхана, а продажность монголов дошла до того, что Иван Калита в Золотой Орде мог за деньги и подарки ханским жёнам добиваться всего, чего хотел.

    С неумолимостью ржавчины богатство разъедало душу этих народов.

    Выбор веденья, поддерживавший и сохранявший их нравственные устои, мог с успехом преодолевать бедное конкрето кочевой жизни. Но совладать с многообразным и богатым конкрето жизни оседло-земледельческого общества ему было не по силам. Уровень их зрелости был очень высоким для жизни в кибитках, но очень низким для жизни в каменных городах. Золотой телец всюду в конце концов брал верх над прежними богами и вытеснял их. И тех случаях, когда эти народы оказывались полновластными завоевателями, торжество неведенья в их среде стремительно распространялось на всю завоеванную территорию, приводило культуру и цивилизацию на грань полного уничтожения. Франки, утвердившиеся в Галлии, «не постановили массового отобрания имущества, но летописи показывают, что было бесчисленное множество отдельных насилий. Лишенный имущества галл тотчас же усваивал всю алчность, все насильничество, все хитрости варвара; он грабил так, как грабили его, и каждый грабеж развивался таким образом все дальше и дальше… Вышло так, что не было порабощенного и поработившего племени; но во всех существованиях воцарилась неустойчивость… Не было человеческой жизни, которая знала бы прочность и спокойствие» (81, т. 6, с. 693).

    Своеобразный пример в этом плане являет нам история Спарты. Дорийское племя, завоевавшее Лаконию, испытало все бедствия, связанные с оседанием: разгул корыстолюбивых страстей, чванливую роскошь разбогатевших, завистливую ненависть к ним бедных, взаимную подозрительность, раздоры, убийства. Однако уровень зрелости этого народа был так высок, что он нашел в себе силы осознать ужас подобного положения и попытаться выйти из него, вручив законодательную власть Ликургу.

    Древние авторы много говорят о мудрости Ликурга.

    Действительно, ему удалось своими законами на несколько веков стабилизировать и сохранить спартанское Мы. Но какой ценой? Установив постоянный оброк в пользу спартиатов с илотов и пэриэков, он покончил с экономическим соперничеством, но одновременно исключил всякий стимул к развитию сельского хозяйства, оставил его на уровне VIII века до P. X. Уничтожив денежное обращение, остановил развитие промышленности и торговли. Запретив «выезжать за пределы страны и путешествовать из опасения, как бы не завезли в Лакедемон чужие нравы, не стали подражать чужой неупорядоченной жизни и иному образу правления» (60, т. 1, с. 74), прекратил духовную связь с Элладой и всем цивилизованным миром. Совершенствоваться и соревноваться друг с другом спартиатам было дозволено только в воинской доблести, в чем они и достигли значительных высот. Было создано строго кастовое военизированное государство без писаных законов («свои законы записывать Ликург не стал» (60, т. 1, с. 59), с закрытыми границами, с убогим непрогрессирующим хозяйством, со скудной культурой, государство, в котором все дела окутывались тайной, осужденных казнили ночью, а воинский дух юношей поддерживался то розгами, то разрешением поохотиться с кинжалом на безоружных илотов.

    Возможно, легендарный Ликург всего этого не хотел. Но, ставя себе цель, сохранить духовное здоровье народа, он не видел никаких иных средств укрепить его дух против развращающего действия богатства, как только осудив его на вечную бедность. Нельзя законодательным путем направить человека на преодоление соблазнов, можно только уничтожить сами соблазны, оградив его тем самым от них. Что и было сделано. Таким образом, в Спарте неведенье восторжествовало в процессе оседания не в виде разрушительной анархии, а в виде продуманного государственного порядка, приспособленного к низкому уровню зрелости народа.


    Переход человечества в оседло-земледельческое состояние тянулся несколько тысячелетий.

    Происходящий на наших глазах переход в индустриальную эру, очевидно, уложится в несколько веков.

    Индийская, китайская, греко-римская цивилизации в течение длительного времени не подозревали о существовании друг друга.

    При современных средствах сообщения, связи и информации то, что происходит в одной стране, очень скоро становится известным всему миру.

    Есть и другие немаловажные отличия между началом эры земледельческой и эры индустриальной. Но есть и много общих черт, позволяющих выделить и даже предугадать основные тенденции нынешнего переходного процесса.

    Главная общая черта — невероятные социальные смуты, потрясавшие и продолжающие потрясать каждое Мы в переходный период. Меж- и внутриплеменные усобицы, пережитые галлами, хуннами, арабами, норманнами, монголами, вряд ли могут превзойти ожесточением и кровопролитностью ту волну революций, которая прокатилась по Европе в XVIII–XX веках.

    Так же, как раньше переход в новую эру сопровождался для многих народов национальным расколом, так и в наше время некоторые страны оказались разорваны политической борьбой на две части: Корея, Вьетнам, Германия, Китай, Индия (отделение Пакистана).

    В Галлии чуть ли не в каждом доме существовали две партии. Не так ли раскалывала политическая рознь французские, русские, немецкие семьи накануне великих революций?

    Для кочевников переход почти всегда был связан с крушением или вытеснением родовой иерархии, с уничтожением прав родовой аристократии. Точно так же при переходе в эру индустриальную рушились прежде всего сословные барьеры, декларировалось равенство.

    Если прежде на смену родовому устройству приходила та или иная форма военной организации — дружина, орда, — то в наше время позвоночным столбом многих обществ (не первооткрывателей индустриальной эры, но, как и там, догоняющих) становится принцип партократии — организации, связанной, как и орда, прежде всего строжайшей дисциплиной, способной сплотить воедино людей разных рас, наций, языка, образования, способностей.

    И уж конечно основа духовного состояния каждой нации — выбор веденья — подвергается сейчас такому же или гораздо более суровому испытанию. Ибо индустриализация дает еще более резкое расширение экономической мощи, чем оседание, конкрето предлагаемых ею благ с гораздо большей силой давит на абстракто порядочности, гордости, сострадания, личного достоинства, справедливости, честности, веры. Человек может быть достаточно предан чему-то, чтобы его нельзя было купить за сребреник, но предложите тридцать и его совесть поддастся. Нужно очень высоко подняться в выборе веденья для того, чтобы все бросить и уйти отстаивать свою правду на земле, даже если это «все» — хижина и клочок земли; но если «все» включает в себя коттедж, автомобиль, телевизор, транзистор, холодильник, поездки к морю, путешествие на самолетах, телефон, электричество, газ, теплый душ, иллюстрированный журнал, шум и огни большого города — тогда очень легко принять именно все за окончательную, последнюю «правду» и пожертвовать для нее всем прочим. Недаром же даже серьезные люди порой готовы были оправдывать фашизм, ссылаясь на наведенный им в промышленности порядок, а сталинизм — неопровержимым фактом индустриализации России, не разбирая при этом, шла ли она благодаря Сталину или вопреки ему.

    Первыми победами, знаменовавшими начало индустриальной эры, можно считать овладение энергией пороха и океанского ветра. Уже они внесли серьезные перемены в судьбы человечества: открыли восточному полушарию земли полушарие западное, поставили лицом к лицу многие народы, знавшие друг друга лишь понаслышке, накрепко связали фактор военной мощи с наличием флота и артиллерии, то есть с наличием промышленности. Но по-настоящему индустриальная эра начинается, конечно, лишь с запуска паровой машины и электрического генератора.

    Англия была, безусловно, лидером, открывшим человечеству новую эру. С тех пор как в середине XVIII века она вступила на путь машинного производства, прочие страны оказались перед фактом необычайного возрастания ее военной и экономической мощи. Одна за другой они спешат устремиться по проложенному ею пути, и одна за другой проходят те же «стадии роста», с разной, однако, скоростью и по-разному расплачиваясь кровью, страданиями своих народов за каждую ступень.

    Современная политэкономия дает детальный анализ этого процесса, приводит даже примерные даты вступления некоторых стран в так называемую «стадию подъема»: «Великобритания — 1733–1802 годы; Франция — 1830–1860 годы; Германия — 1850–1873 годы; США — 1843–1860 годы; Япония — 1878–1900 годы; Россия — 1890–1914 годы; Китай — 1952-… годы; Индия — 1952-… годы» (62, с. 38). В новой истории этих государств даты самых серьезных внутренних смут и самых стремительных внешних агрессий с поразительной наглядностью попадают в хронологические рамки стадии подъема или следующей стадии созревания. Великобритания — внутренняя война 1776–1783 годов с восставшими американскими колониями и захват Индии; Франция — революции 1830 и 1848 годов, Крымская война 1855 года; США — нападение на Мексику в 1846–1848 годах, лишившее последнюю двух пятых ее территории, и гражданская война 1861–1864 гг.; Германия — революция и контрреволюция 1848–1851 годов, нападение на Данию (1864), Австрию (1866), Францию (1871); Япония — революция Мэйдзи (1868), восстания 1877 года, война с Китаем (1894), захват Формозы, а затем Кореи и Южной части Сахалина; Россия — революции 1905 и 1917 годов, нападение на Японию в 1904 году; Индия — завоевание независимости после второй мировой войны, нападение на Пакистан и Китай; Китай — гражданская война, закончившаяся лишь в 1949 году, тотальная военная агрессивность в наши дни. Подобное же хронологическое совпадение можно проследить и в новейшей истории других стран. Меньшие размеры и меньшая военная мощь поневоле ограничивают их захватнические аппетиты, но по кровопролитности пережитой внутренней борьбы Мексика, Турция, Италия, Испания, Греция, Куба, Египет, Камбоджа, Индонезия, Чили (на очереди Португалия и Эфиопия) не уступят великим державам.

    Достигнув индустриального подъема и созревания, милитаризм английский, французский, американский, немецкий, японский, русский по очереди вступали в борьбу за передел мира, зажигали пожары невиданных доселе войн. И в наши дни основными очагами военной напряженности являются созревающие страны Ближнего Востока, Юго-Восточной Азии и в перспективе — Африки. Вслед за Китаем и Индией Иран и Египет тянутся к атомному оружию, и развитые страны из-за политической близорукости и соперничества идут им в этом навстречу.

    Восточная и Западная Римские империи не сумели в V веке по P. X. преодолеть свои противоречия и объединиться перед лицом нашествия племен, «созревающих к оседлости». Расплатой за это были страдания и гибель миллионов людей, уничтожение сотен городов, запустение земли, одичание нравов, медленное умирание культуры. Пятнадцать веков спустя Восток и Запад, вступившие в индустриальную эру, снова стоят перед тем же выбором и той же опасностью. С подозрением и страхом взирая на военную силу друг друга, они не замечают важнейшего обстоятельства: что сами они уже миновали опасный рубеж и стали стабильными обществами, способными контролировать чудовищную мощь, оказавшуюся в руках человека нового времени. Они не понимают, что главная опасность исходит от созревающих стран, какими бы слабыми и отсталыми они ни казались, что именно «общества в переходных состояниях от традиционных, к современным формам наиболее уязвимы для захвата власти» экстремистским меньшинством, способным втянуть народ в самоубийственную авантюру; что «единственно разумный исход состоит… в объединенном усилии обеспечить такие условия, чтобы наступление зрелости Юга и Китая не потрясло мир так же, как это случилось, когда Япония, Германия и Россия пришли к зрелости» (62, с. 134),

    Однако мы не вправе взваливать всю ответственность на близорукость политиков. Даже если правительства будут состоять исключительно из прозорливых и образованных людей, даже если чувство ответственности перед будущими поколениями будет наполнять их глубокой тревогой за то, что надвинется на нас 20, 30, 50 лет спустя, они не смогут ничего предпринять, если их народы окажутся способны понимать свои цели и интересы только «здесь, сегодня, сейчас». Правительство, которое потребовало бы от такого народа пожертвовать сегодня какой-то долей национального покоя и самоуверенности ради предотвращения столь удаленных и умозрительных угроз, недолго бы сохранило власть в своих руках. Понять его и откликнуться мог бы только народ, в сознании которого «было» и «будет» имело бы не меньшее значение, чем «есть сейчас», у которого память об отцах и дедах была бы так же глубока и серьезна, как тревога о детях и внуках, для которого конкрето сегодняшнего благополучия не может заслонить абстракто судьбы нации. И если всякому ясно, что в любой развитой индустриальной стране сейчас можно найти несколько сотен прозорливых, знающих, ответственных, волевых людей для того, чтобы сформировать из них аппарат верховной власти, то очевидно, что дело только за народами.

    За нами.

    4. Выбор и зрелость занятых в труде

    В любом виде труда люди могут быть уравнены по своему социальному я-могу, но неизбежно будут отличаться по степени своего усердия и искусности. Соответственно будет отличаться и продукт их труда — количественно и качественно. Естественно было бы ожидать, что лучшие работники пользовались бы большим вознаграждением за свой труд, большим почетом и уважением.

    Однако историческая практика показывает, что происходило это далеко не всегда.

    Дело в том, что во всякой сфере деятельности превосходство одного человека над прочими переживается этими прочими болезненно. Если кто-то, кого я считал равным себе, в чем-то меня обогнал, он тем самым открыл мне через сравнение с собой мою несвободу, мое не-могу, что неизбежно вызовет во мне чувство неудовольствия, какую-то долю страдания. Пытаясь избавиться от этого страдания, я могу либо напрячь свои силы — и попробовать сравняться с обогнавшим меня, либо постараться забыть, о его превосходстве, то есть прибегнуть к спасительному неведенью.

    Первый путь — догнать, — конечно, нелегок, но и второй в данном случае оказывается непрост. Ведь мой трудолюбивый и умелый сосед живет не за тридевять земель, а рядом, его достаток и преуспеяние возрастают у меня на глазах, он дан мне инконкрето. Значит, неведенье может сработать лишь тогда, когда мне действительно удастся помешать соседу демонстрировать свое превосходство, когда я силой заставлю его вернуться к среднему уровню. А так как средний уровень всегда составляет большинство любой группы людей и мое подсознательное стремление разделяется этим большинством, то сообща нам не будет стоить большого труда принудить его либо уйти от нас, либо отказаться от каких-то особых преимуществ.

    Кто же может нам, всемогущему большинству, помешать в осуществлении такого намерения? Властный распорядитель, заинтересованный в поощрении трудолюбивых? Да, пожалуй, Верховная власть и законы, твердо охраняющие права человека на продукт своего труда? Без сомнения, и они тоже. Но заглушить само недоброжелательство, подавить злобную ненависть в самом истоке ее — в нашей душе — мог бы только выбор веденья. Только при условии, что искусный труженик и из абстракто изгнания будет являться нашему сознанию с такой же ясностью, как и из конкрето соседства, что и в случае лишения его зримых выгод мы будем помнить о его превосходстве, — только это сделает бессмысленным всякое преследование его с нашей стороны и оставит единственный путь — попытаться догнать.

    Там, где торжествует неведенье, жизнь трудовых групп исподволь нащупывает такие формы организации, при которых различия между людьми по трудолюбию и умелости не были бы заметны. Где побеждает веденье, там формы трудовой деятельности изменяются в сторону большей индивидуализации, там неравенство трудовой энергии становится заметным и каждый вынужден брать за эталон не средний уровень производительности, а высший, что поневоле резко повышает количество и качество продукта.

    Нигде в истории эта закономерность не проявлялась с большей наглядностью, чем в ситуациях возникновения и распада сельскохозяйственных общин. В большинстве стран община являлась поначалу формой самоорганизации крестьян, обеспечивала взаимопомощь, самозащиту (экономическую, а порой и военную), давала начатки нравственного чувства, обучала приемам труда, осуждала провинившихся, выделяла лучших, поддерживала больных, престарелых и одиноких. Но с течением времени она все больше и больше делалась опорой неведенья, стремившегося уравнять лентяев с тружениками, неспособных с умелыми, ревниво преследовала всякие попытки нововведений в агротехнике, превращалась в тормоз для развития хозяйства. Было «установлено долгим опытом, что общинные или открытые поля являются крупной помехой общественному благу и улучшениям, которые всякий мог бы сделать на своем поле» (74, с. 131).


    В Англии XVI–XVIII веков разрушение общины происходило под знаком так называемых «огораживаний». При общинном землепользовании пахотная земля каждой деревни делилась на три больших поля (трехпольный севооборот) и все были обязаны придерживаться общего способа обработки. Артур Юнг говорит, что он никогда не видел более жалких урожаев, чем яровые хлеба на общинных полях. Владелец, желавший извлечь из земли больший доход, не мог заставить всю общину применять более прогрессивные методы обработки. Но он мог выделить, «огородить», часть общинного поля для тех наиболее смелых и энергичных, кто пожелал бы вести хозяйство на индивидуальной основе. Естественно, желающие находились. «Самые крупные огораживания XVI века имели место в Суффолке, Эссексе, Кенте и Нортгемптоншире, которые, благодаря этому сделались самыми богатыми графствами» (74, с. 26, 29). Однако там, где одни производят намного больше других, последние (при господстве рыночных отношений) неизбежно разоряются. Обнищавшие деревни, брошенные дома, толпы нищих, бродящих по дорогам, — вот были бросавшиеся в глаза последствия огораживаний, вызвавшие на первых порах возмущение общества. Во времена Тюдоров (XVI век) все полемисты были на стороне общин и общинников, против огораживаний. Понадобилась двухвековая борьба с неведеньем, отразившаяся в победах религиозных и политических, чтобы взгляды общества и в сфере организации труда смогли перемениться. В начале XVIII века «сельскохозяйственные писатели уже стали называть общины сборищем ленивых и вороватых людей, у которых овцы выглядели жалкими, были покрыты клочковатой шерстью и заражены шелудивостью» (75, с. 318). К концу XVIII века сельское хозяйство страны было почти полностью переведено на начала индивидуальной аренды, и, думается, этот факт немало способствовал тому, что Англия смогла выдержать континентальную блокаду, устроенную Наполеоном.

    Аналогичный процесс можно заметить в Древнем Китае. Вплоть до V века до P. X. сельскохозяйственная община была настолько цельным организмом, что являлась единицей налогового обложения, связанной круговой порукой и взаимной ответственностью перед центральным правительством переход к индивидуальной обработке земли происходил очень медленно. Наделение крестьянской семьи землей сначала носило временный характер; так как наделы отличались по качеству почвы, устраивались постоянные возвраты их и переделы между общинниками. Моменты этих переделов, естественно, сопровождались раздорами, «вспыхивали такие скверные дела, как волнения, обман и утайка… Широкое распространение частной земельной собственности в царстве Цинь произошло после проведения в 359–348 годах до P. X. реформ Шан Яна, в результате которых была отменена система общинного землепользования, за народом было признано право собственности на земельные участки, разрешалась свободная купля-продажа земли… Из полновластного земельного собственника, какой она была раньше, община превратилась… в самоуправляющееся объединение частных земельных собственников, вне которого землевладение было, по-видимому, невозможно» (58, с. 93, 98). Представляется очевидной связь между этим процессом и невероятным усилением царства Цинь, приведшим к покорению шести других китайских царств и к образованию в 221 году до P. X. первой всекитайской империи (Цинь).

    В России XVIII–XIX веков община — мир — тоже играла огромную роль. Существенными особенностями общинного владения землей, каким оно сложилось к реформе 1861 года, можно признать: 1) обязательную уравнительность наделов, 2) строго сословное значение общины и 3) круговую поруку. Земля распределялась соразмерно с рабочей и податной мочью крестьян, то есть земля делилась между дворами по наличным рабочим силам каждого двора, и делилась принудительно.

    «Ни этой принудительной уравнительности участков с их пределами, ни сословного характера поземельных крестьянских обязанностей не находим (мы) в сельских обществах XV–XVI веков. Крестьянин (тогда) брал себе участок „по силе“… договариваясь об этом с владельцем (земли) без участия сельского общества» (36, т. 3, с. 87). Таким образом, трудолюбию и рачительности не ставилось пределов и они могли реализовать себя на полную мощь. Мы не имеем точных данных о количестве зерна, производившегося на душу населения в XVI веке, но имеем свидетельство. Палицына, писавшего, что «во время трехлетнего неурожая при царе Борисе у многих в житницах сберегались огромные запасы давно засыпанного хлеба и этими старыми запасами кормились свои и чужие в продолжение 14 смутных лет» (36, т. 2, с. 298). О наличии подобных излишков в пору расцвета общинного землепользования и крепостного права не могло быть и речи; общая бедность страны этих, времен достаточно ярко отражена в русской литературе и путевых записках иностранцев.

    Процесс распада общины, начатый реформой 1861 года и набравший силу после «столыпинского» указа 1906 года, заметно интенсифицировал сельское хозяйство, направил силы русского крестьянина на освоение новых методов и новых районов. Однако глубокие традиции жизни в атмосфере общинно-крепостнического неведенья, с одной стороны, половинчатость и непоследовательность политики правительства в крестьянском вопросе (политическое неведенье) — с другой, призывы к «доброй старине», вызванные тягостным зрелищем неизбежного обнищания части народа (неведенье научно-социологическое), — с третьей — все тормозило это движение так успешно, что к 1917 году индивидуально-крестьянское землепользование так и не сделалось устойчивым и преобладающим. Именно в этом традиционном неведенье, в ненависти мира к «кулаку-мироеду», то есть к крепкому хозяйственному мужику, Сталин мог найти опору и молчаливое пособничество всего народа в одном из самых страшных своих преступлений — в раскулачивании. И только в традициях веденья, утвердившихся в некоторых странах Восточной Европы, можно искать объяснения тому факту, что, несмотря на весь нажим, колхозы в них так и не принялись.


    В промышленности оседло-земледельческой эры наиболее распространенной формой организации труда явилось объединение работников по профессиям — цех. Имея отдаленное сходство с нынешним профсоюзом, цех тоже делал «обыкновенно невозможным самостоятельный труд для всякого пришлого негорожанина, а приобрести права гражданства можно было, лишь прослужив свой срок ученичества (около семи лет)» (74, с. 95). Цех определял цены, следил за качеством товаров, присваивал «квалификацию», наказывал провинившихся, защищал обиженных, помогал обедневшим. Как всякое преодоление анархии в человеческом общежитии, цех изначально был шагом вперед, знаменовал собой победу выбора веденья, заставившую мелких производителей забыть конкрето сегодняшней розни и ненависти и сплотиться между собой ради абстракто будущих доходов и преуспеяния.

    Однако, так же как и сельская община, цех не был повсюду и во все времена одним и тем же. Никогда не утихающее противоборство между веденьем и неведеньем продолжалось, и именно оно видоизменяло структуру этой организации то в одну, то в другую сторону. Ведь неравенство трудовой энергии в промышленном производстве, где люди работают над одними и теми же изделиями, делается особенно заметно, колет глаза с особенной силой. Поэтому цех мог оставаться кооперацией свободно конкурирующих мастеров только там, где уровень веденья был достаточен, чтобы сдержать разгорающиеся страсти в известных границах.

    Так по большей части и происходило в вольных городах-республиках. Города эти много терпели от внутри- и межцеховых раздоров, нередко дело доходило до уличных кровопролитий, и все же они не посягали на самостоятельность и самоуправление цехов. Зато и уровень производства в них был так высок, что по своему богатству они обгоняли многие крупные державы. Пусть во Флоренции цеха часто выходили на площадь с развернутыми знаменами и «стали так могущественны… что все управление республикой оказалось в их руках» (50, с. 114); но это были те самые цеха, которые производили самое лучшее в мире сукно и обеспечивали республике господство на всех рынках, служившее источником ее невероятного богатства.

    Там же, где неведенье распространялось настолько, что захватывало верховную власть в государстве, оно немедленно вступало в союз с силами неведенья внутри цехов для того, чтобы подавлять всякую личную инициативу и насаждать уравнительные принципы.

    Особенно наглядно этот процесс являет себя в истории крупных деспотий.

    В Испании с установлением абсолютизма обнародуется «огромное количество грамот, постановлений, распоряжений, касающихся торговли, сельского хозяйства и ремесла, проникнутых духом протекционизма… С 1494 по 1501 год было дано восемь (королевских) распоряжений, касающихся производства сукон, а в 1511 году — общий свод, включающий 120 законов; в 1494-м принят указ о вышивальщиках тканей; в 1496-м — об оружейниках Овьедо; в 1499-м — о башмачниках, и так далее… Возрастает стремление к мелочной регламентации и громоздким техническим предписаниям (причем инициатива регламентации исходит часто от самих ремесленников)… Например, в уставе 1481 года предписывается, чтобы башмаки имели не больше одной подметки; в другом уставе — 1500 года — запрещается кроить одежду поперек, оторачивать куртки мехом и т. д.; следует отметить также тенденцию цеховых статутов к наивозможному уравнению условий работы различных мастеров… Сырье распределялось поровну между мастерами и строго преследовались нарушения подобных правил. Но больше всего вреда причиняло широко применявшееся регулирование цен» (1, т. 1, с. 487, 490).

    Когда неведенье проявляется в переходе к уравнительному наделению землей внутри общины, его можно лишь угадывать. Когда же оно обретает язык закона или постановления, его можно опознать с первого слова. Сама мелочность подхода к хозяйственным проблемам демонстрирует ум, совершенно неспособный к абстрагированию, отзывающийся только на конкретное. Так и видишь этих предприимчивых мастеров, чьи прочные башмаки с двумя подметками или красивые куртки, экономно выкроенные (поперек) и отороченные мехом, пользовались, должно быть, особенным спросом, и так и слышишь жалобы их завистливых и нерадивых собратьев по ремеслу, добивающихся наконец у власти желанной цели: запретить!

    Все это происходило во времена, когда Испанией управляли далеко не худшие короли. «Католическим супругам», Фердинанду и Изабелле, судьба их страны и народа отнюдь не была безразлична. Они проводили свои дни в государственных заботах, стремились покончить с любой внутренней распрей или раздором, о которых им становилось известно. Они даже могли считать себя отзывчивыми, ибо действительно отзывались — на самые громкие жалобы. Жалуется же громче всех, как правило, неведенье, стремящееся заглушить собственным криком сознание своей несостоятельности. Из среды духовенства громче всего доносились вопли о проникновении ересей, и венценосные супруги, не будучи по природе жестокосердными, учредили тем не менее особую инквизицию с Торквемадой во главе. Из среды испанской знати неслись жалобы на захват мест инородцами, и они ввели «испытания чистоты крови, требовавшие от претендентов на государственные должности доказать, что в их роду не было лиц еврейского и мавританского происхождения» (1, т. 1, с. 453) (притом что духовником королевы был выкрест Эрнандо де Талавера). Среди финансистов, предпринимателей и торговцев, как всегда, находились такие, кто сваливал свои неудачи на засилье евреев, — и они в 1492 году постановили изгнать из страны полумиллионный народ. Что уж после этого говорить об удушении мелочной опекой? Но думается, что и это было немаловажным этапом в той работе, которую надо было проделать неведенью, чтобы довести цветущую страну до той пропасти нищеты и позора, в какой она оказалась сто лет спустя.

    Абсолютная неконтролируемая власть одного человека над государством есть апофеоз торжества неведенья в политической сфере. С вершины трона неведенью гораздо легче проникнуть и в остальные сферы общественной жизни. Потому-то те же черты устройства производственной жизни (мелочная регламентация, опека, запрещение всяких отклонений даже в лучшую сторону) мы находим почти во всех империях: Римской, Византийской, Турецкой, Российской. Они же демонстрируют нам другую общую черту: принудительное дробление ремесла на мелкие специальности. В Византии «под страхом наказания плетьми и конфискации имущества запрещалось заниматься двумя различными ремеслами, даже близко подходившими друг к другу» (5, с. 603). В Риме с установлением империи «процесс обособления отдельных ремесел. заметно подвинулся вперед. В кузнечном деле не только различаются обработка меди и железа, но и эти последние, в свою очередь, распадаются: обработка меди — на профессии выделывателей горшков, канделябров, фонарей, гирь, шлемов и щитов; обработка железа — на профессии слесарей, ножовщиков, изготовителей топоров, мотыг, серпов и так далее» (77, с. 234).

    Некоторые историки склонны рассматривать эту черту как положительную, видя в ней прогрессивное разделение труда. На самом же деле к разделению труда в современном смысле слова, то есть к разделению процесса производства одного изделия на ряд простейших технологических операций, подобная практика никакого отношения не имеет. Когда под угрозой наказания плетьми изготовителю топоров запрещается изготовлять ножи, мотыги или серпы, делается это не для того, чтобы он достиг совершенства в изготовлении топоров, а лишь для того, чтобы исключить всякую возможность конкуренции, чтобы установить для каждой профессии глухую, неуязвимую монополию — мечту всякого неведающего. Пусть рынок завален топорами, пусть их никто не покупает, а из-за нехватки серпов погибает урожай на полях — неведенью нет до этого дела. Сиди и штампуй свои топоры, лишь бы не нарушалась монополия.

    В пределе своем подобная тенденция приводит к образованию еще более опасного явления — производственных каст, в которых сын автоматически наследует профессию отца. Так, в Спарте «глашатаи, флейтисты и повара наследовали отцовское ремесло; на смену потомкам глашатаев не назначали посторонних из-за зычного голоса, но должность оставалась в той же семье» (15, с. 290). Иметь глашатая, голос которого едва слышен впереди стоящим, еще не так страшно. Но когда число, скажем, каменщиков зависит не от потребности в них, а от их плодовитости; когда пекари выпекают хлеб с любыми примесями, ибо знают, что покупателям все равно некуда податься; когда горшечники как хотят поднимают цены на свой товар, а кузнецы как хотят понижают цены на уголь для горнов; когда зубодеры в погоне за заработком вырывают три здоровых зуба прежде, чем доберутся до больного; когда оружейники выпускают по отцовским заветам медные мечи, несмотря на то что неприятель подступает к границам уже с железными, — тогда все общество оказывается на грани катастрофы. Именно такое положение и устанавливалось в конце концов в некоторых странах весьма древней культуры — «Индии или Древнем Египте, где каждый человек в силу религиозных правил обязан был наследовать профессию своего отца и где самым ужасным святотатством считалось менять ее на другую профессию» (64, с. 61).

    С того момента, как неведенье укрепится в сфере организации труда под видом религиозных правил, никакая даже самая сильная, разумная и дальновидная власть изменить ничего не сможет. Любая попытка реформы столкнется с разъяренной корпорацией производителей, приученных смотреть на свою монополию как на святое право, завещанное отцами, и готовых скорее восстать или умереть с голоду, нежели перейти к иной организации труда, требующей от них большей отдачи энергии, большей сосредоточенности и ответственности. Конечно, они страдают при этом, как и все, от общей слабости и отсталости государства, от собственной бедности, от болезней, тесноты, необразованности. Но для того чтобы они могли связать абстракто предлагаемой реформы с конкрето своих несчастий и пожертвовать ей конкрето своих монопольных прав, для этого нужны такие значительные победы выбора веденья, такое возрастание духовной зрелости, которые возможны только при глубоком духовном движении или при мощном толчке извне.

    В наши дни самым мощным толчком, самым серьезным испытанием зрелости народа был и остается момент перехода из эры оседло-земледельческой в эру индустриальную.

    Когда лодки, спускающиеся по реке, достигают бурного порога, гребцам нужно особенно дружно грести, чтобы рулевой мог направлять лодку точно по фарватеру, чтобы она слушалась руля. Если же гребцы пытаются в страхе затормозить, или вступают в споры, или поднимают весла и отдаются на волю волн, тогда никакой рулевой управлять не сможет. Лодка начнет биться о камни, терять людей, грузы, а то и вовсе разлетится в щепы.

    То же самое происходило и с государствами, преодолевавшими на наших глазах грандиозный исторический «порог». Только те из них, кому выбор веденья обеспечивал высокий уровень зрелости, где «рулевые» и «гребцы» действовали в известном согласии, смогли преодолеть его почти без потерь. Для остальных же переход этот неизбежно сопровождался трагическими и кровавыми событиями. И чем дальше они продвигались вперед, тем глубже неведенье проникало во все сферы их общественной жизни. Однако и те страны, которые ушли далеко вперед и, казалось бы, счастливо обогнули множество подводных камней и водоворотов, столкнулись сейчас с новой угрозой распространения неведенья — и именно в сфере труда.

    Профсоюзы так же, как и в прежние времена община и цех, преследовали при своем возникновении благую цель: защитить права трудового населения, организовать его, упрочить его положение в Мы, вооружить против бесстыдной эксплуатации, преодолеть беспорядочную борьбу и побоища между самими производителями. Каждая из этих организаций поначалу явилась крупной победой веденья в деле социального устройства. Но всякая победа веденья превращает абстракто маячившей впереди цели в конкрето твердо удерживаемых прав. А чем шире и богаче конкрето, тем сильнее возбуждает оно человеческие страсти здесь и сейчас, тем сильнее позиции неведенья. И вот над профсоюзами, как в свое время над цехом и общиной, нависла угроза превратиться из орудия самозащиты в орудие завоевания монополии.

    Что значила монополия какой-нибудь профессии в прежние времена? Конечно, она тормозила прогресс производства, конечно, не позволяла своевременно удовлетворять рынок, конечно, порождала перепроизводство ненужных и некачественных товаров. И все же она не представляла смертельной угрозы существованию общества.

    Не то теперь.

    Разделение труда и взаимозависимость различных отраслей хозяйства достигла таких степеней, что временный отказ от работы любой профессии ставит всех остальных членов Мы в безвыходное положение. Любой профсоюз, пользующийся неограниченным правом забастовки, приобретает огромную власть. Электрики, шахтеры, машинисты, почтальоны, летчики, врачи, строители, шоферы, продавцы, моряки, грузчики, телефонисты, водопроводчики по очереди хватают государство за горло, требуя повышения своей зарплаты и не обращая внимания на то, что повысить ее можно только за счет других профессий, которые в свою очередь вынуждены будут прибегнуть к крайним мерам.

    В странах с традиционно высоким уровнем зрелости профсоюзы пока способны выслушивать какие-то резоны и умерять свои требования ради общенациональных нужд. Но и там рост заработной платы настолько обгоняет рост производительности труда, что инфляция делается хронической болезнью их экономической жизни. В тех же странах, где традиционное неведенье удержало свои позиции и при переходе в индустриальную эру, независимость профсоюзов не раз уже приводила государство на грань полного банкротства и катастрофы (последний пример: Италия 1974 года).

    Остановившиеся поезда и автобусы, закрытые отели, потухшее электричество, запертые магазины, молчащие телефоны, неубранные кучи мусора на улицах, вся чехарда бесконечных забастовок настолько утомляют обывателя, что он начинает с оттенком зависти коситься в сторону тоталитарных государств, где неведенье восторжествовало в виде политического порядка, где профсоюзы занимаются исключительно распределением путевок в дома отдыха и все кажется таким устойчивым и спокойным. Он уже поговаривает о преимуществах сильной власти, о необходимости покончить с распущенностью, он уже подает на выборах свой голос за тех, кто обещает свести на нет права и свободы профсоюзов.

    О этот обыватель! Если б его окунуть на несколько месяцев в то, что кроется за фасадом устойчивости и спокойствия. Если б он пробегал несколько дней по железнодорожным кассам, пытаясь попасть на исправно движущиеся поезда; если б он провел несколько ночей в вестибюлях гостеприимно открытых гостиниц, где никогда нет мест; если б ему довелось по нескольку раз носить в ремонт только что купленные электроприборы, которые не может заставить работать даже самая стабильная электросеть; если бы выстоял он несколько многочасовых очередей в аккуратно открывающихся магазинах; если б получил пятизначный номер в многолетней очереди на телефон; если б не день и не два, а иногда по нескольку лет карабкался по дороге домой через кучи строительного мусора, оставленного строителями-рекордсменами; если б он курил сигареты со щепками, ел в столовых котлеты наполовину из хлеба, выбрасывал половину купленной в магазине картошки (гнилая), обувал ботинки, имеющие официальный гарантийный срок 25 дней, получал из прачечной изодранное в клочья белье и так далее, и тому подобное, тогда бы он одумался и понял, что качество и количество потребляемых им товаров находятся в прямой зависимости от социальных я-могу тех, кто производит эти товары, что права профсоюзов, охраняющее это я-могу, не такой пустяк, чтобы им можно было швыряться по первому импульсу раздражения. Не испытав же всего этого в конкрето собственного опыта, имея лишь абстракто газетно-журнальной информации, он сможет задавить свое озлобление против забастовщиков и причиняемых ими неудобств только в том случае, если (снова и снова) в нем самом и в его окружении выбор веденья будет поддерживать феномен зрелости на уровне достаточно высоком, устойчивом и прочном.

    Все сказанное в этой главе можно обобщить в следующем резюме:

    В сфере организации труда в любую эпоху веденье стремится поставить положение работающего в зависимость от качества и количества его труда, стимулируя тем самым рост производительности; неведенье насаждает уравнительный принцип, пытается повсеместно сгладить разницу между энергичным и вялым, искусным и неспособным, рачительным и беспечным, что способствует упрочению социального мира, но ведет к резкому спаду производительной мощи во всех отраслях хозяйства.

    5. Веденье и неведенье в борьбе за распорядительную функцию

    С тех пор как многократное усложнение производства, связанное с переходом к оседлой жизни, вызвало появление особого класса распорядителей, неизбежно возник «вопрос: кто будет распоряжаться? по какому признаку должно отбирать людей, допускаемых к участию в распорядительной функции?

    Еще находясь в кочевом состоянии, почти все Мы независимо друг от друга выработали твердое понятие личной собственности. И почти всюду в моменты перехода виден первоначальный импульс сохранить это понятие неизменным, то есть предоставить распорядительство собственникам.

    Распространение денег, казалось, делало понятие собственности универсальным. Пятикнижие, Коран, древние „правды“ германцев пытались перевести на денежный язык штрафов даже систему наказаний за уголовные преступления, и, наоборот, за нарушение денежно-имущественных обязательств человек расплачивается личной свободой. Так же и в Русской Правде „целость капитала, неприкосновенность собственности обеспечивается личностью человека. Купец, торговавший в кредит и ставший несостоятельным по своей вине, мог быть продан кредиторам в рабство… Можно сказать, что капитал — самая привилегированная особа в Русской Правде“ (36, т. 1, с. 243, 248). Социальное я-могу любого члена Мы приобретало таким образом точную меру: оно равнялось стоимости его имущества и капитала плюс личная свобода, которую он мог перевести в деньги, продав или заложив себя в рабство.

    Однако все эти кажущиеся удобства вскоре показали свою изнанку.

    Низведение социального я-могу человека к денежному эквиваленту шло вразрез с системой социальных я-могу родового строя. Вместо строгого, освященного религией и обычаем порядка старшинства и взаимного подчинения наступала какая-то чехарда обогащений, разорений, ссор, семейных разрывов, порабощений. С другой стороны, появлялся новый вид богатства, который не укладывался в прежние представления о собственности, — земля. Было понятно, как можно владеть скотом, шатрами, одеждой, золотом, рабами. Но землей?… Ее ведь нельзя было унести с собой или припрятать или уничтожить. Реализовать факт владения можно было только с оружием в руках, отражая притязания любых пришельцев. Отсюда во многих Мы возникало как нечто само собой разумеющееся убеждение, что земля должна принадлежать тому, кто ее защищает, — воину. Так возникли аллоды и бенефиции у франков, лены у норманнов, тимары у персов и турок, поместья у русских. Воин служил вождю, государю, он защищал землю и на этом основании распоряжался ею. Постепенно понятия, образующие этот порядок, расширялись и вскоре не только на воина, но и на всякого человека, несшего службу в пользу верховной власти, стали смотреть как на естественного исполнителя распорядительной функции. На исторической сцене возник распорядитель-служащий, чиновник.

    Не только земля явилась новой формой богатства при переходе к оседло-земледельческой эре. Каменные дома, мощеные дороги, ирригационные сооружения, храмы, городские стены и укрепления не укладывались в традиционные представления личного обладания. И тем не менее кто-то должен был руководить их строительством, следить за качеством исполнения, за сохранностью и своевременным ремонтом. Как правило, за такие многотрудные и ответственные дела могла браться только организация — община,


    (Частный владелец участка, трудясь на поле, выполняет трудовую функцию, а привозя урожай на базар — распорядительную; точно так же и корпорация работников — цех, община — принимает участие и в трудовой, и в распорядительной деятельности.)


    храм, монастырь. Появилась третья форма распорядительства — корпоративная.

    В первой части книги уже шла речь о том, что весь объем распорядительной функции в любом оседло-земледельческом Мы всегда распределялся между частными собственниками, государственными служащими и корпорациями. Одна из форм на долгий период могла стать доминирующей, но и две другие оставались при этом и никогда не были устраняемы полностью. Нельзя сказать, какая форма распорядительства лучше, какая хуже; различные отрасли государственной экономики в различные периоды времени требуют от распорядителя то максимальной инициативы, энергии, мобильности, то, наоборот, дисциплины, субординации, стабильности. Поэтому можно говорить только об оптимальном сочетании всех трех форм и о тех силах, под действием которых происходит процесс перераспределения между ними всего объема распорядительной функции, то приближающий их к оптимуму, то удаляющий от него. Первое, что бросается тут в глаза: процесс этот должен был всегда вызывать острейшую социальную напряженность, сопровождаться скрытой и явной борьбой между различными группа/ли распорядителей. Участие в распорядительной функции всегда дает человеку значительное расширение социального я-могу. Поэтому всякая передача распорядительных прав от одних к другим встречается гневным возмущением обделяемых и радостным энтузиазмом одаряемых. История любого государства полна описанием смут и массовых кровопролитий, вызванных борьбой за обладание распорядительной функцией. При этом, кажется, нет человека, который бы честно сознался: „Я не способен быть распорядителем“. Напротив, каждый считает, что уж он-то бы показал, как надо заправлять хозяйством, дайте только волю.

    Нетрудно составить перечень свойств, необходимых идеальному распорядителю. Ясно, что он должен быть предусмотрителен, сообразителен, энергичен, честен, законопослушен, что ему надлежит обладать запасом специальных знаний и некоторыми организаторскими способностями. Ясно также, что чем в большей степени он обладает этими качествами, тем шире должны быть его полномочия в хозяйственной жизни. Наконец, яснее всего остального, что ни такого идеального распорядителя, ни такой прямой связи между способностями и возможностями нигде не существует, что речь может идти только о степени приближения к ним.

    Иными словами, оптимальное устройство распорядительной функции подразумевает не только оптимальное распределение всего объема распорядительства между собственниками, корпорациями и чиновниками, но и правильный отбор распорядителей по их личным качествам; не только форму, но и наполнение.

    Попробуем теперь проследить, каким образом выбор веденья способствует приближению распорядительной функции к оптимуму и каким образом неведенье противоборствует ему.


    а) Угроза оптимальному распорядительству со стороны неведенья народных масс

    Что может быть естественнее, чем ненависть бедности к богатству, бесправия к привилегиям? Чувство это во все времена является таким известным и общераспространенным, что нет нужды приводить примеры его проявления в бессмысленных жестокостях бунтов, восстаний, революций. Гораздо плодотворнее для нашего исследования было бы отыскать в истории такую ситуацию, в которой конкрето этой ненависти оказалось бы определенным при помощи абстракто моральных требований или соображениями общественной пользы.

    Но отыскать такой пример чрезвычайно трудно. Ведь всякий государственный порядок для подавления страстей толпы использует ту или иную меру насилия, поэтому выделить элемент народного самообуздания почти невозможно. Попробуйте отличить, какая доля общественного спокойствия обеспечена полицией и войском, а какая — сдержанностью народных масс.

    Разве что знаменитое удаление плебеев на Священную гору в Риме в 494 году до P. X. являет нам необъяснимый феномен такого массового самообладания. Ведь это не было бегством напуганного, замученного тяжким трудом народа. Нет, это вооруженная армия вернулась из победоносного похода против сабинян, вольсков и эквов и требовала обещанных прав и освобождения должников. И когда сенат отказал, что помешало ей ворваться на улицы и силой добиться выполнения своих требований? „Сначала, говорят, (плебеи) поговаривали об убиении консулов, чтобы им можно было освободиться от (данной ими военной) присяги, но затем, узнав, что никакое религиозное обязательство не уничтожается преступлением, плебеи по совету какого-то Сициния удалились без позволения консулов на Священную гору, на расстоянии трех тысяч шагов от города… Там они спокойно простояли несколько дней в лагере, укрепленном валом и рвом, брали только необходимое для поддержания жизни… В Риме царила ужасная паника и взаимный страх привел всех в недоумение… Затем стали говорить о примирении и согласились на условиях, чтобы у плебеев были свои неприкосновенные магистраты (трибуны), которые бы подавали помощь против консулов и чтобы ни один патриций не имел права взять себе эту магистратуру“ (47, т. 1, с. 97).

    Было ли это традиционным почтением к авторитету правителей, или религиозным чувством, или отвращением к братоубийственной резне, или признанием за патрициатом особых прав — так или иначе сила, удержавшая в тот момент армию от кровопролитий, могла крыться только в сфере абстрактных представлений. Коль скоро сила этого этически-религиозного абстракто оказалась так велика, что смогла подвигнуть массу вооруженных людей обуздать конкрето своего возмущения и обиды и уйти от родных очагов, мы можем сказать, что уровень зрелости этого народа был необычайно высок, а последующая слава римлян — вполне заслуженной. Даже если допустить, что обстоятельства удаления на Священную гору в значительной мере легендарны, важнейшим фактом остается то, что народ с гордостью хранил именно эту легенду, а не рассказы о том, как он выпускал кишки богачам и резал головы знатным.

    В этом отношении раннереспубликанский Рим в течение долгого времени оставался недостижимым примером для многих других республик, стремившихся подражать ему. С грустью сравнивает с ним Макиавелли историю своей родной Флоренции. „Противоречия, возникавшие с самого начала в Риме между народом и нобилями, приводили к спорам; во Флоренции они выливались в уличные схватки… Когда во Флоренции побеждали пополаны, нобили не допускались к должностям и, если они желали снова быть допущенными к ним, им приходилось не только уподобиться простому народу в поведении своем, и в чувствах, и во внешнем обиходе, но и казаться всем такими… Так и получилось, что воинская доблесть и душевное величие, свойственные вообще нобильскому сословию, постепенно угасали“ (50, с.99). Не легче приходилось распорядителям-собственникам и во многих полисах Древней Греции. Там „бедняк поднял против богатства настоящую войну. Война эта прикрывалась сначала законными формами: на богатых взвалили все общественные расходы, обременили их чрезмерными налогами, велели им строить триремы, требовали, чтобы они давали народу праздники. Потом усилили в судах денежные пени: за малейшую погрешность приговаривали к конфискации. Трудно сказать, сколько людей было осуждено на изгнание только за то, что они были богаты… Но число бедных все увеличивалось. Тогда они воспользовались своим правом голоса, чтобы постановить или уничтожение долгов, или сплошную конфискацию, а с этим водворить и всеобщее полное расстройство“ (80, с. 390).

    Народному сознанию было не по силам обнаружить прямую связь между этим увеличением общей бедности и ущемлением распорядителей, которому предавались с такой страстью. Оно видело лишь конкрето собственного обнищания и конкрето их богатства и не понимало, почему же конфискации не обогащают народ, а лишь усугубляют общее разорение. Во всех республиках, где уровень зрелости народа был недостаточен для подавления личной зависти абстрактными соображениями о полезности частнособственнической формы распорядительства, всюду возникали кровавые побоища и распри. Достаточно вспомнить Великий Новгород, где борьба „меньших с большими, купцов и черных людей с боярами и житьими людьми… сплошь и рядом превращалась в открытое междоусобие, сопровождавшееся убийствами, грабежом и сожжением дворов“ (49, с. 196). Под гнетом этой повседневной ненависти и всенародного деспотизма сами распорядители постепенно склонялись к мысли о необходимости пожертвовать какой-то частью столь дорогой им свободы. Они начали искать новые формы общественного порядка, власть достаточно сильную, чтобы обуздать разгулявшиеся страсти толпы, но, найдя ее в лице какого-нибудь иноземного владыки или собственного властолюбца, чаще всего попадали из огня да в полымя.


    б) Угроза оптимальному распорядительству со стороны неведенья верховной власти

    Действительно, сильной власти легче преодолевать несовместимость между врожденной человеческой страстью к равенству и необходимостью сделать распорядителя неравным всем прочим, предоставить ему большее социальное я-могу. В истерии встречается немало монархов, искренне стремившихся дать своему государству процветание и внутренний мир, озабоченных сохранением правильного строя социальной пирамиды.

    Но любой монарх остается человеком, и в душе его продолжается каждый день борьба между веденьем и неведеньем.

    Добро тем народам, которыми правят владыки мудрые, прозорливые, сдержанные. Когда же неведенье I получает в монаршем сердце решительный перевес, тогда все стороны жизни в его государстве, и распорядительная функция в том числе, оказываются под серьезной угрозой. Собственные сиюминутные страсти, прихоти, порывы, суеверия, страхи, предрассудки становятся тогда для единовластного повелителя главнейшим руководством в его действиях. Даже соображения реальной выгоды и пользы в ближайшем будущем не могут теперь подействовать на него. Он видит и понимает только здесь и сейчас.

    Главная вещь, которая нужна владыке здесь и сейчас, это деньги. Пользуясь неограниченной властью, он всегда находится лицом к лицу с соблазном добыть деньги незаконным путем, а там хоть потоп. Монополия на чеканку монеты или выпуск банкнотов, например, дает ему возможность расплачиваться обесцененными деньгами. Византийские императоры, турецкие султаны, испанские короли пускали в оборот огромное количество монет низкой пробы, сберегая на этом тонны золота и серебра. Французский король Филипп Красивый (1285–1314) даже заслужил прозвище „Фальшивомонетчик“: в его царствование „монеты подделывались почти ежегодно, из 56 королевских указов о монетах 35 имели предметом их подделку“ (18, т. 3, с. 285).

    Другой способ — принудительные займы (как правило, без отдачи). Абсолютизм постепенно приходит к убеждению, что кошельки и сундуки его подданных должны быть открыты для него в любое время. Он запускает в них руку когда вздумается, а всякое выражение недовольства объявляет бунтом. Он посылает сборщиков „добровольных“ пожертвований обходить дома горожан, как Филипп II в Испании, или ставит их у касс, выдающих зарплату, и заставляет подписываться на займы, как Сталин в России. Когда же придет объявленный срок платежа, властитель либо сделает вид, что ни о чем не помнит, либо объявит себя банкротом (Эдуард III Английский, Карл И Испанский) — и пусть кредиторы попробуют взыскать с венценосного должника.

    Пошлины на ввоз и вывоз, установление внутренних таможен, обложение всякой торговой и промышленной активности, а с другой стороны — продажа откупов и монополий за бешеные деньги — эти и им подобные финансовые приемы мы можем встретить почти в любой деспотии. Естественно, промышленность и торговля приходят в упадок, а вслед за ними, не получая сбыта, хиреет и сельское хозяйство. Всякий человек, имеющий капитал, спешит припрятать его; всякое предприятие, приносящее доход, спешит закрыться, чтобы не привлекать жадных взоров властей; всякое нововведение и усовершенствование душатся в зародыше господством монополий; всякий товарообмен замирает под грузом непосильных пошлин.

    До тех пор пока абсолютная власть находится в руках человека, избравшего неведенье, надеяться на перемены в хозяйственной жизни не приходится. Для того чтобы распорядительная функция могла возобновить свою нормальную деятельность при сохранении единовластия, нужен, по крайней мере, здравый смысл Елизаветы Английской, которая „немедленно и сразу уничтожила все дарованные ей самой монополии“ (20, т. 2, с. 390), когда палата общин разъяснила ей таящуюся в них опасность; или дальновидность Ашшурбанипала, восстановившего права крестьян — земельных собственников; или смелая энергия Петра I, осознавшего своим умом еще до Адама Смита, что богатство государства состоит не столько в золоте, сколько в производительной мощи. В противном случае распорядитель окажется первой жертвой близорукой жадности неведенья, облеченного всей полнотой верховной власти.

    Конечно, все вышесказанное не значит, что властное неведенье питает отвращение к распорядительной функции как таковой. Кто-то должен распоряжаться — с этим оно вполне согласно. Ему ненавистен в первую очередь распорядитель-собственник. Причем чувство это в некоторых случаях наглядно демонстрирует свою иррациональность. Китайский император Цинь Ши-хуанди хвастался тем, что „заставил (население) заниматься основным делом; поощрял земледелие и искоренял второстепенные занятия“ (58, с. 161), то есть торговлю и финансовую деятельность. Сталин с таким же упорством искоренял нэпманов. И тот и другой деспот испытывали острую нужду в денежных средствах, и тот и другой могли бы получить умеренными налогами от торговцев гораздо больше, чем конфискациями и застенками. Но неведенье тем и отличается, что оно может зарезать даже курицу, несущую золотые яйца.

    Чаще всего коронованное неведенье стремится прибрать распорядительную функцию к рукам, вытеснить распорядителя-собственника распорядителем-служащим. Ему кажется, что таким образом все возможности распорядительства окажутся в его руках. Чиновничья сеть Древнего Египта, Китая, Византии, Турции, Испании, России порой достигала таких размеров, что принимала на себя основной (а порой и весь) объем распорядительной функции. Даже там, где распорядитель-собственник был огражден от покушений кастово-сословными барьерами, центральная власть порывалась ущемить его права, передать их своим слугам. Во Франции Людовика XIV поместное дворянство посредством развития сети чиновников постепенно было превращено из класса активных распорядителей в паразитирующую прослойку. „Все законодательство и вся административная практика согласно и неуклонно действовали против местного владельца, стараясь отнять у него все живые общественные функции и оставить его при одном голом титуле… Уже с давних времен дворяне очень слабы против интенданта короля. Двадцать человек дворян не имеют права собраться вместе, чтобы обсудить какое-нибудь дело, без особого дозволения короля… Управление деревней совершенно не касается местного владельца, так что он не имеет даже права надзора: раскладка налогов, набор рекрутов, поправка церкви, созыв приходского собрания, прокладка дорог, основание благотворительных учреждений — все это дело интенданта или общинных властей, назначаемых интендантом… Удаленный от дел, свободный от налогов, дворянин живет одиноким, чужим среди своих вассалов… Он является к возделывателям этой земли, и без того уже истощенной казенными поборами, лишь для того, чтобы потребовать свою долю“ (76, с. 54, 53, 58).

    Подобное выхолащивание распорядителя-собственника превращает экономическую жизнь государства в судорожное переползание от одного урожая до другого и рано или поздно приводит его на грань катастрофы. „Народ походит на человека, бредущего через болото, где вода восходит ему до рта: при малейшем понижении дна, при малейшей волне он теряет почву под ногами, погружается в воду и захлебывается… Мрачен вид страны, в которой сердце перестало гнать кровь по самым отдаленным жилам… Из главных провинциальных городов Франции отходила в Париж раз в неделю одна почтовая карета, да и та не всегда бывала полна: вот вам что касается денежных дел. Из газет имелась только одна „Газетт де Франс“, выходившая два раза в неделю: вот вам что касается движения умов“ (76, с. 439, 68).

    А ведь это сказано о Франции Монтескье, Вольтера и энциклопедистов! Что же тогда говорить о других?

    В Испании XVII века, пронизанной клерикально-чиновничьей саркомой насквозь, голод и голодные бунты были обычным явлением. В странах же, подобных Турции, Китаю или России, неведенье порой достигало столь полного торжества, что ни один беспристрастный свидетель не допускался проникнуть дальше дипломатических приемных, а когда проникал и пытался описать, что там творилось, цивилизованный мир отказывался верить — так это было страшно. „Я удалялся в деревни и изучал положение людей, обрабатывающих землю, — пишет Франсуа Вольней о Турции XVIII века. — И повсюду я видел только грабительство и опустошение, только тиранию и нищету“ (56, с. 215). „Князья и дьяки определяются на место самим царем и в конце каждого года обыкновенно сменяются, — сообщает нам Флетчер о России времен Годунова. — Метод обогащения царской казны состоит в том, чтобы не препятствовать насилиям, поборам и всякого рода взяткам, которым должностные лица подвергают народ в областях, но дозволять им все это до окончания срока службы, пока они совершенно насытятся; потом поставить их на правеж и вымучить из них всю или большую часть добычи…“. В какой же степени поступки тамошних властей тягостны и бедственны для несчастного угнетенного народа, населяющего эту страну» (79, с. 48). В ханьском Китае коррупция чиновничьей системы довела страну до того, что «торговля замерла… в 204 году был издан указ о сборе всех налогов натурой, а несколько позднее императорским указом были отменены деньги и в качестве средства обмена стали употребляться зерно и шелк… (Голод был такой, что) люди превратились в людоедов, и кости мертвецов были разбросаны по всей стране» (68, т. 2, с. 537).

    И тем не менее распорядитель-служащий демонстрирует необычайную историческую живучесть. Его позиции укрепляются не только неведеньем центральной власти. Неведенье трудового народа также скорее соглашается терпеть над собой назначенного чиновника, нежели частного владельца. Когда обширное социальное я-могу распорядителя связано лишь с занимаемым постом, а не с личностью человека, зависть меньше терзает душу большинства и социальный мир становится легче достижимым. Распорядителем-собственником может быть только человек определенных способностей, распорядителем-служащим может быть всякий — лишь бы он готов был исправно следовать приказаниям начальства и инструкциям. Свободных предпринимателей часто поражает отсутствие деловых качеств у «деловых людей» тоталитарных государств, то есть у чиновников. Они не понимают, что в условиях строгой чиновничьей субординации выдающиеся качества становятся пороком, а сокрытие, подавление или, еще лучше, отсутствие их — добродетелью. Они также не отдают себе отчета в том, что отсталый народ порой и не имеет достаточного числа способных, знающих, ответственных и энергичных людей для формирования распорядительной функции на частнособственническом принципе; на служебном же принципе распорядительную функцию можно построить всегда, из любого человеческого «материала».

    Здесь мы вплотную подошли к важнейшему моменту — к личным качествам распорядителя.


    в) Угроза оптимальному распорядительству со стороны неведенья самих распорядителей.

    «Кто способен предвидеть и предусматривать, тот и господин» (4, с. 3). Это замечание Аристотеля в переводе на язык метаполитики будет звучать так: «По выбору веденья распорядитель должен значительно превосходить средний уровень». Мало того что ему надлежит быть прозорливым, внимательным, знающим, сообразительным, целеустремленным, обладать чувством личной и социальной ответственности — уровень веденья его должен быть так высок, чтобы ему было по силам совладать с конкрето незаурядного богатства и влияния, связанного с распорядительством, не ослепнуть от блеска золотого тельца.

    По страницам реалистических романов XIX и XX веков бродят десятки героев одной и той же судьбы: пылкий, одаренный юноша вступает в жизненную борьбу, исполненный лучших намерений и высоких идеалов, но чем большего успеха он добивается благодаря своим талантам, тем становится грубее, эгоистичней, безжалостней, тем полнее жажда богатства и власти подчиняет себе его душу. Нечто похожее происходило много раз в историй и с целым сословием распорядителей. Проявляя в начале своего поприща незаурядные деловые и нравственные качества, оно достигало заметного процветания, но затем конкрето самого этого процветания становилось той почвой, на которой неведенье распускалось пышным цветом и в конце концов заглушало все достигнутое.

    Любая из трех возможных форм распорядительства оказывается уязвимой для проникновения неведенья — каждая на свой манер.

    Служебное распорядительство нуждается в преобладании выбора веденья, как никакое другое. Честный, исполнительный, знающий чиновник, преданный долгу, готовый «за совесть» исполнять свои обязанности лучше, чем «за страх», — вот главное условие, при котором служебная форма может быть достаточно эффективной. Возможно, при своем зарождении в переходные эпохи она в значительной мере опирается на то, что под рукой есть достаточное количество людей высокого уровня веденья.

    Так, население Малой Азии под управлением завоевателей-сельджуков поначалу почувствовало некоторое облегчение после изощренного грабежа, которому его подвергали византийские чиновники, вконец распустившиеся при слабой династии Ангелов. Турки даже «предоставили свободу крепостным и рабам из поместий византийских феодалов» (56, с. 8), и поначалу каждый воин-ленник довольствовался сбором одной десятой урожая со своего лена. Должно было пройти несколько десятилетий, прежде чем он, поддаваясь развращающему действию богатства, вошел во вкус и начал грабить отданных на его волю крестьян не хуже своих предшественников.

    После завоевания Англии «простые нормандцы сделались богатыми и влиятельными людьми в новых владениях их государя. Каждое поместье, крупное или мелкое, жаловалось на условия службы его владельца по требованию короля». Конечно, «военнослужащие» Вильгельма Завоевателя не были самыми гуманными распорядителями, но, по крайней мере, привычка к воинской дисциплине удерживала их от бессмысленных жестокостей по отношению к управляемым. Пятьдесят лет спустя ленные владельцы из старательных слуг короны превратились в жадных и непокорных грабителей, ослепленных страстью наживы и власти. Англия оказалась «в руках баронов, и их насилия дают понятие о тех ужасах, от которых ее спасало суровое правление норманнских королей» (20, т. 1, с. 102, 121).

    Так и в наши дни — расширение служебной формы распорядительства, связанное с переходом в индустриальную эру, не приводит сразу к заметному экономическому спаду только в тех странах, где высокий уровень зрелости обеспечивает на первых порах народное хозяйство кадрами квалифицированных и ответственных руководителей. Можно безнаказанно национализировать некоторые отрасли промышленности, если администраторы, поставленные управлять ими, воспитывались в традициях веденья. Можно национализировать даже все хозяйство вплоть до мелких лавок, мастерских, аптек, если при этом оставить прежних владельцев заведующими — по привычке они будут выполнять свои обязанности с прежним старанием.

    Но пройдет пятьдесят лет — и положение в корне изменится.

    Порывая причинную связь «рвение — успех», служебное распорядительство неизбежно распахивает двери наступающему неведенью. Ведь всякий человек будет направлять свои силы только туда, где он может ожидать расширения своего социального или экономического я-могу. Рентабельность же или нерентабельность порученного хозяйственного объекта, как правило, очень мало влияют на положение чиновника. Его немного похвалят за успехи, немного поругают за их отсутствие, переведут на другой объект за полный провал; так стоит ли переживать и надрываться из-за таких пустяков? Гораздо больше ему может дать подхалимаж и выслуживание, по отношению к вышестоящим, подсиживание и интриги по отношению к равным, подавление всякой одаренности по отношению к подчиненным, взяточничество прямое и косвенное, злоупотребление служебным положением в угоду родственникам и приятелям, разбазаривание и присвоение казенных средств, грабеж потребителя там, где нельзя ограбить казну, — на все это распорядитель-служащий будет тратить максимум своей энергии и лишь малую часть — на саму профессиональную деятельность. В такой среде любой честный человек будет задыхаться, чувствовать себя одиноким и беспомощным, вызывающим всеобщее недовольство; любой способный и преданный пользе дела будет так колоть глаза остальным, что его, придравшись к пустячной ошибке, поспешат убрать. И того и другого неведенье заглушит так же дружно и бессознательно, как сорняки глушат культурное растение.

    Неуклонно разрастаясь, бюрократическая машина рано или поздно губит хозяйство страны, которым она призвана руководить. Причем было бы весьма наивно связывать хозяйственную разруху с национальными свойствами того или иного народа. Когда к середине XVII века Испания была доведена до такого упадка, что не только ее промышленность и торговля в значительной мере перешли в руки иностранцев, но даже для обработки земли владельцы вынуждены были нанимать работников за Пиренеями, один французский автор писал: «Бедность испанцев велика, но она является следствием их исключительной лени; я думаю, что если бы многие из нас, французов, не косили бы им траву, не убирали бы их хлеб и не делали бы им кирпичи, они рисковали бы умереть с голоду и жить под открытым небом из-за нежелания строить дома» (1, т. 2, с. 249). Однако сто лет спустя у автора уже не было бы оснований для такого хвастовства, ибо чиновничий аппарат, возвращенный Бурбонами, довел «трудолюбивых» французов до такого же состояния. «Проезжая по Анжу, по Мэну, Бретани, Пуату, Лимузену, Маршу, Берри, Ниверне, Бурбоне и по Оверни, вы увидели бы, что половина этих провинций представляет пустоши, образующие громадные равнины, несмотря на то что все эти пустоши вполне пригодны для обработки. И это не бесплодие почвы, а просто упадок земледелия. Система, созданная Людовиком XIV, произвела свое действие, и вот в течение последнего века земля возвращается мало-помалу в дикое состояние» (76, с. 440).

    Иными словами, в рамках служебной формы распорядительства сопротивляться наступающему неведенью труднее всего — она распахивает перед ним двери самой сутью, самой структурой своей.

    Корпорация меньше уязвима для этого зла. Особенно корпорация небольшая, ведущая напряженную борьбу за свое существование, вынуждена внимательно следить за тем, чтобы руководящие посты в ней занимали наиболее способные и энергичные и чтобы они не относились к своим обязанностям спустя рукава. Когда в разоренной и опустошенной Европе VI века начали возникать монастырские общины, окрестное население добровольно стягивалось к ним, как к естественным центрам хозяйственной организации. Сейчас трудно определить, чудеса ли и исцеления, творимые святыми мощами, привлекали людей к тому или иному монастырю, или стечение народа определяло славу мощей. Думается все же, что чем рачительнее монахи руководили сельским хозяйством, чем старательнее сохраняли семенное зерно и инвентарь, чем искушеннее были в тайнах севооборота, чем справедливее распределяли помощь нуждающимся, чем беспристрастнее разбирали тяжбы трудового люда, тем больше его стекалось под их опеку.

    Постепенно лучшие общины превращались в крупные хозяйства, имевшие свою обрабатывающую «промышленность» и свою торговлю с внешним миром. Корпоративное устройство с самого начала спасало монастыри от неизбежных дроблений и распылений при наследовании, от которых страдало феодальное хозяйство, пока не оградило себя законами о майорате. Повсеместное признание за монастырями самостоятельной роли в исполнении распорядительной функции отразилось в том, что почти во всех странах они были освобождены от налогов. Некоторым общинам жаловался также и судебный иммунитет. Несмотря на значительную автономию, монастыри принимали активное участие не только в хозяйстве, но и в военной жизни страны. В Европе многие из них превращались в мощные крепости; а Троице-Сергиева лавра выдержала в Смутное время годовую осаду поляков.

    Однако чем больше становилось богатство и могущество монастырских корпораций, тем труднее было веденью отстаивать свои позиции. Во что превращались со временем эти хозяйства, можно понять из многочисленных описаний, часто составленных самими монахами, пытавшимися бороться с упадком нравов в своей среде.

    Еще в Древнем Вавилоне гигантские храмовые корпорации конца VI века до P. X. были не в силах бороться с внутренней коррупцией. Глиняные таблички сохранили историю, подобную тем, какие рассказываются порой в разоблачительных статьях сегодняшних газет. Некий «Гимиллу заведовал скотом храма Эанны и много лет подряд вместе со своим братом и своими пастухами систематически крал храмовых коров и овец. Кроме того, он вымогал взятки, отпускал за деньги беглых рабов — словом, наживался как умел. Храмовое начальство знало об этом и молчало, так как само без зазрения совести воровало в храме золото, серебро, утварь, присваивало храмовые земли, дома и доходы» (6, с. 236). В Испании «ради приобретения иммунитета духовный сан принимали те, кто не имел ни малейшего призвания к монастырской жизни… Монастырская кровля укрывала немало преступников» (1, т. 2, с. 249). В Англии «при общей беззаботности относительно своих духовных обязанностей, при хищническом хозяйстве в своих поместьях, при бездельничестве и роскошной жизни, которыми отличалось большинство монахов, монастыри обладали всеми недостатками корпораций, переживших то дело, ради которого они были основаны» (20, т. 2, с. 127).

    Для наших дней вопрос о корпорациях приобретает особую остроту. Ибо гигантское укрупнение и усложнение современного производства делают рыночный механизм регулирования недееспособным, требуют вводить ту или иную степень планирования в общегосударственных масштабах. В странах капиталистического типа роль планирующих единиц берут на себя крупные корпорации. «Они устанавливают цены и стремятся обеспечить спрос на продукцию, которую они намерены продать… Современная крупная корпорация и современный аппарат социалистического планирования являются вариантами приспособления к одной и той же необходимости» (23, с. 70, 36).

    В Соединенных Штатах «семьдесят лет назад корпорация была инструментом ее владельцев и отражением их индивидуальности. Имена этих магнатов — Нарнеги, Рокфеллер, Гарриман, Меллон, Гугенгейм, Форд — были известны всей стране… Те, кто возглавляет теперь крупные корпорации, безвестны… Они не являются собственниками сколько-нибудь существенной доли данного предприятия. Их выбирают не акционеры, а, как правило, совет директоров, который в порядке взаимности избирают они же сами». Финансовые потери в случае провала рискованных авантюр могут погубить этих людей, а выигрыш достанется другим. Поэтому их целью является не погоня за сверхприбылями, но стабильность дивиденда и рост фирмы. «При этом почти все средства связи, почти все производство и распределение электроэнергии, значительная часть предприятий транспорта и немалое число увеселительных предприятий уже находятся в руках крупных фирм… В 1962 году пятидесяти крупнейшим корпорациям принадлежало свыше одной трети всех активов обрабатывающей промышленности, пятистам — значительно больше двух третей. Выручка „Дженерал моторе“ была в 1963 году в 50 раз больше доходов штата Невада, в 8 раз больше доходов штата Нью-Йорк и чуть меньше одной пятой доходов федерального правительства» (23, с. 45, 117). Такое расширение корпоративной формы распорядительства делает оправданной тревогу некоторых американских экономистов, считающих опасным любой отход от распорядителя-собственника. Однако и оптимизм их оппонентов имеет под собой реальные основания. Их интуиция верно подсказывает им, что, покуда корпорация будет находиться в условиях неизбежного испытания конкурентной борьбой на внутреннем и внешнем рынке, критерий рентабельности будет давать выбору веденья возможность противостоять силами неведенья внутри этих огромных организаций.

    Возможность, но, конечно, не гарантию.

    Гарантии не дает даже самая эффективная, самая открытая форма распорядительства — частнособственническая.

    Принося самый быстрый рост богатства, она ставит выбор веденья перед особенно трудным искусом. С того момента как капитал оказывается главным мерилом ценности человека, его социального и экономического я-могу, конкрето туго набитой мошны неудержимо тянется вознестись превыше любой нравственной или гражданской абстракции. Семейные связи, дружеские привязанности, моральные обязательства, сознание долга, требования религии — все тускнеет, слабеет, рвется, отступает перед жаждой наживы. Трималхион, Шейлок, Гарпагон, Гобсек, Иудушка Головлев воцаряются в обществе и придают его нравственному облику зловещий отпечаток. Начинается стремительное перераспределение национального богатства, которое еще больше сосредоточивается в руках нескольких крупных воротил. Число реальных распорядителей при этом резко идет на убыль, они разоряются, теряют права, превращаются в клиентов, приживалов, управляющих, служащих на жалованье. В конце концов дух стяжательства может довести распорядителя-собственника до такой политической близорукости, что он собственными руками выроет себе могилу.

    Приметы подобного ослепления проступают накануне многих государственных крахов.

    Спрашивается, о чем думали вавилонские капиталисты и землевладельцы эпохи Набонида и Валтасара, разоряя естественного защитника страны — крестьянина-собственника?

    Карфагенские купцы не ударили палец о палец, чтобы помочь деньгами Ганнибалу, воевавшему за их интересы в Италии.

    Те самые афиняне, которые во время персидского нашествия пожертвовали почти все свое достояние на строительство флота и даже решились оставить свой город со всем имуществом на разграбление, сорок лет спустя начинают выступать по отношению к остальной Элладе не только как руководители в культуре и политике, но порой и как наглые и жестокие грабители; они перетаскивают к себе казну морского союза, разоряют без всякого повода союзные общины и в конце концов получают страшный урок Пелопоннесской войны.

    Аналогично и новгородские предприниматели постепенно переходят от колонизации дикого Севера к прямому грабежу низовой Руси, высылают ватаги молодцев ушкуйников уже не на Онегу и Двину, а на Волгу и Каму, усиливают общерусское озлобление к своей исключительности и в грозный час остаются лицом к лицу с Москвой без единого союзника.

    И конечно, в победе русской Октябрьской революции 1917 года немалую роль сыграли те промышленники, которые наживались на поставках армии гнилой муки, дырявых сапог, некомплектных паровозов, бракованных снарядов.

    Другой соблазн, предлагаемый неведеньем распорядителю-собственнику, — закрепление распорядительной функции навечно за своим потомством, то есть образование касты, сословия.

    Деньги благодаря своей текучей природе обычно ускользают от подобного закрепления. Объектом его становилась земля. Эвпатриды в Древних Афинах, спартиаты в Лаконии, испанские сеньоры, польская шляхта, французские и русские дворяне упорно держались за свои монопольные права на владение землей, справедливо усматривая в ней основу своей власти и экономической независимости. Трудно себе вообразить, каким тормозом для развития сельского хозяйства должна была оказаться в конечном итоге такая система. Деятельная и просвещенная часть привилегированного класса, занятая войной, службой, карьерой, светской жизнью обычно не жила в своих поместьях, оставляя их на полный, произвол управляющих. Жили в основном люди, подобные героям Гоголя и Салтыкова-Щедрина. Если кто из них и думал о повышении производительности труда, то видел к тому единственный способ — личное присутствие на поле с плеткой в руке. На всякого владетеля, заменявшего барщину оброком или, хуже того, сажавшего на землю свободных арендаторов, смотрели как на безумца, как на подрывателя основ, старались выжить из своей среды или учредить над ним опеку. Во Франции сеньор, «пользуясь тем, что он первый построил в прежние времена пекарню, давильню для винограда, мельницу и бойню, принуждает обывателей пользоваться ими за известное вознаграждение… и разрушает все новые предприятия этого рода, которые могли бы действовать в подрыв его собственным» (76. с. 35).

    Но не все же были такими?!

    Не каждый заражался эпидемией стяжательства или слепотой сословного высокомерия? Ведь не была же эта болезнь неизбежным следствием частнособственнической формы распорядительства?

    Нет, не была. В истории не так уж мало примеров, когда абстракто нравственных требований в течение долгого времени одолевало конкрето всех соблазнов. Вот несколько из них.

    Рим, времена республики, III век до P. X.

    «Невдалеке от полей Катона стоял дом Мания Курия — трижды триумфатора. Катон очень часто бывал поблизости и, видя, как мало поместье и незамысловато жилище, всякий раз думал о том, что этот человек, величайший из римлян, покоритель воинственных племен, изгнавший из Италии Пирра, после трех своих триумфов собственными руками вскапывал этот клочок земли и жил в этом простом доме. Сюда к нему, явились самнитские послы и застали его сидящим у очага и варящим репу, они давали ему много золота, но он отослал их прочь, сказав, что не нужно золота тому, кто довольствуется таким вот обедом, и что ему милее побеждать владельцев золота, чем самому им владеть. Раздумывая обо всем, Катон уходил, а потом обращал взор на собственный дом, поля, слуг, образ жизни и еще усерднее трудился, решительно гоня прочь расточительность и роскошь» (60, т. 1, с. 431).

    Можно сколько угодно доказывать, что пример ни о чем не говорит, что Плутарх идеализирует, что единичные бессребреники встречались в любую эпоху. Но нельзя не почувствовать прямой связи между подобным нравственным настроем распорядителя и тем, что римский патрициат нашел в себе смелость не прятаться за сословную стену, чуть было не отделившую его от остального народа; что, постепенно предоставляя плебеям политические и имущественные права, разрешая браки между патрициями и плебеями, он привлекал к распорядительной функции все смелое, энергичное и предусмотрительное, что могла дать нация; что, прозревая все опасности, таящиеся в денежной форме хозяйства, патриции не поддались слепому страху перед ней, наподобие спартиатов, что «они не пренебрегли ни земледелием, ни торговлей, ни промышленностью… но труд, умеренность, основательный расчет в предприятиях были постоянно их добродетелями» (80, с. 343); наконец, что, несмотря на все бури внешней и внутренней политической жизни, улицы Рима в течение почти четырех веков, отделяющих изгнание царей (509 год до P. X.) от убийства Гракхов, ни разу не были обагрены кровью братоубийственной резни.

    Италия, век XIII. Городская коммуна города Болоньи принимает решение выкупить на свободу у окрестных владетелей всех крепостных. «В результате этого акта сервы и анциллы объявлялись свободными людьми, должны были быть вписаны в книгу городских жителей, пользоваться всеми правами и исполнять все обязанности горожан… В следующем, 1257 году была издана „Райская книга Болоньи“, в которой содержался перечень собственников, отпускающих на свободу своих сервов и анцилл с указанием места их жительства.

    …Во Флоренции в 1289–1290 годах были изданы специальные декреты об освобождении колонов;… Результатом этих постановлений была ликвидация крепостного права в дистрето Флоренции. Флорентийские постановления трактуются как прямое продолжение „Райской книги Болоньи“, с тем, однако, отличием, что они имели более далеко идущие последствия (ибо крестьяне освобождались не только от личной, но и от поземельной зависимости)…

    Ни в одной другой западноевропейской стране мы не знаем примеров, когда хотя бы даже отдельные крупные города заставляли отпускать на свободу большое число крепостных крестьян и сами вносили за них выкуп» (39, с. 139, 173, 319).

    Но мы не знаем и ни одной другой западноевропейской страны, где появились бы в это время люди, подобные Данте, Петрарке, Боккаччо, Джотто, Пизано. Можно, конечно, говорить, что рост богатства автоматически вызывал рост культуры или, наоборот, что расцвет культуры способствовал интенсификации производства; однако подобный ход рассуждений никогда не вырвется из порочного круга. Пышный ли цветок требует мощного стебля, или благодаря мощному стеблю растение могло произвести столь пышный цветок? Нет, причину того, что Италия последующей эпохи — эпохи Возрождения — стала экономическим и культурным центром тогдашнего мира, можно искать только в нравственном настрое народа, в завоеваниях выбора веденья, проявившихся, в частности, и в исключительном акте — выкупе городскими коммунами крепостных. Ибо когда большая группа людей сегодня, сейчас готова пожертвовать безвозмездно огромную сумму денег на дело, не сулящее зримых барышей, это ясное свидетельство того, что представления инабстракто (от абстракто христианской человечности до абстракто будущего процветания свободного города) имеют над ней огромную власть, что уровень зрелости ее необычайно высок.

    И еще в одной стране распорядитель-собственник последовательно демонстрировал способность не поддаваться ослепляющему действию власти и богатства — в Англии XVII–XIX веков. Только там поместное дворянство не стремилось отгородиться от остального народа непреодолимым барьером, посылало младших сыновей в торговые компании и на мануфактуры и, наоборот, принимало в свою среду видных деятелей торгово-промышленного мира. Только там ни землевладелец, ни муниципалитет не пытались подрабатывать на проездных пошлинах и внутренняя торговля, свободная от всякого обложения, могла беспрепятственно развиваться. «Мне кажется, — с гордостью писал Адам Смит, — нигде в Европе, кроме Англии, нельзя найти примера того, чтобы арендатор строил здание на не принадлежащей ему земле, полагаясь на то, что чувство чести помещика не позволит ему воспользоваться таким значительным повышением стоимости его земли. Эти законы и обычаи, столь благоприятные для свободного крестьянства, вероятно, больше содействовали современному величию Англии, чем все ее хваленое торговое законодательство» (64, с. 289). Великий экономист, конечно, прав, рассматривая чувство чести помещика как экономический фактор огромной важности; к этому можно лишь добавить, что победы выбора веденья, проявившиеся в законах неписаных — нравах владельцев, неизбежно должны были проявиться и в законах писаных — «хваленом законодательстве». В том числе — и в великих реформах 1832–1833 годов, позволивших Англии первой и почти без потерь вступить в индустриальную эру, куда другие страны попадали вслед за ней, — как правило, ценой страшных и кровавых потрясений.

    Возникновение распорядительной функции как таковой, обособление людей, специализирующихся только на распорядительстве, было некогда великим завоеванием выбора веденья. Распорядитель самой ролью своей призван обладать уровнем зрелости, значительно превосходящим средний. Нивелирующее растекание неведенья часто наталкивалось с тех пор на эту скалу — на неизбежное наличие в оседлом обществе распоряжающихся и исполняющих. Неведенье то пыталось сделать их взаимозаменяемыми (сегодня ты распоряжаешься, а я в грязи, завтра — наоборот), то порывалось разделить непроходимой пропастью кастового деления, но никогда не смирялось с тем, чтобы отбор распорядителей производился по главному признаку — «кто способен предвидеть и предусматривать». Отбор по этому признаку всегда знаменовал собой то, что выбор веденья в сфере распорядительства перешел в наступление.

    Индустриальная эра введет, очевидно, еще один важный критерий — «кто обладает специальным запасом знаний, то есть образованием и опытом». Но формы организации распорядительной функции безусловно сохранятся. Так же частнособственническая будет выявлять знающих, предвидящих и предусматривающих самым безошибочным и эффективным образом; — служебная по-прежнему будет требовать громоздкого и дорогостоящего аппарата ревизоров-контролеров (которых, в свою очередь, надо будет как-то контролировать) и кончит тем, что отберет способных слепо подчиняться и помалкивать; и так же состояние национальной экономики будет зависеть не только от организационных форм, но и от нравственной стойкости самих распорядителей. Поэтому итог рассуждений данной главы можно сформулировать так:

    Высокий уровень зрелости в государстве всегда создает условия и тенденцию к передаче основного объема распорядительной функции в руки частного владельца; абсолютное или относительное снижение уровня зрелости неизбежно вызывает обратное движение, усиливает позиции распорядителя-служащего и может разрешиться полным его торжеством.

    Если же существующий общественный порядок не поспевает своими изменениями за этими тенденциями, борьба из социальной сферы переходит в политическую; веденье и неведенье вступают в борьбу за верховную власть в государстве.

    6. Веденье и неведенье в борьбе за власть

    О нравах отдельных сословий и целых народов судить с достаточной уверенностью можно, лишь пожив среди них. Со стороны же удается улавливать лишь косвенные признаки, характерные детали, доверять чутью лучших историков, специализировавшихся на рассматриваемой эпохе.

    Иное дело — власть.

    На ней сосредоточено всегда основное внимание современников и летописцев; слова, деяния, личная жизнь власть имущих, их вкусы, пристрастия — все на виду, все под светом жадного любопытства исследователей и толпы. Поэтому и выбор, совершаемый ими между веденьем и неведеньем, виден гораздо более отчетливо, он выдает себя множеством наглядных признаков и иногда позволяет судить даже об уровне зрелости всего народа по его отношению к «поступкам властей».

    Больше того, сам вид верховной власти много говорит о том, что преобладает сейчас в духовной жизни нации — веденье или неведенье.

    а) Где может прочно установиться демократическая форма правления?

    Только там, где абстракция закона значит для людей не меньше, чем конкретный начальник; где абстракто национальных интересов соизмеримо для каждого с конкрето интересов личных; где абстракто величия верховной власти не умаляется тем, что она находится в руках добровольно избранных вчерашних соседей по улице; где абстракто потенциально возможного произвола со стороны власти способно отравить каждому конкрето сиюминутного покоя; где каждый человек способен достаточно здраво судить о внутренней и внешней политике, способен помнить ошибки и заслуги своих вождей, ценить их за абстракто достоинств, а не за конкрето предвыборного краснобайства и обещаний; короче говоря, только там, где выбор веденья поднял уровень зрелости народа на необычайную высоту.

    Именно поэтому подлинная демократия — такое редкое и относительно быстротечное явление в мировой истории, именно поэтому установление ее всегда есть трудный и долгий подвиг всего народа. Даты славных революций, к которым наше сознание тщится приурочить установление народоправства, на самом деле стоят лишь в начале, если не в середине, процесса. В Афинах после переворота Солона прошло почти сто пет тиранического правления, прежде чем выбор веденья одержал политическую победу; затем демократия просуществовала там 170 лет. В Древнем Риме изгнали царей в 509 году до P. X., а плебеям разрешили доступ к высшим должностям лишь в 367-м. В Англии от революции 1649–1660 годов — до отделения американских штатов — почти полтора, а до всеобщего избирательного права — почти два века. Франция после своей Великой революции боролась за республику еще 80 лет — и как боролась! Но наряду с открытыми политическими схватками и баррикадными боями, происходившими в этих странах в переходные периоды, мы не должны забывать и ту порой неслышную, но непрерывную борьбу, которую вело знание с невежеством, вера с суевериями, серьезность с легкомыслием, долг с беспечностью, порядочность с корыстью, выдержка с распущенностью, терпимость с ненавистью, объективность с пристрастием, вообще — сила духа со слабостью, выбор веденья с выбором неведенья. Ибо она-то и готовила почву для окончательной победы. Там же, где такой борьбе не придавалось значения, где все надежды возлагались на баррикады и бомбометателей, там демократия утвердиться не могла. Людям, жаждущим демократических свобод, обычно невтерпеж ждать так долго, абстракто исторических примеров тускнеет перед их искренним сердечным жаром. Долой тиранов! Да здравствует свобода! Сейчас, немедленно! И вот еще в одной душе «здесь и сейчас» торжествует над «вообще, там и потом», неведенье празднует маленькую победу, отвоевывает очередную пядь.

    Любопытно отметить, что в эти длительные периоды перехода к демократии не всегда удается даже заметить моменты решительного перелома. Так, в Риме в первые десятилетия после свержения царей уже существовали формально всенародные выборы с участием плебеев. Однако «народ мог пускать на голоса только те имена, которые были названы председателем (сановником из патрициев, имевшим право совершать жертвоприношения и испрашивать волю богов). Если председатель называл не более двух (кандидатов на пост консула), народ по необходимости давал голоса в их пользу; называл троих — народ властен был избрать между ними. Никогда собрание граждан не имело права пускать на голоса других лиц, кроме указанных председателем, потому что для них были благоприятны знамения, за ними обеспечено согласие богов» (80, с. 199). Не произошло никакой законодательной отмены этого порядка, никакой видимой борьбы по этому конкретному поводу, но при установлении демократии «выбор консулов был уже совсем другим делом, хотя формы оставались те же самые. Был по-прежнему и религиозный обряд, было и голосование; но теперь религиозный обряд оставался только для формы, а вся сущность состояла в подаче голосов. Кандидат все еще должен предлагаться председательствующим на сходке консулом (предыдущим); но консул обязан… принимать всех кандидатов и объявлять, что знамения всем равно благоприятны. Таким образом центурии выберут кого захотят» (80, с. 370).

    Так же и в Англии внешняя форма верховной власти — король и парламент — в течение долгого времени остается неизменной, однако упорная борьба между веденьем и неведеньем меняет сущность государственного устройства то в одну, то в другую сторону без изменения формы. Генриху VIII парламент служил послушным орудием его деспотизма, «при упоминании имени монарха все члены парламента вставали и кланялись незанятому трону» (20, т. 2, с. 156). Во времена Елизаветы влияние парламента заметно возрастает. При первых Стюартах он становится мощной оппозиционной силой. При Карле II он «заседал почти непрерывно в течение девятнадцати лет, и тем не менее король распоряжался как ему было угодно: вел войну (с Голландией) против воли народа и отказывался воевать (с Францией), когда народ требовал войны» (20, т. 2, с. 337). При первых Георгах парламенту принадлежала вся полнота власти, но Георг III предпринял такую серьезную попытку вернуться к абсолютизму, что она чуть не увенчалась успехом. «Законы, принятые правительством Георга III после французской революции, — пишет Бокль, — были так многосторонни и так хорошо рассчитаны для достижения своей цели, что если бы энергия самой нации не воспрепятствовала приведению их в действие, то они или уничтожили бы всякий след политической свободы в Англии, или вызвали бы всеобщее восстание. В продолжение нескольких лет опасность была так велика, что отвратить ее смогла только та доблестная смелость, с которой наши английские суды присяжных своими враждебными правительству приговорами противодействовали его стремлениям и отказывались от применения законов, предложенных правительством и охотно пропущенных робким и раболепным парламентом» (9, т. 1, с. 344). «Энергия самой нации» — вот сила, которая дала возможность Англии прийти к демократии без кровопролития и даже без изменения внешних форм правления.

    Достигнув политической власти, выбор веденья спешит укрепить свои позиции во всех сферах государственной жизни. Выборность и сменяемость правительства, публичное обнародование законов, гласность судопроизводства, равенство граждан, веротерпимость, свобода слова и собраний — вот главнейшие установления, которые можно обнаружить в любой демократии.

    Однако это не значит, что борьба окончена. Она продолжается, как и прежде, иногда незаметно, иногда сгущаясь в большие битвы. Если бы выбор веденья пересилил в душах еще двадцати членов афинского Совета пятисот, жизнь Сократа в 399 году до P. X. была бы спасена. Если бы при обсуждении негритянского вопроса в 1784 году абстракто человеколюбия возобладало над конкрето выгоды и перетянуло на свою сторону хотя бы еще одного члена американского конгресса, рабство в Соединенных Штатах было бы запрещено и страна не имела бы сейчас страшного наследства расовой проблемы.

    Обычно вопрос, вокруг которого при демократии разгорается борьба между веденьем и неведеньем, вполне понятен: чартисты боролись за расширение избирательного права, аболиционисты — за освобождение негров, суфражистки — за равноправие женщин. Но бывает и так, что сам повод кажется недостаточно важным, не соответствующим размаху баталии. Слова «Дрейфус», «Уотергейт» попали в историю так же случайно, как слова «Трафальгар» или «Ватерлоо». Но именно случайность повода выдает онтологическую серьезность и размах протекающего противоборства.

    Каждый день, прожитый народом в условиях демократий, есть, плод миллионов невидимых нравственных усилий в сторону выбора веденья. Но подобное духовное подвижничество не может продолжаться вечно. Чем больше успехов достигает демократия в сфере производства и международного влияния, чем обширнее становится конкрето комфорта, богатства и мощи, тем, сильнее оно слепит глаза и оглушает сердце. С другой стороны, среди избирающих веденье начинаются неизбежные раздоры, предопределенные тем, что один сосредоточивает свою заботу на завтрашнем дне, другие — на судьбе грядущих поколений, третьи — на вечности. Культ свободы доводится до такого идолопоклонства, что начинают даже почитать свободу избирать неведенье. Культ творческой инициативы доходит до того, что начинают поощрять инициативу покушений на свободу. Строгость объявляется деспотизмом, следование законам — бесчеловечностью, взимание налогов — эксплуатацией, наказание преступников — жестокостью, поощрение способностей — нарушением равенства, разнузданность — проявлением свободолюбия. Всякая граница-запрет, всякий писаный или неписаный закон подвергаются нападкам, теряют свою прочность, а вместе с ними теряет ее и государственный порядок. Перед угрозой этого разброда, идейных шатаний и надвигающегося хаоса дальновидное меньшинство, не видя больше в народе духовной устойчивости, склоняется к необходимости отнять власть у большинства и взять ее в свои руки.

    б) На политическом горизонте возникает олигархия

    Демократическое правительство не может по уровню зрелости сильно отличаться от остальной массы полноправных граждан. Избираемые могут выделяться умом, знаниями, красноречием, репутацией, но не выбором веденья. Иначе сограждане просто не поняли бы их целей, их аргументации и избрали бы других, чьи речи и действия были бы им понятны, чей взор проникал бы в будущее не намного дальше, чем их собственный.

    Напротив, олигархи должны превосходить средний уровень.

    Так, по крайней мере, в теории. Особенная политическая прозорливость, самообладание, неподкупность, готовность жертвовать личными интересами ради интересов страны — только такие качества меньшинства могут служить моральным оправданием узурпации им власти.


    Классическим примером в этом отношении является римский сенат первых веков республики.

    Само свержение царей в 509 году до P. X. «не было делом низших классов, заинтересованных разрушением древних установлений, но делом аристократии, желавшей их поддержать… Цари часто покушались поднять низшие сословия и ослабить роды, и за это именно цари были низложены. Аристократия произвела политический переворот только для того, чтобы помешать перевороту социальному. Она захватила в руки власть не столько из-за удовольствия господствовать, сколько для того, чтобы отстоять против нападок свои древние учреждения… свой домашний культ, свою отеческую власть, родовое устройство и частное право, установленное первобытной религией» (80, с. 287). Но правление сената не было сословно эгоистическим. Именно сенат непрерывным вниманием и энергией обеспечивал ту дальновидность и последовательность внешней политики, которая защищала Рим от многочисленных врагов, а впоследствии принесла ему мировое господство. Его верность древним установлениям придавала необычную стабильность римскому Мы. Он сохранил эту роль и после установления демократии. Он не был так мелочно ревнив к своим привилегиям, не был заносчив даже с побежденными, умел делиться с ними властью, и поэтому на него с надеждой взирала аристократическая партия во всех соседних общинах. «В бытность в Италии армии Ганнибала взволновались там все (подвластные Риму) города; но дело шло тут вовсе не о независимости; в любом городе аристократия была за Рим, плебс — за карфагенян» (80, с. 428, 429). Победили, как известно, те, кто был за Рим.

    Своеобразные примеры олигархического управления дают нам средневековые итальянские республики.

    В Венеции олигархический переворот произошел в 1297 году. Народ был отстранен от участия в выборе дожей. Большой совет из выборного учреждения сделался наследственным, несколько лет спустя организована тайная политическая полиция — Совет десяти. Однако дальнейшая история Венецианской республики ясно показывает нам, что по своим качествам правящая группа оставалась, во всяком случае до начала XVII века, на высоте своих задач. Страна процветала и богатела, ее товары славились во всем мире, территория расширялась, а военная мощь была такова, что в 1508–1510 годах венецианцы в одиночку выстояли против Камбрейской лиги, в которой соединились с целью их уничтожения папа, германский император, французский и испанский короли, Мантуя, Феррара, Савойя; в дальнейшем республика Святого Марка успешно противостояла на Средиземном море турецкому гиганту.

    Современники с большим почтением отзываются и о ее внутреннем устройстве.

    Они говорят, что в Венеции «знать правит без шума, соблюдая известное равенство… Различие плебеев и патрициев вызывает меньший антагонизм, чем в других странах, так как законы сделали все необходимое, чтобы устрашить дворян и привлечь их к ответственности» (38, с. 8). Судопроизводство устроено таким образом, что особые комиссии центрального суда регулярно объезжают провинции, причем неимущим обеспечена даровая адвокатура. Но для нас самым примечательным должно остаться то, что Венеция была единственной страной, где инквизиторы не могли хозяйничать произвольно. Им было отказано в имуществе осужденных (что сильно снизило их пыл), смертные приговоры могли выноситься только с участием светского должностного лица, власти постоянно вмешивались в их деятельность, ограничивая ее только узкими рамками борьбы с открытыми проявлениями ереси. В начале XVI века, когда начались массовые сжигания ведьм, венецианский сенат, несмотря на гнев и страшные угрозы папы, постановил в 1521 году запретить пытку при допросе подозреваемых, остановить процессы, отменить уже вынесенные приговоры, выпустить сотни заключенных — случай беспримерный в истории католического государства.

    Главная соперница Венеции на Средиземном море — Генуя тоже имела олигархическую форму правления, однако не столь откровенную. Там «дело дошло до того, — сообщает Макиавелли, что из-за потребностей республики и услуг банка Святого Георгия большая часть земли и города, состоящая под управлением Генуи, перешла в ведение банка: он хозяйничает в них, защищает их и каждый год посылает туда своих открыто избранных представителей, в деятельность которых государство не вмешивается… Оттого в Генуе так легко и происходят всевозможные перевороты, подчиняющие генуэзцев то власти одного из сограждан, то даже чужеземца, ибо в государстве правление все время меняется, а в банке Святого Георгия все прочно и спокойно… На одной и той же территории, среди одного и того же населения одновременно существуют и свобода и тирания; и уважение к законам, и растление умов; и справедливость и произвол… И если случится, что под власть банка Святого Георгия попадет вся Генуя, то эта республика окажется еще более примечательной, чем Венецианская».

    Флорентийская синьория переродилась в олигархию в тот момент (1323 год), когда «синьоры и их коллеги, чувствуя себя достаточно сильными, изменили порядок свободных выборов, присвоив себе право заранее намечать новых членов на следующие сорок месяцев (то есть комплектовать двадцать составов правительства вперед — по два месяца каждому). Записки с именами заранее отобранных членов синьории складывались в сумку и каждые два месяца извлекались оттуда (по жребию)» (50, с. 330, 78). Здесь примечательна краткость срока нахождения у кормила государства — два месяца. Действительно, за такое время никакой группе людей практически невозможно было злоупотребить властью в свою пользу. Но, застраховав себя от злоупотреблений, флорентийцы одновременно лишили свое правительство возможности также и совершить что-либо решительное в сфере внешней политики; кроме того, и уважение к таким краткосрочным сановникам должно было быть невелико. Действительно, членов синьории нередко осаждали в их дворце, прогоняли, а порой и убивали. При таком странном устройстве олигархии приходится удивляться не тому, что она в конце концов была вытеснена тиранией Медичи, а тому, что она существовала так долго. И если за это время Флоренция явила миру такой блеск богатства и культуры, возвела, такие соборы, взрастила таких писателей, художников и ученых, если она была притягательным центром для тысяч людей, а изгнание из нее переживалось гражданами как ужасное несчастье, то во всем этом должна быть заслуга и ее правителей — этих безвестных синьоров, сменявших друг друга так быстро, что их недостатки не успевали сказаться на жизни республики, а достоинства не давали свободе перейти в полную анархию. И все же обеспечить внутреннюю стабильность общества, оградить его от мятежей и кровавых раздоров эта власть не смогла и после жестокой борьбы вынуждена была уступить единовластию.

    Изменение формы правления — отнюдь не обязательное условие перерождения сути и характера олигархической власти. Правительственные учреждения могут остаться теми же, но изменятся люди, в них заправляющие, и через несколько лет страну будет не узнать. Причем политическое торжество неведенья при сохранении олигархии легко узнается по одному-единственному признаку: наружу перестают поступать какие бы то ни было сведения о внутренней жизни Мы. Взимание налогов, устройство суда, сами законы, распределение собственности, реальные права жителей, организация и поступки местной власти, технология производства, нравы обывателей, методы пополнения правящей группировки, цены на продукты — все вдруг оказывается покрыто панцирем жутковатой секретности, всякая мелочь поднимается до уровня государственной тайны. Ни один голос не может прорваться сквозь глухую стену цензуры и страха и донести до нас какое-нибудь объективное свидетельство. Иностранцам обычно чинятся всякие препятствия для въезда, а тем, кого пустят, покажут только то, что можно, и говорить дадут только с тем, кто «не подведет».

    Новые исторические произведения не пишутся, старые уничтожаются или переделываются на новый лад. Даже из художественных произведений почерпнуть ничего не удается, ибо все искусства чахнут в этой атмосфере и исчезают.

    До какой степени совершенства можно довести эту систему полной секретности, видно хотя бы на примере все той же Спарты. Афинские писатели часто демонстрируют нам огромную осведомленность о делах давно минувших или странах весьма далеких, но о том, что творится в соседней стране, они не знают почти ничего. Даже о составе (высшего спартанского) сословия нет у нас никаких точных известий. Кажется, оно пополнялось выбором; но право выбора принадлежало самому сословию, а не народу. Поступить в него слыло на официальном языке Спарты «получить награду за доблесть». Мы не знаем, сколько нужно было достатка, высокородства, заслуг и лет для составления этой доблести… История внутренних распрей в Спарте нам тоже мало известна; и это оттого, что правление ее и по правилу, и по привычке окружало себя глубочайшей тайной. Большая часть волновавших ее усобиц была скрыта и предана забвению. Невольно возникает мысль, что и знаменитый «лаконизм» спартанцев только на одну половину происходит из благородной сдержанности, а на другую — из страха сболтнуть лишнее.

    Олигархическая эпоха в Афинах — не менее темное пятно. «Эвпатриды по низложении царской власти правили там четыре века (до Солона). Об этом владычестве история молчит; о нем известно только то, что оно было ненавистно низшим классам и что народ усиливался выйти из такого положения» (80, с. 398, 395, 320). Очень мало сведений оставил по себе и олигархический Карфаген, и это никак нельзя объяснить низким уровнем культуры. Та же самая Венеция с начала XVII века словно бы исчезает с мировой арены и с глаз историков, прячется, как улитка, в раковину политической безгласности. С этого момента она символизируется для нас не столько гондолами, карнавалом, площадью Святого Марка и Дворцом дожей, сколько «мостом вздохов» и тюрьмой со свинцовой крышей, раскаляемой солнцем. Если раньше Совет десяти нередко вызывал к себе такую ненависть, что трудно было найти лиц, готовых принять на себя эту должности (38, с. 14), то теперь он превращается в некий эпицентр, от которого волны страха расходятся по всему государству. «Самые аресты, производимые по распоряжению

    Совета десяти, происходят обыкновенно ночью, чтобы избежать шума. Задержанный с этого момента исчезает из глаз толпы… Приговоры трибунала приводятся в исполнение без огласки, с соблюдением глубокой тайны… Одно подозрение в государственном преступлении может иметь в Венеции более тяжкие последствия, чем заведомые злодейства в других странах… Страх перед Советом заставляет венецианское дворянство строго соблюдать запрет всяких сношений с иноземными послами» (38, с. 28, 29).

    Олигархия, зараженная неведеньем, начинает быстро стариться нравственно и физически. На закате она представляет из себя уже не сплоченный союз энергичных и прозорливых деятелей, озабоченных судьбой государства, но сборище черствых стариков, думающих лишь о том, чтобы дожить свои дни без тревог и волнений, крепко держащихся за свои почести, привилегии, престиж. Они будут сопротивляться любым политическим переменам с таким слепым упорством, что могут привести государство на грань катастрофы или даже погубить его (Карфаген во II. веке до P. X., Польша в веке XVIII). Если же перемены все-таки произойдут, по характеру новой власти мы безошибочно сможем определить, кто оказался победителем на этот раз — веденье или его вечный противник.

    в) Переход к единовластию

    Конкрето абсолютной самодержавной власти одного человека вызывает во всякой душе, избравшей неведенье, такое искреннее восхищение и трепет, какого никогда не может вызвать группа правителей, делящих власть между собой. «Дай нам царя, чтобы он судил нас!» Но ведь «он возьмет сыновей ваших и приставит к колесницам своим… и дочерей возьмет, чтобы они варили кушанье и пекли хлебы… и виноградные и масличные сады ваши лучшие возьмет и отдаст слугам своим… и от мелкого скота вашего возьмет десятую часть; и сами вы будете ему рабами». Все равно «пусть будет царь над нами, и мы будем как прочие народы: будет судить нас царь наш, и ходить перед нами, и вести войны наши» (Кн. Царств, 1, 8).

    Желание иметь главу, судью, вождя иногда захватывает народ с такой неудержимой силой, что никакие предостережения на него уже не действуют. Предостерегают же, как правило, избравшие веденье, но ведь в большинстве своем они так или иначе причастны распорядительству, они наверху социальной лестницы и не знают мучений повседневно обнаруживаемого неравенства; им не понять, как сглаживаются эти мучения мыслью, что есть кто-то превыше всех — один, всемогущий, всезнающий, всевидящий, недостижимый. Никакие пороки и преступления властителя не могут уронить его в глазах неведающих подданных. Наоборот! Самые чудовищные злодеяния как бы наглядно демонстрируют дух захватывающую безграничность его я-могу и еще пуще раздувают народное обожание. Даже те, кто становится жертвой произвола, порой не могут совладать с верноподданническим поклонением. Известно, что в тюрьмах НКВД некоторые писали восторженные стихи «вождю и учителю», кричали перед расстрелом: «Да здравствует Сталин!» Больше того: даже те, кто вступает в открытую борьбу с тираном, не желают открыто в этом признаться. Английский парламент в 1640 году нападал только на министров короля, восставшие гезы в Нидерландах взяли себе девизом: «Верны королю, до нищенской сумы»… (То есть тому самому Филиппу II, который грабил их, жег, рубил им головы и в конце наслал на них кровавого Альбу.)

    При том, что слепое народное чувство всегда служит единовластию надежным фундаментом, остается еще проблема «стен», или, скорее, «колонн», государственного здания — административно-управленческого аппарата. Кого назначат на посты судей, министров, губернаторов, воевод, префектов, послов, прокуроров, генералов и офицеров — вопрос немаловажный. От него зависит порой судьба каждой провинции, каждого местечка, всей нации в целом. Эта-то проблема и остается тем зауженным, ограниченным полем сражения, на котором веденье и неведенье продолжают свою вечную борьбу в политической сфере и при единовластии. Но так как все назначения на высшие посты в государстве делаются монархом, его личные качества и пристрастия становятся политическим фактором огромной важности.


    Переход к единовластию — всегда победа неведенья. Однако с тех пор как единовластие установилось достаточно прочно, очень многое начинает зависеть от личности владыки. Ведь всякий из них остается человеком, в душе которого протекает борьба между веденьем и неведеньем, и, как знать, быть может, даже конкрето безграничной власти окажется не в силах полностью затмить ум и сердце. Во всяком случае, история дает нам немало примеров монархов, выдающихся как по личным достоинствам, так и по целеустремленности своей политики. Появление такого монарха на престоле способно было за один год переменить атмосферу жизни в стране. После Домициана мог появиться Траян, после Марии Кровавой — Елизавета Английская, после Павла I — Александр I. Сознательная часть общества имела все основания приветствовать и поддерживать этих государей, ибо видела в них избавителей от кровавого кошмара прошедших лет, а они, в свою очередь, находили в ней надежную опору своей власти.

    Гораздо хуже дело обстоит там, где неведенье торжествовало не только в личности монарха, но захватывало всю правительственную машину целиком. Перемены на троне, замены «плохого» царя «хорошим» — на это еще можно было надеяться, но внести какие-нибудь изменения в нравы и привычки чиновничьей касты могло только время. И не просто спокойное течение его, но время, заполненное противоборством различных выборов в среде административного класса. Иными словами, уровень зрелости министров и их помощников был не менее важен, чем уровень зрелости государя. Самыми драматичными оказывались те царствования, при которых эти уровни являли собой резкое и явное несовпадение.

    Возьмем для примера двух монархов: Людовика XIV и Петра I.

    На первый взгляд направление их политики и используемые приемы кажутся вполне идентичными.

    Оба они видели главную цель в укреплении абсолютизма своей власти.

    Оба в этом стремлении не остановились даже, перед тем, чтобы поставить самих себя во главе церкви.

    Оба были постоянными агрессорами и ввязывались в войны почти со всеми соседями.

    Оба были готовы щедро платить за все начинания кровью и потом своих народов.

    Оба были бессмысленно жестоки в преследовании еретиков: один посылал на галеры гугенотов, другой доводил до самосожжения раскольников.

    Оба питали неприязнь к старой знати и пытались покончить с ее влиянием одним и тем же оружием — табелью о рангах, открывавшей двери государственной службы людям неродовитым.

    И может быть, именно в этом последнем пункте — в принципе подбора людей — и проявилась наиболее наглядно огромная разница между двумя монархами. Понять это можно, только сравнив, что каждый из них получил при вступлении на престол и что оставил преемникам.

    Людовик XIV взошел в 1661 году на престол самого могущественного в тогдашнем мире королевства. Государственная машина была создана Генрихом IV и Ришелье и при Мазарини выдержала испытания междоусобиц Фронды. «Эпоха была богата всевозможными выдающимися людьми. Министры и дипломаты молодого короля были в ту пору наиболее искусными в Европе, его полководцы — наиболее выдающимися, подчиненные им офицеры, пройдя школу своих начальников, сами ставшие славными полководцами, — наилучшими:… Государство находилось в цветущем состоянии, всего было в избытке. Кольбер довел финансы, морское дело, торговлю, промышленность, даже литературу и просвещение до высшего расцвета…» (63, т. 2, с. 60, 93).

    «Но Людовика XIV утомило превосходство ума и достоинств его прежних фаворитов. Он хотел первенствовать умом и волею в делах правления и на войне, как властвовал во всех других областях… Он взял под подозрение, а вскоре даже возненавидел всякое проявление благородства чувств, уверенности в себе, самоуважения, личного достоинства, образованности. С возрастом это отвращение увеличивалось. Он хотел царствовать самостоятельно. Вот почему нередко совершенно неопытные новички занимали посты министров и полководцев. Людовик был чрезвычайно доволен подобным порядком, и часто у него вырывалось признание, что он выбирает таких, дабы их воспитывать, и он действительно верил, будто это делает… Мало-помалу под давлением необходимости все обязанности свелись к одному: трепетать и стараться подслужиться… Так сложилась эта безграничная власть, которая могла делать все, что захочет, и слишком часто хотела все, что могла, не наталкиваясь никогда на сопротивление (внутри страны)… В результате пятидесяти шести лет царствования… было пролито столько крови… зажжены пожары по всей Европе, спутаны и уничтожены все порядки… королевство доведено до непоправимых бедствий, почти до грани полной гибели, от которой страна была избавлена лишь чудом Всемогущего» (63, т. 2, с. 188).

    Петр I при своем вступлении на престол получил совсем другое государство и другой состав правительственного класса. Русское боярство или то, что от него осталось после топора Ивана Грозного и застенков Бориса Годунова, в XVII веке представляло собой касту, зараженную неведеньем в предельно возможной степени.

    Местничество — вот название язвы, поедавшей все здоровые силы, оставшиеся еще в знатных семьях.

    Распределение командных постов в армии, назначение на воеводства, управление приказами, влияние в боярской думе — все зависело не от личных способностей и энергии человека, но от места, которое его далекий предок занимал в списках древнейшего боярства или за царским столом несколько веков назад. «Как стояли предки, так вечно должны стоять и потомки, и ни государева милость, ни государственные заслуги, ни даже личные таланты не должны изменять этой роковой наследственной расстановки… Служебная карьера лица не была его личным делом, его частным интересом. За его служебным движением следил весь род, потому что каждый его служебный выигрыш, каждая местническая находка повышала всех его родичей, как всякая служебная потерька понижала их» (36, Т. 2, с. 154). Когда один молодой боярский отпрыск не чинясь встал под начало приятеля из другого рода, все его семейство кинулось в ноги царю, прося наказать за страшную обиду, которую он нанес им всем своим небрежением.

    «Местничество не признавало подвигов. Князь Пожарский, спаситель отечества, „отослан был головой“ к ничтожному, но родовитому сопернику (Салтыкову), подвергся унизительному обряду, был проведен с торжественным позором пешком под руки под конвоем от царского дворца до крыльца соперника… Государственная власть искала способных и послушных слуг, а местничество поставляло ей породистых и зачастую бестолковых неслухов… Сплачивая родичей в ответственные фамильные корпораций, оно разрознивало сами фамилии, мелочным сутяжничеством за места вносило в их среду соперничество, зависть и неприязнь, чувство узко понимаемой родовой чести притупляло чутье общественного, даже сословного интереса и таким образом разрушало сословие нравственно и политически… В 1681 году, когда возбужден был вопрос об отмене местничества… боярство втихомолку сделало еще одну попытку спасти свое положение. Составлен был план раздела государства на крупные исторические области, бывшие некогда самостоятельными. В эти области из наличных представлений московской знати назначались вечные несменяемые пожизненные наместники… Патриарх, на благословение которого был препровожден проект (царем Федором), разрушил его, указав на опасности, какими он угрожает государству» (36, т. 3, с. 73; т. 2, с. 156).

    И с этими людьми Петру I нужно было прорубать «окно в Европу». Переломить их взгляды, пополнить их ряды новыми деятелями — во всей работе Петра не было задачи более трудной и ключевой. В его эпоху «дворянство по отечеству пополняется из всех слоев общества, даже из иноземцев, людьми разных чинов, не только „белых“ нетяглых, но и „черных“ тяглых, даже холопами, поднимавшимися выслугой: табель о рангах 1722 года широко раскрывает этим разночинцам служебные двери в лучшее старшее дворянство» (36, т. 3, с. 9),


    Людовику XIV табель о рангах нужна была для того, чтобы принижать аристократию и поднимать по служебной лестнице милых его сердцу ничтожеств; Петру — для того, чтобы влить в одряхлевший государственный организм свежую кровь, чтобы ставить к делу слуг способных, преданных, целеустремленных. Первый, приняв сторону неведенья, резко замедлил движение страны, второй при том же деспотизме и самовластии искал опору в выборе веденья и тем ускорил развитие своей империи. После этих государей подстегнутая Россия и приторможенная Франция если не оказались на одном уровне, то, во всяком случае, приблизились друг к другу настолько, что между ними сделались возможны реальные контакты, обмен людьми и идеями вплоть до знаменитой переписки русской императрицы с французскими мыслителями.

    К сожалению, все завоевания выбора веденья в среде русского правящего класса ограничились сферой столичного дворянства. Этого было достаточно для того, чтобы поддержать жизнеспособность гигантской империи, чтобы обеспечить кадры высших чиновников, офицеров и дипломатов, чтобы создать блестящую культуру XIX века, но недостаточно для внесения заметных перемен в устоявшийся уклад крепостнической жизни. Причем даже и столицы в критические моменты оказывались слишком падки на блага неведенья. В «дней Александровых прекрасное начало» все, казалось, были согласны с необходимостью реформы. Но ставить получение должности в зависимость от собственных знаний? сдавать экзамен на чин? Это представлялось неслыханным унижением. Уже в самой форме опалы, обрушившейся на инициатора реформ — Сперанского, — ночью тайком арестовать и увезти в Сибирь без объявления причин — легко узнать почерк восторжествовавшего неведенья. Полвека спустя оно же, слившись в дружный хор протестующих голосов, изуродовало и обкорнало первоначальные проекты реформы 1860 года. Поистине у Пушкина было достаточно оснований, чтобы написать в письме к Чаадаеву в 1836 году: «Наша общественная жизнь — грустная вещь. Это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и к достоинству — поистине могут привести в отчаяние. Правительство все-таки единственный европеец в России. И сколь бы грубо оно ни было, только от него зависело бы стать во сто крат хуже. Никто не обратил бы на это ни малейшего внимания».

    С другой стороны, надежды, возлагавшиеся Пушкиным на аристократию, отнюдь не были наивными. Его политическая интуиция опиралась на те исторические примеры, в которых знать выступала упорным хранителем государственной мудрости и высокого уровня зрелости. В Риме после проскрипций Суллы и Мария, после гражданских войн, после казней Нерона и Домициана всадническое сословие все еще могло поставить Траяну и императорам из династии Антонинов достаточное количество помощников для создания «золотого века империи». В Англии попытки королей вернуть себе бесконтрольную власть, которой обладал Генрих VIII, неоднократно разбивались о твердую волю тех самых судей, в которых они надеялись найти послушное орудие. «Судебная, политическая, экономическая и административная власть мировых судей была так разнообразна и в совокупности так значительна, что они сделались самыми влиятельными в Англии людьми… Они были слугами королевы, но она их не оплачивала и они от нее не зависели. Они были сельскими джентльменами, живущими в своих собственных поместьях на свои собственные доходы. В конечном счете, они больше всего ценили доброе мнение своих соседей, джентри и населения графства. Поэтому в тех случаях, когда сельское дворянство было в сильной оппозиции к государственной и религиозной политике короля… королевская власть уже не имела другого аппарата управления в сельских местностях». Английская аристократия охраняла государственную жизнь не только от неведенья монарха, но в значительной мере и от неведенья народного. «Во многих деревенских местностях население продолжало бы топить и сжигать ведьм вплоть до XIX столетия, если бы только джентри не сдерживали его. Уже в 1736 году к большому негодованию значительной части народных масс, парламент отклонил теперь уже устаревший закон, по которому ведьмы приговаривались к смерти… Однако фактически в Англии не был казнен ни один еретик после сожжения унитарианцев еще при жизни Шекспира» (75, с. 194, 278, 276).

    г) Апофеоз политического неведенья

    Мы видим, что единовластие, хотя и опирается всегда на силы неведенья всего народа, может оказаться довольно терпимой, а иногда и единственно возможной формой политической организации общества — в том случае, если правитель, или вельможи, или и тот и другие обладают необходимыми для этого качествами. Но если владыка и правящая верхушка погружаются вслед за народом в туман неведенья, страна оказывается на грани кровавого кошмара, от которого уже нет ни спасения, ни защиты.

    С этого момента власть делается полностью неспособной укреплять свой авторитет исполнением своих главных задач: обеспечением внутреннего мира и внешней безопасности.

    У нее остается единственная возможность доказывать всему миру и себе самой, что она властвует всерьез, повседневно демонстрировать полный и абсолютный произвол в своих действиях где только возможно. С роковой неизбежностью катится она по этому наклонному пути и, если ее вовремя не уничтожит историческая случайность, докатывается до самого страшного; до планомерного бессмысленного, зверского истребления какой-то части собственного народа.

    Бессмысленность этих гигантских исторических трагедий порой достигает таких размеров, что делает их какими-то расплывчатыми в наших глазах, ускользающими от света логического исследования. Когда мы видим, что вся мощь государственной машины вдруг без всякого повода сознательно оборачивается на уничтожение миллиона лояльных подданных и они послушно идут на заклание, мы первым делом спрашиваем себя: как это могло случиться? зачем это делалось? И так как необъяснимость — самое трудное для строго логического ума, мы спешим либо удовольствоваться каким-нибудь из существующих объяснений, либо отодвинуть событие на задворки сознания, как будто его и вовсе не было.

    Но оно было. Каждое из них случилось в свое время и на своем месте, и мы не должны, не имеем права забывать о них, ибо ничем не гарантированы от повторений.

    Была Россия, год 1564-й.

    Был царь Иван Васильевич, во мраке души которого назревало нечто такое, что ужаснуло даже, его самого и заставило без всякой внешней причины отречься от престола. Были народные слезы и челобитья, было боярство, умолявшее царя снова взять власть в свои руки и принявшее его условия, «чтобы ему на изменников своих и ослушников опалы класть, а иных и казнить, имущество их брать в казну, чтобы духовенство, бояре и приказные люди все это положили по его государевой воле, ему в том не мешали».

    Учрежденная опричнина не боролась с крамолой, потому что никакой крамолы не было и в помине, не заменяла бояр у кормила верховной власти, потому что не умела управлять, не брала на себя функции контроля и преследования злоупотреблений, ибо сама была чудовищным злоупотреблением. С самого начала до конца роль опричников сводилась только к одному — к палачеству. В списках загубленных, которые набожный царь рассылал по монастырям для заупокойных молитв, «боярских имен сравнительно немного, зато, сюда заносились перебитые массами и совсем неповинные в боярской „измене“ дворовые люди, подьячие, псари, монахи и монахини» (36, т2, с. 175, 185). Но было бы наивно полагать, что в этих списках перечислены все жертвы. Сколько их было на самом деле? Что могли натворить за семь лет в гигантской стране шесть тысяч вооруженных головорезов, получивших полную свободу безнаказанно грабить и убивать всех от мала до велика? Этого не в силах воссоздать никакое воображение.

    Если опричнину учебники еще поминают, то о военных походах царя против собственных городов знают только специалисты-историки.

    «2 генваря 1570 года явился в Новгород передовой отряд царской дружины, которому велено было устроить крепкие заставы вокруг всего города, чтобы ни один человек не убежал; бояре и дети боярские из того же передового полка бросились на подгорные монастыри, игумнов и монахов, числом более 500, взяли в Новгород и поставили на правеж до государева приезда; их держали в оковах и каждый день с утра до вечера били на правеже, правили по 20 рублей гостей приказных и торговых людей перехватили и отдали приставам, дома, имущества их были опечатаны, жен и детей держали под стражей. 6 числа приехал сам царь, и на другой день вышло первое повеление: игумнов и монахов, которые стояли на правеже, бить палками до смерти и трупы развозить по монастырям для погребения. (Затем) на Городище начался суд: к Иоанну приводили новгородцев, содержавшихся под стражей, и пытали, жгли их какой-то „составною мудростию огненною“, которую летописец называет „поджаром“; обвиненных привязывали к саням, волокли к Волховскому мосту и оттуда бросали в реку; жен и детей их бросали туда же с высокого моста, связавши им руки и ноги, младенцев — привязавши к матерям; чтоб Никто не мог спастись, дети боярские и стрельцы ездили на маленьких лодках по Волхову с рогатинами, копьями, баграми и топорами и, кто всплывает наверх, того прихватывали баграми, кололи кольями и рогатинами и погружали в глубину: так делалось каждый день в продолжение пяти недель; в то же время вооруженные толпы отправлены были во все четыре стороны, в пятины, верст за 200 и за 250, с приказанием везде пустошить и грабить. Весь этот разгром продолжался шесть недель. Из Новгорода Иоанн отправился ко Пскову…» (66, Ш 6, с. 559).

    Была Испания, год 1609-й.

    К этому времени численность морисков (потомков мусульман, принявших крещение) достигла, по оценке разных авторов, цифры в один-два миллиона человек. Их существование было стиснуто множеством строжайших запретов. Им запрещалось говорить на арабском языке, надевать национальное платье, носить оружие. Женщины должны были ходить без покрывал. Были уничтожены арабские книги. «Так как омовение считалось одним из нехристианских обрядов, то приказано было уничтожать все общественные бани, и даже ванны в частных домах» (9, т. 2, с. 35).

    Тем не менее общины морисков процветали и повсеместно вызывали к себе завистливую ненависть. Их обвиняли в том, «что никто из них не идет в священники или монахи, а все они женятся и потому непомерно размножаются; что из-за их воздержанности все налоги на мясо, вино и прочее уплачивают только христиане; что, несмотря на то что они проживали в небольших селениях, на землях каменистых и неплодородных, отдавали своим сеньорам одну треть урожая и были обременены многими налогами, они были гораздо богаче христиан, которые, обрабатывая более плодородные земли, жили в большой нищете» (1, т. 2, с, 147, 256). Даже те, кто преследовал морисков, признавали, что «они и их поступки отличались высокой моральностью, договоры и обязательства исполнялись ими с большой честностью, в отношении к бедным они были очень сердечны». «Лучшая из известных тогда систем хозяйства применялась морисками, которые обрабатывали и орошали почву с неутомимым старанием. Разведение риса, хлопка и сахарного тростника, производство шелка и бумаги находились почти исключительно в их руках» (1, т. 2, с. 61).

    И этих-то морисков королевский указ от 22 сентября 1609 года обрекал на поголовное изгнание. Им разрешено было взять столько имущества, сколько они смогут унести с собой (остальное переходило в собственность сеньора), и дано три дня на то, чтобы явиться в ближайшие порты для посадки на правительственные суда. «Около миллиона самых трудолюбивых жителей Испании были травимы, как дикие звери, потому только, что искренность их христианства казалась сомнительной. Многие были убиты, когда приблизились к берегу; других били и грабили, а большинство в самом бедственном положении отправилось в Африку. Во время переезда экипажи судов набрасывались на них, убивали мужчин, насиловали женщин и бросали в море детей. Те, кто избег гибели в пути, высадились на варварский берег, где на них напали бедуины и многих перебили. Другие пробрались в пустыню и погибли с голода…

    Впервые не было видно ни одного еретика на всем пространстве от Гибралтара до Пиренеев… Все жители слушались церкви и боялись короля. Полагали, что следствием этой счастливой идеи будет благосостояние и величие Испании, что имя Филиппа III сделается бессмертно и что потомство будет дивиться этому геройскому подвигу» (9, т. 2, с. 39, 38).

    Была Франция, год 1685-й…

    «Отмена Людовиком XIV Нантского эдикта (предоставлявшего гугенотам право открыто исповедовать свою религию) без малейшего предлога, без всякой надобности и последовавшие за тем различные меры, кои можно скорее назвать проскрипциями, чем постановлениями… лишили королевство четвертой части народонаселения, разорили торговлю и ослабили государство во всех частях, надолго отдали население на открытое и официально разрешенное разграбление вооруженным отрядам драгун; дозволили истязания и пытки, от которых умерли тысячи людей обоего пола, повергли в нищету многочисленный народ, подняв брата на брата, растерзали целый мир семейств, отбиравших друг у друга имущество и обрекавших обобранных на голодную смерть.

    В результате этого события наша промышленность перешла в руки иностранцев, отчего их государства расцвели, разбогатели за наш счет и покрылись новыми городами. Глазам всех предстало ужасное зрелище целого народа изгнанников и беглецов, выброшенных на улицу, хотя и не совершивших никакого преступления, нагих, странствующих в поисках пристанища вдали от родины. Знатные, богатые, старцы, лица, часто высокочтимые за благочестие, знания и добродетели, люди обеспеченные, слабые, не привыкшие к лишениям, были осуждены грести на галерах и страдать от бича надзирателя исключительно за религию. Наконец, в довершение всех ужасов этот акт наполнил провинции королевства клятвопреступлениями и кощунством; всюду раздавались вопли злополучных жертв заблуждения, в то время как другие поступались совестью ради сохранения имущества и безопасности… Такова была всеобщая мерзость, порожденная жестокостью. Между пыткою и отречением, а потом причастием часто проходило не более суток, и те же палачи являлись при этом и руководителями и свидетелями…

    Вся Франция наполнилась ужасом и смятением, и в то же время никогда не было такого торжества и ликования, никогда таких изобильных восхвалений» (63, т. 2, с. 148–150).

    Сколь коварной, какой обоюдоострой может быть сила искусства!

    Благодаря ей Иван Грозный утвердился в сознании многих людей таким, каким его изобразили Эйзенштейн, и Черкасов; испанская знать и духовенство самой страшной поры увековечены кистью Эль-Греко, Веласкеса, Риберы; Людовик XIV ассоциируется у потомков с романами Дюма и парками Версаля. Художественный образ остается в памяти надолго, западает до глубины души. Разве может сравниться с ним по силе производимого впечатления сухой исторический факт? И тем не менее всякий избирающий веденье должен научиться отделять образы исторических персонажей от их реальных прототипов, отягощенных грузом самых страшных преступлений.

    Человек нашего времени не может оставаться равнодушным к злодеяниям бесконтрольного единовластия, даже если они стали «делами давно минувших дней». Ибо то, что сотворил Гитлер с евреями, Сталин с крестьянством, Мао Цзэдун с интеллигенцией, хотя и превосходит по размаху зверства прошлого, по сути является тем же кровавым самоутверждением неведающей власти в глазах неведающего народа. Во всех перечисленных примерах даже, корыстно-грабительский мотив выступает для инициаторов убийств лишь дополнительным стимулом; из погибших во время террора можно было бы выжать гораздо больше, если бы оставить их в живых.

    Выбор жертв совершается безошибочно, но совершенно по иному принципу.

    Где бы ни укрылись остатки веденья — в традиционной доблести лучших боярских родов, в воздержанности, искусности и трудолюбии морисков, в глубокой и искренней религиозности гугенотов, в деловой энергии евреев, в рачительной хозяйственности так называемых «кулаков», в обладании знаниями и культурой китайских интеллигентов, — всюду звериный нюх неведенья выводит его на правильный след. А сколько раз такое же повторялось в меньших масштабах? А сколько подобных преступлений неведающего единовластия остались нераскрытыми? Обо всех этих миллионах известных и безымянных жертв обязаны мы помнить всякий раз, когда беремся обсуждать различные формы правления, когда слышим похвалы «крепкой руке», «сильной власти», «прочному порядку».

    До тех пор пока человек жив, в душе его может снова и снова разгораться борьба между выбором веденья и выбором неведенья. Каждая человеческая душа — крохотное поле боя, маленький эпизод в гигантской войне, которую веденье и неведенье вечно ведут между собой. И хотя война эта продолжается при любом правительстве и при любом способе правления, мы можем точно сказать:

    Покуда силы веденья имеют в государстве перевес, оно управляется демократически; переход к единовластию есть верный знак торжества неведенья в политической сфере; олигархическое правление свидетельствует о примерном равновесии сил.

    7. Веденье и неведенье лицом к лицу

    а) Четыре кардинальных вопроса бытия

    Трудно представить себе, каким образом можно постигать мир, не обладая ясностью мысли, богатством воображения, способностью сосредоточивать свой дух на самых абстрактных вещах. Казалось бы, уж эта то сфера должна была бы при всех обстоятельствах оставаться цитаделью избравших веденье.

    Увы, вся мировая история показывает нам, что нигде борьба между веденьем и неведеньем не достигает такого накала, беспощадности и упорства, как в миропостижении.

    Что есть мир?

    Что есть я?

    Что я должен?

    На что могу надеяться?

    Сама ожесточенность противоборства, протекающего вокруг этих вопросов, указывает на их онтологическую важность. Однако не следует думать, будто веденье предлагает свои ответы, неведенье — свои. Любые заслуживающие внимания ответы всегда предлагаются веденьем. Неведенье же требует лишь одного — неизменности их. Цель избирающего веденье — приблизиться к истине, цель избирающего неведенье — получить ответы крепкие и надежные, как стальные засовы, наглухо закрывающие доступ этим тревожащим душу вопросам в глубину сознания.

    Ведь если кто-то умеет трудиться лучше меня, я, в конце концов, могу отвернуться от него и не замечать; если кто-то своим преуспеянием в делах указывает на мою несостоятельность, я могу переменить занятие или уехать туда, где никто не сможет со мной тягаться. Но от того, что живет во мне с утра и до вечера, ни уехать, ни отвернуться невозможно. Стрела, посланная сомнением или совестью, может вонзиться в меня в любую минуту. Поэтому каждую минуту я должен быть закрыт броней ответов, истолкований и оправданий с головы до ног. Иначе мое существование окажется наполненным непрерывной мучительной тревогой. И если я увижу, что какой-то человек вольно или невольно, словом или делом покушается на систему принятых мною ответов, угрожает прочности возведенных мною стен, чувство мое к нему может быть только одно: ненависть.

    Но, с другой стороны, и веденье в отношении кардинальных вопросов бытия проявляет какое-то непостижимое упорство. Ради абстракций истины, добра, красоты, веры люди готовы терпеть нищету и лишения, позор, одиночество, тюрьму, идут порой на явную гибель, лишь бы не изменить своему выбору. Делая душу человека открытой сомнениям, тревогам, укорам совести, веденье неизбежно превращает для него творческое постижение мира в важнейшую задачу. Ибо и ведающий жаждет обрести уверенность в своих ответах; но если неведающему для этого достаточно видеть, что никто не рискует сомневаться, ведающему нужны ответы, способные устоять перед любым критическим исследованием. Подвергая постоянным испытаниям систему сложившихся представлений о мире, человеке, справедливости, Боге, он неизбежно навлекает на себя неудовольствие, гнев, преследования со стороны неведенья.

    Если мы будем снова и снова проводить перед мысленным взором образы гонимых художников и ученых, у нас может в какой-то момент возникнуть иллюзия, будто действительно каждого из них травили не за одно и то же, не за выбор, а за совершенно разные провинности, — столь изобретательно неведенье в отыскании поводов для гонений.

    Да, скажет оно, многих из них томили в тюрьмах, но тому случались разные причины. Кампанелла и Достоевский были заговорщиками, Торквато Тассо и Бенвенуто Челлини имели влиятельных врагов, Радищев и Кропоткин нападали на существующие порядки, Генри Торо сидел за отказ платить налоги, Фрэнсис Бэкон — за взятки, Роджер Бэкон — за отступление от церковных догм, Войно-Ясенецкий — за строгое следование им.

    Да, Овидий, Вольтер, Пушкин, Лермонтов многие годы провели в ссылке. Но не сами ли они виноваты, что так или иначе прогневали своих монархов?

    Как ни печально, список изгнанных или вынужденных покинуть отечество свое тоже довольно велик. Но опять же за что? Анаксагор, Платон, Руссо, Гойя неправильно понимали волю богов и их служителей. Данте, Байрон, Мицкевич, Гюго замешались в политическую борьбу, Гоббса, Шатобриана, де Сталь, Рахманинова, Цветаеву, Томаса Манна, Фейхтвангера выбросило за пределы родной страны гигантскими революционными взрывами.

    Да, некоторых служителей муз подвергали унизительным наказаниям. Но если бы — Сыма Цянь занимался исключительно историческими хрониками и не высказывался по поводу дворцовых интриг, император не стал бы подвергать его кастрации; Макиавелли пытали не как историка, а как активного участника политической борьбы; и Даниель Дефо стоял у позорного столба не за «Робинзона Крузо».

    Конечно, известны случай, когда на их головы обрушивались публичные проклятия, анафемы, отлучения… Но разве Абеляра, Виклифа, Галилея, Спинозу, Толстого, Ахматову, Пастернака обвиняли в одном и том же?

    Бывали, бывали в истории и трагические развязки судеб. Но вольно же было Сократу, Яну Гусу, Иерониму Пражскому, Томасу Мору, Аввакуму так упрямиться. Что им стоило вслух покаяться, а втайне остаться при своем?

    Наконец, согласитесь, что Сенека и Петроний, Лавуазье и Шенье, Лорка и Бергсон, Мандельштам и Вавилов и многие, многие другие оказались просто случайными жертвами террора.

    Кроме того, разве нельзя привести сотни примеров, когда судьба ученых, художников, моралистов и богословов складывалась счастливо и безмятежно?

    Можно — но только в тех странах и в те периоды, где и когда выбор веденья обладал достаточной силой, чтобы защищать их от враждебности неведенья. При этом не надо забывать, что даже там, где неведенье не могло прибегнуть к прямому насилию, оно сдавливало всякий свободный дух потенциальной угрозой его, окружало атмосферой страха и холодом отчуждения. Иначе зачем было Копернику воздерживаться от публикации своего открытия вплоть до самой смерти? Леонардо да Винчи — изобретать зеркальную тайнопись? Декарту держаться подальше от родной Франции? Паскалю — печататься в подпольной типографии? Канту — выжидать момент, а потом в судорожной спешке писать «Критику чистого разума» за пять месяцев? Кьеркегору — менять псевдоним за псевдонимом?

    Среди причин, приводивших ученых и художников к трагическому исходу, больше всего любят выдвигать вмешательство в нечто, их как бы не касающееся, в политические и религиозные распри. Будто человек, избравший веденье, может ограничить себя научными или художественными занятиями, а на окружающую несправедливость, оскорбляющую его нравственное чувство, на извращение и профанацию божественных откровений не обращать внимания. Он не был бы ведающим, если 6 умел сознательно закрывать глаза на те или иные стороны бытия, а если б под гнетом необходимости научился, расплатой за такое умение явился бы неизбежный творческий спад в профессиональной деятельности. Поэтому сколько бы нас ни уверяли в том, что все эти мученики были случайно затянуты в гибельный водоворот борьбы, само количество этих «случайностей» ясно свидетельствует об обратном: о том, что ни один высокий дух не мог замкнуть себя в узкой скорлупе своей специальности, что отстаивая свой выбор, он поневоле вставал неведенью поперек дороги и навлекал на себя его удары.

    б) Религиозная борьба

    Социальное устройство любого Мы находится в теснейшей связи с миропостижением. Им оно оправдывается, истолковывается укрепляется, им же расшатывается, ослабляется, подготавливается к переменам. На протяжении всей оседло-земледельческой эры функции миропостижения почти всюду находились в руках священнослужителей. Верховная власть вынуждена была искать либо союза с церковью, либо добиваться ее подчинения себе; церковь часто претендовала на самостоятельную роль, ибо видела зависимость центральной власти от себя. Но, подчиненная или господствующая, она никогда не поступалась своим монопольным правом нести людям ответы на основные вопросы бытия. Поэтому-то самые отчаянные схватки между веденьем и неведеньем в сфере миропостижения принимали характер религиозной борьбы.

    Причины упорства многовековых вероисповедальных смут останутся скрытыми от нас, если мы будем только осуждать неведающих. Выдвигая против неведенья одно обвинение за другим, мы рискуем забыть о том бесценном благе, которое оно несет каждой душе и на котором держится и будет держаться его вечное могущество.

    Благо это — душевный покой, безмятежность, непотревоженность.

    Когда мне говорят, что мир был сотворен за семь дней, что он имеет начало и будет иметь конец, Что сам я не что иное, как глина, в которую вдута бессмертная душа, что весь круг моих обязанностей описан десятью правилами поведения, а за гробом я могу надеяться на райские кущи, я сразу чувствую, что мои блуждания в океане сомнений окончены и с отрадным чувством опускаюсь на твердую почву этих ответов, невесть откуда взявшуюся у меня под ногами. А если в определенный момент мне еще объявляют, что и нарушение предписанных правил — грех — не будет тревожить душу, если у тебя есть деньги, чтобы откупиться от него, то тут я прихожу в полный восторг и признаю предложенную систему ответов наилучшей.

    Ни в чем другом трогательное слияние неведенья церковного с неведеньем народным не выступает с большей наглядностью, чем в этом феномене — успешной торговле отпущениями грехов.

    Выручка от продажи индульгенций в течение трех веков составляла существенную статью папского дохода, позволяла иногда при пустой казне финансировать крестовые походы, раздавая участникам даровые отпущения. Великие реформаторы обрушили много гневных слов на эту предельную степень растления религиозного чувства. Но как силен был соблазн, видно хотя бы из того факта, что сам Ян Гус в бытность студентом «истратил свои последние четыре гроша на покупку индульгенции, не оставив себе ничего на еду» (46, т. 2, 114).

    Не надо воображать, будто одно католичество запятнало себя подобной торговлей. Уже в Древнем Египте за пятнадцать веков до Рождества Христова мы видим, как церковная иерархия наживается на поблажках делаемых увертливой совести. «Высекается из камня священный жук или скарабей и на нем пишется магическая формула, начинающаяся знаменательными словами: „О мое сердце, не восстань на меня как свидетель!“ Настолько могущественно это хитроумное изобретение, что если положить его на грудь умершего — у под повязки мумии, то, когда грешная душа предстанет в судной палате перед страшным Осирисом, укоряющий голос сердца будет безмолвствовать и великий бог не увидит зла. Также жреческими писцами продаются всякому желающему свитки Книги мертвых, содержащие кроме всевозможных магических формул сцену суда и в особенности желательную оправдательную сентенцию, причем имя счастливого покупателя вписывается в свободные места, оставленные для этой цели на протяжении всего документа» (10, т. 1, с. 260).

    Православие действовало несколько иным манером. «Учение о молитве за усопших древнерусская рядовая совесть усвоила недостаточно вдумчиво и осторожно: возможность молитвы о душах умерших, не успевших принести плоды покаяния, приободряла к мысли, что и нет нужды спешить с этим делом… Сострадательная заботливость церкви послужила для податливой на соблазн и трусливой совести поводом к мнению, что можно отмолиться чужой молитвой, лишь бы были средства нанять ее и лишь бы она была не кое-какая, а истовая, технически усовершенствованная молитва. Привилегированными мастерскими такой наемной молитвы были признаны монастыри» (36, с. 267, т. 2), получавшие огромные вклады деньгами и землей на душеспасительные молебствия.

    Покладистость религиозных наставников привязывала к ним паству с необычайной силой. В чем состоял секрет огромного влияния иезуитов? Паскаль почти не утрирует, когда вкладывает в их уста такие сентенции. «Люди до того теперь испорчены, что мы (иезуиты), не имея возможности привести их к себе, принуждены идти к ним сами… Чтобы удержать их, наши казуисты рассмотрели те пороки, к которым они наиболее склонны… и установили правила настолько легкие, что надо быть уж чересчур требовательным, чтобы ими не удовлетвориться… Все наши отцы единодушно учат, что считать сердечное сокрушение о грехах необходимым есть заблуждение и даже ересь» (57, с. 76, 153). Подобная метода давала столь блестящие результаты, что даже человек, подобный Людовику XIV, имевшему духовником непременно иезуита, мог умереть, не узнав, что такое угрызение совести. «Покаяние на чужой счет, на счет гугенотов, янсенистов, врагов иезуитов… фарисейская привязанность к букве закона и шелухе религии дала королю изумительное спокойствие в те страшные минуты, когда обычно исчезает даже тот покой, который опирается на чистую совесть и истинное покаяние… Вот какова ужасная сила искусной лжи… вот каково отвратительное учение, которое во имя мирских интересов обманывает грешников до самой могилы и приводит их к ней умиротворенными по пути, усыпанному цветами» (63, т. 2, с. 184).

    Все отступления от Священного писания, сделанные историческим христианством в догматике, символике и организации церковной жизни, явились по сути своей такими же услужливыми уступками силам неведенья.

    Монотеизм, унаследованный христианством от иудаизма, был и остается самой высокой вершиной, достигнутой человеческим духом в сфере постижения Божественного начала. Однако поклонение Богу единому, вездесущему, всемогущему и невидимому требовало такой прочности представлений инабстракто, такого высокого уровня веденья, какого невозможно было достигнуть одним крещением и молитвами. Поэтому при своем расширении христианство неизбежно впитало в себя черты многобожия и идолопоклонства. «Под общим названием христиан мы находим в Европе настоящих язычников, как, например, нижнебретонца, молящегося идолам; фетишистов, как, например, испанца, — обожающего амулеты; политеистов, как например, итальянца, почитающего за различные божества мадонн каждого селения» (45, с. 82). «Дева Мария, будучи сперва только хорошей женщиной, мало-помалу узурпировала многие атрибуты Всемогущего, пока Реформация не положила предел этому процессу. Бог и

    Святой Николай играют одинаковую роль во всех молитвах и просьбах москвитян» (86, с. 25).

    Огромное влияние и распространение католичества в значительной мере проистекают не от великих культурных традиций, с ним связанных, а от того, что оно дальше всех заходило в своих уступках неведенью, обладает самым огромным и утонченным арсеналом средств для обеспечения каждой душе безмятежной успокоенности. «Рядом с каждым страшным догматом в католицизме есть другой догмат, который его смягчает, который делает его острие менее проникновенным и менее суровым» (83, с. 198). Конкрето богатства, чудес, мирской власти — все дьявольские искушения, отвергнутые Христом в пустыне, были приняты католицизмом и стали его постоянным оружием. Но зато и сопротивление, оказанное ему выбором веденья, было самым отчаянным, жертвенным и плодотворным.

    Если рассмотреть все ереси, осужденные Папами и соборами за много веков христианской истории, то станет совершенно ясно, что главная ересь была на самом деле всегда одна и та же: выбор веденья. Она могла принимать те или иные оттенки, зависевшие от личности ересиарха и конкретных условий его деятельности, но гласила она следующее: «Сердце и Священное писание внушают мне одно, слова и поступки пастырей церковных — другое, и я не могу спокойно закрыть глаза на это противоречие, ибо дело идет о самом важном, что только есть в жизни человека, — о спасении души».

    Возьмем для примера краткое изложение ереси Виклифа, написанное его учениками в 1389 году:

    «Современные папы — воплощение антихриста; вся иерархия, начиная с папы и до последнего священника, проклята за свою алчность, симонию, жестокость, жажду власти и дурное поведение.

    Индульгенции, столь широко распространяемые за деньги и за участие в крестовых походах, где убивают христиан, пустой обман.

    Исповедь перед священником может принести пользу, но она не необходима.

    Поклонение иконам противоречит божескому закону; изображения Святой Троицы следует запретить.

    Призывать святых бесполезно. Можно соблюдать праздники апостолов и первых святых, но не более…

    Пение должно быть изгнано из богослужения; молитва одинаково действительна как в церкви, так и в другом месте.

    Духовенство не должно жить в роскоши, но в бедности, давая собою пример святости.

    У церкви следует отобрать все ее мирские имущества, получение священником платы за отправляемую им духовную службу есть симония…

    Все священники и диаконы должны ревностно проповедовать, не нуждаясь для этого в особых разрешениях и полномочиях.

    Таинства, совершаемые даже и недостойным священником, приносят пользу тем, кто с благоговением их принимает, но сам священник остается осужденным».

    С подобными же положениями выступал и Ян Гус. За двести лет до Виклифа и Гуса Вальдо проповедовал то же самое. «Вальденец Фридрих Рейзер примкнул к гуситам и отправился с ними на гору Табор; здесь он увидел, что оба вероучения тождественными получил посвящение из рук табюритского епископа» (46, T 2, с. 83, 63). А сто лет спустя после казни Гуса Лютер самостоятельно пришел к тем же выводам; тезисы, прибитые им к дверям церкви в Виттенберге, содержали все ту же программу. Но даже и в тех случаях, когда ересь имела существенные отличия, она искала опору все в том же Священном писании и не соглашалась мириться с извращениями и перетолковываниями его, внесенными папством.

    В этом и состояла главная «преступность» еретиков.

    Церковь, захваченная неведеньем, не желала допустить, чтобы священные тексты понимались в их прямом смысле. Да и как она могла с этим смириться? Блаженный Августин, считающийся столпом и опорой католицизма, говорит: «Ибо, по неизреченному провидению Бога, многие из тех, которые, по-видимому, вне церкви, находятся в ней и которые, по-видимому, внутри, находятся вне ее…» Но ведь в этих словах смерть католицизма!.. Ведь Августин проповедует невидимую церковь — то есть восстает против основного догмата католичества, исповедующего церковь видимую и видимого же наместника Бога на земле, облеченного всей полнотой власти (83, с. 179, 241). А что говорит апостол Павел? «Не слушатели закона праведны перед Богом, но исполнители закона оправданы будут; ибо когда язычники, не имеющие закона, по природе законное делают, то, не имея закона, они сами себе закон: они показывают, что дело закона у них в сердцах, о чем свидетельствуют совесть их и мысли их, то обвиняющие, то оправдывающие одна другую» (Римл. 2.13) Не тот ли самый критерий берет за основу и еретик Лютер, утверждая, что «в

    Божьих делах мы не должны следовать нашему суждению и определять, что по нашему разумению, трудно, легко, хорошо, дурно, справедливо, несправедливо… Сколько бы добра ты ни сделал, даже если ты проливал свою кровь, все же твоя совесть волнуется и говорит: „Кто знает, угодно ли это Богу?“» (83, с. 241).

    Вот это-то состояние души, когда «совесть волнуется и говорит — кто знает, угодно ли это Богу», когда «мысли то обвиняют, то оправдывают одна другую», состояние, равно доступное христианину, иудею, язычнику, мусульманину, атеисту, и есть то, что метаполитика именует выбором веденья. Всякая упрочившаяся иерархия служителей церкви, претендуя на полноту своих ответов, естественно оказывается во враждебном отношении к тем, кто этими ответами не удовлетворяется, кто продолжает тревожиться и вопрошать. Дух консерватизма и неведенья неизбежно проникает в любую церковь, имеющую характер централизованной организации. Однако было бы недопустимым упрощением на этом основании считать всякое выступление против церковной власти выбором веденья. Еще более грубым схематизмом явилось бы присвоение ярлыков «ведающего» или «неведающего» различным людям по признаку их принадлежности к той или иной религии, секте, направлению.

    Рассмотрим с этой точки зрения историю двух великих смут, потрясших православную церковь.

    В начале VIII века «образованные светские люди в Византии и значительная часть высшего духовенства смотрели с опасением и неудовольствием на направление, какое все больше и больше принимала религиозная жизнь народа. В ней все более обнаруживалась особого рода набожность, имевшая сильный античный, чтобы не сказать языческий, колорит. Под христианской перелицовкой продолжали существовать многочисленные обычаи и обыкновения, носившие на себе отпечаток ярого суеверия. Любовь к древним реликвиям, выработавшаяся в последние века Римской империи, перешла в несколько измененной форме к византийскому народу. Вера в покровительство святых доходила до того, что, полагаясь на защиту святого заступника, люди ленились и переставали работать. Наиболее характерным для этого периода является почитание икон, которое иногда превращалось в грубое суеверие; так, например, некоторые фанатики соскабливали с икон краску и бросали ее в чашу, из которой причащались. Император Лев Исавр открыл свой поход против икон в 726 году. Царский указ осуждал иконопочитание как своего рода идолопоклонство; фактически было приказано только повесить иконы в церквах так высоко, чтобы их нельзя было касаться руками и лобызать».

    Народ и большая часть монашества встретили этот указ гневным возмущением. В Греции вспыхнуло восстание такой силы, что флот восставших удалось разбить только под стенами Константинополя. «Теперь, когда на карту был поставлен царский авторитет, Лев пошел значительно дальше в церковном вопросе. Новый указ 728 года… повелевал удалить из церквей все изображения Христа, Богородицы, святых мучеников, а нарисованные на стенах закрасить… Предводители армии, за немногими исключениями, держали сторону царя. Точно так же на его стороне стояло большинство светских лиц в Азии, большинство чиновников и высшего общества и часть духовенства. Зато народная масса цепко держалась иконопочитания, и борьба за иконы, которая была для нее гораздо осязаемее и понятнее, чем прежние догматические споры, возбуждала византийский народ гораздо сильнее, чем прежде споры об отношении Сына к Отцу и различных природах в лице Спасителя. К этому присоединилось, что женщины всех сословий вплоть до царских сестер и жен были ревностными последовательницами иконопочитания» (16, с. 94, 96, 97).

    Можно согласиться, что по своему исходному импульсу и иконоборчество было проявлением выбора веденья, пытавшегося оттеснить конкрето изображения бога в скульптуре и красках абстрактными представлениями о нем, лежащими в основе Священного писания. Но когда дело из сферы идейной борьбы перешло в реальность всенародной смуты, принципиальная разница между иконоборцами и иконопочитателями исчезла. Так, покуда две армии противостоят друг другу на склоне горы, мы еще можем сказать, какая занимает высоты, какая — низины; но к моменту начала сражения одна поневоле должна спуститься, другая — подняться, и дальше все смешается в крови, дыму, криках. Сторону императора могли принять тысячи людей, безразличных к иконам, вере, Богу, жаждущих лишь власти и денег; наоборот, защитниками икон делались люди, исполненные глубокой религиозности, искренне преданные вере отцов, шедшие на мученическую смерть, внимавшие пламенным речам Иоанна Дамаскина как божественным откровениям. Поэтому у нас нет никакого права считать, что поражение иконоборчества и возвращение в 842 году икон и распятий в храм Святой Софии ознаменовало собой торжество неведенья.

    Аналогичная борьба, но с иным исходом вспыхнула восемь веков спустя в России.

    Состояние вероучения в Московском государстве уже давно внушало тревогу просвещенной части церковной иерархии. Еще при Василии III был привезен из Константинополя ученый монах Максим Грек, которому было поручено проверить богослужебные книги и, если надо, внести в них исправления. «Исполнив это и заметив много весьма тяжких заблуждений… (он) объявил лично государю, что тот является совершенным схизматиком, так как: не следует ни римскому, ни греческому закону… После этого он, говорят, исчез и, по мнению многих, его утопили» (14, с. 65). Деятельность Ивана Грозного, конечно, не могла способствовать повышению культурного уровня церковной жизни. Флетчер сообщает, что епископ, с которым он разговаривал в Вологде, не знал числа евангелистов. «Что же касается до объяснения в проповедях Слова Божия, поучения или увещеваний, то это у них не в обычае и выше их знаний, потому что все духовенство не имеет никаких сведений ни о других предметах, ни о Слове Божием… Будучи сами невеждами во всем, они стараются всеми средствами воспрепятствовать распространению просвещения и недавно подбили народ в Москве сжечь первую типографию» (79, с. 95).

    Все это говорит за то, что просветительные преобразования, начатые патриархом Никоном в 1653 году с редактуры и исправления церковных книг, можно признать делом полезным, необходимым, давно назревшим. Однако так же, как и в Византии, естественное сопротивление верующей массы нововведениям в книгах и обрядах немедленно превратило чисто богословскую проблему в вопрос о престиже церковной и светской власти. Нетерпеливый, невыдержанный патриарх не желал признавать той истины, что «религиозное миросозерцание и настроение каждого общества неразрывно связаны с текстами и обрядами, их воспитавшими» (36, т. 3, с. 289), что невозможно так вдруг вырвать из души верующего одно и вставить нечто другое. Преследования и казни, обрушенные на непокорных, вызвали в первые ряды сопротивляющихся тех русских христиан, чья вера даже в рамках прежней, «неисправленной», обрядности была глубокой и искренней. Мученик Аввакум, отстаивая темную старину, поднялся на духовную высоту, недосягаемую для его просвещенных гонителей. Старообрядчество прошло через горнило таких испытаний, что и до наших дней сохранило черты нравственной строгости и душевной силы, позволившей ему пережить три века гонений, гнета, отверженности.

    Для абстракто духовных устремлений ничто не представляет большей опасности, чем конкрето обретенной власти, — в этой истине мы будем убеждаться снова и снова, знакомясь с историей религии.

    Когда в VIII веке среди ученых и священнослужителей ислама зародилось движение мутазилы, оно привлекло к себе большинство мыслящих и образованных людей. «Руководящей точкой зрения философии религии мутазилитов было стремление очистить монотеистическое понятие о божестве от всех затемнений и искажений, которое оно претерпело в традиционных народных верованиях» (19, с. 94). Они пытались искоренить антропоморфические представления о Боге как существе с руками, ушами, устами, утверждали сотворенность Корана и свободу воли, дарованную человеку Богом, пытались рассуждать о религиозных догматах так, чтобы не входить в противоречие с рациональным мышлением. Первоначально они вели себя соответственно своему наименованию (мутазилиты — «аскеты», «удаляющиеся»). Но с того момента как на их сторону встал халиф Мамун (813–833), «сговорчивые люди и другие органы религиозной власти взяли на себя роль инквизиторов, чтобы руководить преследованиями и гонениями против непреклонных исповедников ортодоксальной формулировки… Инквизиторы либерализма были, если это возможно, еще ужаснее, чем их приверженные букве собратья… Когда мутазилитам посчастливилось в продолжение правления трех аббасидов видеть свое учение признанным даже государственной догмой, то они защищали его инквизицией, тюрьмой, террором» (19, с. 105).

    Даже протестантизм не смог выдержать до конца испытания властью. Кальвинистская Женева запятнала себя сожжением Сервета. В Англии «после торжества парламентских армий в 1649 году наступило царство „святых“… с их вмешательством в жизнь простых людей, с их запретом театров и традиционных спортивных состязаний… Искоренение порока было возложено не на церковные, а на обычные светские суды. В 1650 году был проведен закон о наказании смертью за нарушение супружеской верности, и это дикое наказание действительно применялось в двух или трех случаях. После того как даже пуритане отказались выносить приговоры, эта попытка провалилась… Использование солдат для обхода частных домов в Лондоне с целью проверки, не нарушается ли суббота и соблюдаются ли установленные парламентом посты, вызывало самое резкое негодование» (75, с. 253, 251). В конце концов стало ясно, что «попытка обеспечить духовные блага грубой силой не удалась… Было невозможно отличить святого от лицемера, когда святость и благочестие сделались выгодным делом» (20, т3, 254).

    И все же, несмотря на все срывы, злоупотребления, искажения, Реформация явилась по своему размаху, результатам и значению самой гигантской битвой и самой великой победой выбора веденья в новой истории.

    в) Протестантизм и миропостижение

    Религиозные войны, начавшиеся в Германии в 1548 году и полыхавшие по всей Европе в течение ста лет вплоть до Вестфальского мира, были по сути своей не чем иным, как вооруженным противоборством между веденьем и неведеньем, перешедшим из сферы идейной борьбы на поля сражений. Смертельная вражда, раскалывавшая христианские нации, города, семьи, имела своим источником, конечно же, не схоластические разночтения Библии, но онтологическую невозможность сосуществования рядом двух противоположных выборов. Недаром большинство этих войн были гражданскими. Земля Германии, Франции, Шотландии, Нидерландов, снова Франции, снова Германии, Чехии, наконец, самой Англии по очереди и одновременно окрашивалась кровью жесточайших междоусобий. Межнациональные конфликты этой эпохи, за редким исключением, тоже носили ярко выраженный религиозный характер. Завершающий этап борьбы, именуемый Тридцатилетней войной, втянул в себя практически все народы тогдашней Европы. Протестанты Дании, Швеции, Голландии, Англии, Франции не жалели своей крови и своих денег на дело защиты протестантов чешских и немецких и в конце концов отразили натиск католической лиги.

    Конечно, в таком гигантском катаклизме можно было обнаружить любые отклонения и завихрения. Политическое или экономическое соперничество могло вдруг столкнуть вчерашних союзников, как Данию и Швецию в 1643–1645 годах. Самодержавные интриганы вроде Ришелье и Стюартов, стремясь к достижению собственных целей, поворачивали свои силы то так, то эдак. Но основной водораздел борьбы происходил все же в сфере духовно-религиозной.

    Если мы попытаемся провести качественное и этико-моральное сравнение противостоящих друг другу лагерей — протестантского и католического, нам будет нелегко найти убедительные свидетельства в пользу одного из них. С обеих сторон за долгие годы кровавой борьбы было совершено столько бессмысленных жестокостей, обманов, измен, убийств, грабежей и в то же время показано столько примеров мужества, самоотверженности, верности долгу, душевной стойкости, что каждая может указать на сотни героев и мучеников в своих рядах и на сотни преступников в рядах противника. Сравнение вождей мало о чем говорит. Пусть нам кажется, что при необходимости выбирать между Елизаветой I Английской и Филиппом II Испанским, между Вильгельмом Оранским и Альбой, Колиньи и Екатериной Медичи, Генрихом Наваррским и Генрихом Гизом, Густавом Адольфом и Валленштейном всякий здравомыслящий человек предпочел бы первого второму, но такой аргумент остается целиком в сфере эмоциональной. Да, католики устроили в Париже Варфоломеевскую ночь, но ведь и фламандские иконоборцы в 1566 году громили церкви и побивали священников; да, император австрийский установил в Чехии настоящий террор, но ведь до этого чехи первые выбросили из окна двух императорских чиновников; да, армия Валленштейна содержалась исключительно за счет открытого грабежа населения, но ведь и шведы в глубине Германии питались не посылками из дома. Повторяю, с того момента, как люди взялись за оружие и покрылись пятнами своей и чужой крови, различить их становится очень трудно.

    Но если мы взглянем на ситуацию, предшествовавшую Реформации, и на состояние Европы после Вестфальского мира, то есть на периоды до и после религиозных войн, то разница между противниками окажется огромной, принципиальной и вполне наглядной.

    О преступлениях пап, о растленности церковной иерархии, о бесчисленных извращениях ими буквы и духа христианского учения написаны сотни книг. Индульгенции и инквизиция — если бы только эти два клейма оставались на щеках средневекового католицизма, то и того было бы довольно. Спору нет, и среди католиков той поры встречались люди высокой души, подобные Томасу Мору, исполненные глубокой веры, способные пойти на самопожертвование ради своих религиозных идеалов. Или такие, как испанский епископ Лас Касас, который пытался в течение одиннадцати лет спасать от истребления туземцев Нового Света, а потерпев поражение, отказался от сана и впоследствии издал (в протестантской, конечно, стране) страшный обвинительный документ: «Краткий отчет о разорении Индий» (1552). Или такие, как немецкий священник Фридрих фон Шпее, автор обличительной книги о процессах ведьм, изданной им с риском для жизни. И тем не менее доминирующей и все определяющей силой в католицизме того периода были не эти люди, а властное, изощренное, сплоченное, блестяще организованное неведенье.

    Иногда оно являло себя с простодушно-палаческой откровенностью, как, например, в указе Карла V: «Воспрещается всем мирянам открыто и тайно рассуждать и спорить о Священном писании, особенно о вопросах сомнительных и необъяснимых… В случае нарушения виновные подвергаются наказанию: мужчины наказываются мечом, женщины — зарытием живьем в землю, если не упорствуют в своих заблуждениях; в противном случае они предаются огню» (48, с. 17).

    Иногда неведенье вооружалось тончайшей софистикой. Во время Констанцского собора один из прелатов «обратился к Гусу со сладкими и убедительными словами, называл его своим горячо любимым и дорогим братом и призывал его не доверяться так собственному суждению. Ведь если он произнесет требуемое от него отречение, то не он, Гус, преступит истину, а собор; что же касается клятвопреступления, если допустить, что оно существует, то оно падет на голову тех, кто составил отречение».

    Если подобная казуистика не действовала, голос неведенья превращался в рев толпы, заглушающий все

    резоны, объяснения и оправдания воплем: «На костер! На костер его!»

    В частном письме тон его мог приобрести даже черты объективности и сострадательного восхищения. «Иероним Пражский, — пишет папский секретарь своему другу, — стоял перед собором бесстрашный, неукротимый, добровольно призывающий смерть… О человек, достойный вечно жить в памяти людей! Если он придерживается учений, противоположных церкви, то я не стану хвалить его; но я удивлюсь его образованию, его огромной эрудиции, его красноречию, тонкости его возражений» (46, т. 2, с. 114, 123).

    Не на таком же ли «сострадании» держались и требования вести дознание в трибунах инквизиций «без пролития крови», то есть ограничиваться дроблением суставов, вливанием в горло кипятка, растягиванием на дыбе, голодом, жаждой, бессонницей, или знаменитая формула при передаче в руки светской власти: «Наказать с возможной мягкостью» — иными словами, сжечь заживо?

    Неведенье знает, что чем наглее ложь, тем она убедительнее. Что человек, оказавшийся пассивным свидетелем кровавого злодеяния, с благодарностью ухватится за любую ложь, это злодеяние оправдывающую. Что течение времени не обязательно срывает покровы лжи, но может, наоборот, придать ей оттенок правдоподобия. Даже от разумных людей можно услышать сейчас что, да, палач и изуверы XX века были прожженными негодяями и преступниками, но те, давнишние, — те веровали. Потому что если допустить; что они не веровали, их поведение теряет смысл, логику. А утрата логики — это последнее, на что согласится логический ум. Отождествляя искреннее заблуждение с искусственным самоослеплением неведенья, он готов отыскивать оправдание тысячам преступлений, никакому оправданию не подлежащих. Он забывает, что у неведенья своя логика и что всякому избирающему веденье необходимо изучить ее, как изучают язык врага.

    Верил ли рядовой участник крестовых походов против альбигойцев в XIII веке, что ересь катаров враждебна учению Христа? Несколько десятков фанатиков, возможно, и верили; но основную массу войска составляли просто рьяные грабители, предпочитавшие потрошить богатых христиан Тулузы и Лангедока вместо того чтобы отправляться в далекие и опасные экспедиции против неверных.

    Верил ли сам Филипп Красивый в то, что тамплиеры вытапливают жир из младенцев и обмазывают им своих идолов, которым приносят человеческие жертвы? Не больше, чем Вышинский верил в «шпионаж» своих жертв или Берия в «отравительство» кремлевских врачей… Ну а те магистры и студенты Парижского университета, перед которыми тамплиеры подтвердили вырванные у них пыткой признания? Они слишком хорошо знали своего короля, чтобы осмелиться не поверить.

    Верил ли судья, допрашивающий очередную «ведьму», в подробности ее сношений с дьяволом, добавлявшиеся в протокол с каждым новым поворотом винта «ножного жома»? Или просто успешно глушил садистским возбуждением голос совести, тот голос, который прорывался в словах Фридриха фон Шпее: «А к вам, судьи, обращаюсь и спрашиваю вас: зачем вы так тщательно ищете повсюду ведьм и колдунов? Я вам укажу, где они находятся. Возьмите первого встречного капуцинского монаха, первого иезуита, первого священника, подвергните его пытке и он признается, непременно признается… Возьмите прелатов, кардиналов, самого папу — они признаются, уверяю вас, они признаются»(32, с. 65).

    Конечно, люди лгут в любую эпоху, при любой власти, под сенью любой религии. Но столь полное торжество все затопляющей лжи, это море разливанное вранья, густо окрашенное слезами и кровью, было возможно только при полном торжестве неведенья в сфере миропостижения. Те, кто пошел за Гусом, Кальвином, Лютером, могли не понимать глубины их веры, не постигать богословских тонкостей их доктрин, но одно они видели ясно; эти люди не лгут. Наоборот, они жизнь свою готовы отдать, чтобы сокрушить полновластие лжи, прикрывшейся самым дорогим и священным — Христом и Библией. Протестантизм; можно обвинять во всех крайностях, в антиэстетизме, в душевной сухости, но одного отнять у него невозможно: последовательной ненависти ко лжи во всех ее проявлениях. Именно, эта глубокая серьезность и честность взгляда на мир послужили причиной того, что выбор веденья смог сделать протестантизм своим знаменем, смог обрести в нем духовное, политическое и военное единство.

    Наука взыскует правды мысли.

    Искусство — правды чувства.

    Мораль — справедливости.

    Вера — Высшей правды.

    Поэтому-то с середины XVII века всякое подлинное миропостижение сделалось возможным только там, где абстракция правды обрела высокую ценность в глазах людей, где выбор веденья под эгидой протестантизма отстоял свое право на существование. После Вестфальского мира полнокровная жизнь культуры, свободное движение научной и философской мысли, реализация этических идей в политических учреждениях становятся исключительно уделом протестантских стран.

    Они же стали местом рождения науки и техники индустриальной эры. «Промышленное главенство Лондона начинается с разорения Антверпена и взятия его войсками (католической, лиги в 1583 году). Третья часть купцов и фабрикантов разоренного города нашла убежище на берегах Темзы» (20, т. 2, с. 329). «В городах Голландии и Зеландии пышно расцвели торговля и промышленность… Сюда стекались все, кому было тяжело жить под испанским игом: за пять лет население Амстердама более чем удвоилось» (48, с. 47). Подавляющее большинство ученых, заложивших основы современной науки, созревали и творили именно в протестантских странах. Ньютон, Бойль, Гук, Уатт, Адам Смит, Кавендиш, Дженнер, Блэк, Франклин, Юнг были англичане; Гюйгенс, Мушенбрук, Левенгук, Сваммердам — голландцы; Лейбниц, Вольф, Ламберт, Фаренгейт, Герике, Кант, Гумбольдт — немцы; Эйлер и все Бернулли — швейцарцы; Линней и Цельсий — шведы.

    Существование мощного протестантского лагеря усиливало позиции веденья и в католических государствах. «Добрый город Париж, — писал Барбье в 1733 году, — погружен в янсенизм с головы до ног; вся масса парижского населения, мужчины, женщины и дети держатся этого учения, не зная хорошенько, в чем, собственно дело, не понимая ни одного слова в его отличиях и толкованиях, просто из ненависти к Риму и иезуитам… Эта партия увеличивается в своей численности всеми честными людьми королевства, ненавидящими преследования и несправедливость» (76, с.401). Французский гений, очнувшись от морока, наведенного на него Людовиком XIV, создал блистательную плеяду ученых и художников века Просвещения. Однако силы неведенья обладали здесь таким перевесом в религиозной сфере миропостижения, что в конце концов выбор веденья должен был отступить от этой крепости. Искусство и наука Франции XVIII века стали воинствующе антиклерикальными. Но не они виноваты в упадке религиозного чувства в народе, а те представители клира, которые делали все возможное, чтобы изгнать из религии Духа Святого, изгнать того Бога, о котором в Первой книге Царств сказано, что Он «есть Бог веденья и дела у него взвешены» (Кн. Царств 1. 2, 3).

    г) Чей бог лучше?

    Все вышесказанное не следует понимать таким образом, будто выбор веденья стал навеки монопольной собственностью протестантов. Американский протестантизм в течение долгого времени мирился с рабством негров. Немецкий, в своем прусском варианте, не сумел обеспечить выбору веденья достаточную защиту и оттолкнул от себя таких людей, как Гегель, Шопенгауэр, Ницше, Маркс. С другой стороны, католичество ирландцев, поляков, литовцев в течение долгого времени было окрашено всеми чертами выбора веденья, давало опору глубокой и подлинной религиозности. Католики Гладстон, Мендель, Пастер, Честертон, Тейяр де Шарден, Кеннеди, Белль доказали всему миру, что нет такой сферы творчества, которая была бы несовместима с католичеством.

    В свое время много горьких слов было сказано в адрес русского православия. «Русская интеллигенция, — писал Бердяев, — религиозная по природе в лучшем смысле этого слова, долгое время была пропитана религиозным индифферентизмом и была одинаково чужда как активного религиозного отрицания, так и активного религиозного созидания… Мы знаем, что у нас обыкновенно или прикладывались к ручке высокого духовного лица и холопствовали перед ним так, как он холопствовал перед правительством, или не считали возможным пребывать с ним в одной комнате; мы не привыкли даже думать, что, представители нашего духовенства способны к членораздельной речи, и для нас дика была мысль, что с ними можно спорить о животрепещущих вопросах и высказывать перед ними свободно свои мысли» (7). Но происходило это не потому, что православие противостояло науке и искусству само по себе, а лишь потому, что на этом историческом этапе православная иерархия была заражена неведеньем в такой же степени, как раньше католическая. Даже такие христиане, как Лев Толстой и Владимир Соловьев, оказались русскому православию не ко двору, даже в христианстве Достоевского сомневались настолько, что в один момент была поставлена под вопрос возможность церковного погребения для него. Но с того момента как мирская власть была утрачена церковью, власть духовная начала к ней возвращаться. Такие православные, как философ Бердяев, физиолог Павлов, патриарх Тихон, физик Флоренский, хирург Войно-Ясенецкий, поэтесса Ахматова, писатель Солженицын, явили пример небывалой стойкости духа, ясности ума, душевной глубины, мужества, высокого совершенства во владении своим даром.

    Поэтому мы должны решительно отказать всякой религиозной или идеологической доктрине в праве считать себя монопольной носительницей выбора веденья. Лишь непрерывное духовное подвижничество постигающих мир может поддержать зрелость народа на должной высоте. История показала, что уступка неведенью хотя бы одной из сфер миропостижения, и в особенности сферы религиозной, чревата для всякой нации тяжелейшими последствиями. Не за эту ли уступку безбожная Франция, протестантская Германия, православная Россия, католическая Испания, мусульманская Турция, языческий Китай расплачивались при вступлении в индустриальную эру одинаково страшными и кровавыми потрясениями?

    д) Миропостижение в наши дни

    После того как разгоревшаяся во времена Реформации пламенная жажда постигнуть Бога привела к тому, что в эру индустриальную были постигнуты огромные, неведомые дотоле области Его творения, то есть мира, о Боге забыли.

    Это отнюдь не значит, что уменьшилось число церквей или верующих.

    Распространение веротерпимости могло даже способствовать тому, что религиозное чувство людей возросло и качественно и количественно. Но накал борьбы между выбором веденья и выбором неведенья исчез из сферы религиозного миропостижения. Полюс этой борьбы заметно переместился в другую сферу — этико-социальную.

    Те, кто раньше посвятил бы свою жизнь решению вопроса «что есть мир?», как Коперник, Бруно, Галилей, Декарт, или вопроса «на что я могу надеяться?», как Фома Аквинский, Виклиф, Гус, Лютер, Янсений, теперь отдавали свои силы искусству и политике, то есть решению двух других кардинальных вопросов бытия.

    Политическая борьба, ставшая безусловной доминантой истории нового времени, придавала огромную важность вопросу «что есть я?». Ни одна политическая группа, ни одно политическое течение не могли выступить за тот или иной социальный порядок, не ответив предварительно на вопрос, что же такое человек, в чем заключается его важнейшая нужда и устремление и как в соответствии с этим должна быть устроена совместная жизнь людей в этом новом, расширенном наукой и техникой мире. Поэтому вопросы искусства, этические проблемы философии, история, экономика, психология, биология и прочие науки о человеке начинают возбуждать вокруг себя такое кипение страстей, которое показалось бы совершенно непонятным и несоразмерным людям прошлого, убивавшим друг друга за разномыслия о соотношении божественной и человеческой природы в личности Христау за двуперстие и написание имени Иисус, за причащение не только хлебом, но и вином. Чуткое внимание читающей и мыслящей публики с жадностью устремляется туда, где веденье обретает голос, переходит в наступление и пробивает бреши в сплошной стене неведенья. Раз цензура не пропускает ни слова о Боге или политике, люди готовы удовлетворить свою духовную жажду заметками Дидро о выставках в Салоне, искусствоведческими трактатами Лессинга и Винкельмана, статьями Белинского, лекциями Грановского. Художественная литература как главный исследователь глубинной сущности человека становится властительницей дум, оттесняя на второй план все прочие формы миропостижения. Чтобы услышать глас пророка, «божественный глагол», люди идут теперь не в церковь, но в книжную лавку, заучивают наизусть не библейские тексты, но строки Шиллера, Гете, Байрона, Мицкевича, Пушкина, Лермонтова.

    Когда же к вопросу «что есть я, человек?» присоединяется вопрос «что я должен?» в его социально-политическом аспекте, битва снова перемещается с книжных страниц и университетских кафедр на поля сражений и улицы городов, перегороженные баррикадами.

    Оглядывая сейчас события последних двух веков, зная все извращения, которым подверглись те или иные доктрины о человеке и обществе, имеем ли мы право вынести приговор их создателям?

    Руссо, считавший, что всякий человек рождается равным всем прочим, разумным и добрым и что людей ничто не разделяет, кроме сословных барьеров и предрассудков, — виновен ли он в якобинском терроре?

    Ницше, поклонявшийся мужеству человеческого духа, призывавший к нему, утверждавший величие тех, кто смело принимает одиночество и ответственность, проистекающую из свободы, — сказал бы он «да» нацизму?

    Маркс, видевший спасение миллионов людей от гнета, страданий, нищеты и бесправия в уничтожении частной собственности, — должен ли быть ответственным за то, что его именем миллионы людей были гонимы и убиваемы уже после того, как у них была отнята всякая собственность?

    Кропоткин, любивший свободу человека с такой страстью, что не соглашался принять никаких границ, накладываемых государством на личность, — лежит ли на нем кровь тех, кто был разорван бомбами старых и новых анархистов?

    Если они и виновны, то не в большей степени, чем Христос виновен в инквизиции, пытках, крестовых походах детей, сожжениях и самосожжениях. Ибо нет такой философской или религиозной доктрины, которая могла бы считать себя гарантированной от захвата силами неведенья.

    Что же касается места, занимаемого этими мыслителями по отношению к выбору, то можно заранее сказать, что всякий человек, чье имя осталось в истории культуры, был ведающим в высокой мере. В противном случае он не мог бы создать ничего достойного упоминания. Неведенье присутствует в миропостижении всегда безлико и безымянно. Когда оно объявит кого-то из подлинных творцов своим пророком, это еще отнюдь не значит, что тот дал ему для этого повод. В любом этическом, политическом, религиозном учений неизбежно есть какая-то доля односторонности, неполноты, непоследовательности. Если бы какие-нибудь фанатики попытались воплотить в жизнь «Государство» возвышенного Платона или «Утопию» безупречного Томаса Мора, последствия могли оказаться еще более страшными, чем торжество нацизма в Германии. Даже в ситуациях прямого идейного поединка мы часто не вправе назвать кого-нибудь из противников защитником неведенья. Августин, и Пелагий, Кирилл и Несторий, Мор и Лютер, Никон и Аввакум, Гегель и Шеллинг, Плеханов и Кропоткин, Белинский и Гоголь, Маркс и Ницше, Дарвин и Бергсон — все они доказали своей жизнью, что для них абстракто правды божеской, или человеческой, как они ее понимали, было несравненно выше любого конкрето их личной судьбы и благополучия. В их ^противоборстве веденье испытывалось веденьем, и это-то и придавало борьбе серьезность, трагизм и плодотворность.

    Особенно в России в новое время дает целый ряд примеров чисто апостольского служения выбору веденья как таковому. Кто такие были Радищев, Чаадаев, Герцен? Ученые, философы? Но они не оставили научных трудов. Писатели? Но литература была для них лишь средством обращения к людям. Политики? Но они не принадлежали ни к каким партиям. Главным пафосом их жизни и деятельности было активное противостояние всемогущей официальной лжи. Правда была их религией, заменяла им веру в Бога. Многие из тех, кто пришел потом к христианству, тоже начинали с религиозной преданности выбору веденья. Не о таких ли, как Гоголь, Достоевский, Толстой, Бердяев, сказано: «Я открылся не вопрошающим обо Мнё; Меня нашли — не искавшие Меня» (Исайя. 65:1). И те, кого сейчас называют русскими диссидентами, не имеют в большинстве своем под ногами ни политической, ни религиозной почвы. Один лишь свободный выбор веденья дает им силы противопоставлять себя напору административного произвола, прикрытого хвастливым враньём, идти на риск безработицы, ссылки, тюрьмы, лагеря, психушки, а порой и смерти ради абстракции, именуемой «права человека».

    В наименьшей степени правота этих людей опирается на логику их аргументов. Да и невозможно бороться логически с неведеньем, захватившим социальную функцию миропостижения. Оно шутя отметает любые доводы, ссылаясь на свои священные книги, на волю богов, на классовое чутьё, на расовые законы, на- историческую необходимость. Бороться с ним можно только экзистенциально, личным мужеством. Но неведенье иногда оставляет метод прямого насилия и, пользуясь открытостью избравшего веденье, поражает его вопросом:

    Ради чего ты поднимаешь шум?

    Не из тщеславия ли сеешь раздор?

    Что за удовольствие для тебя поселять сомнение и тревогу в неискушенные души?

    Даже для тех, кто найдет чем ответить на это обвинение («Служу Богу, служу народу, человечеству, мировой культуре»), вопрос не потеряет своего язвительного жала. Ибо поистине выбор веденья ощущается каждым как глубоко личное дело и искусный софист может всегда представить его перед взглядом чуткой совести проявлением эгоизма, самомнения и себялюбия. «Откуда ты знаешь, что с тобой говорил Бог, а не дьявол?» — спрашивали Жанну д'Арк. «Как можно так доверяться собственному суждению?» — спрашивали Яна Гуса. «Да есть ли для вас что-нибудь святое?» — спрашивали Гоголя. «Вот чего вы добились своей болтовней о свободе!» — кричали Набокову-старшему в 1918 году.

    И здесь-то избирающий веденье должен быть особенно внимателен и тверд, чтобы не дать казуистике ослабить свое мужество.

    Он должен помнить, что выбор, хотя и является его личным делом, невидимыми путями влияет на судьбы всех его соплеменников, всего человечества. Ибо, избрав веденье, он создает тот бесценный гормон социальной зрелости, без которого труд, распорядительство и управление обществом пришли бы в полное расстройство.

    Миропостигающий всегда на виду. Поэтому ему не следует обманывать себя и делать вид, будто та или иная его уступка неведенью не изменит общего хода событий. Тысячи людей смотрят на него и надеются обрести в его мужестве опору для своего собственного выбора.

    Недаром же после захвата политической власти неведенье прежде всего требует изъявления покорности от ученых, художников, законоведов, священнослужителей.

    Избирающий веденье должен укреплять себя мыслью, что хотя сам он и его дело могут потерпеть поражение в жизненной борьбе, выбор его всегда окажется победителем. Пусть епископу Лас-Касасу не удалось спасти американских туземцев, священнику Шпее — уменьшить количество сжигаемых «ведьм», Радищеву — уничтожить крепостное право; но торжество выбора веденья меряется не результатами, а силой противостояния. Поэтому Томас Мор, покидая навсегда родной дом и отправляясь навстречу неизбежной гибели, имел полное право сказать: «Благодарю Господа… Благодарю Бога за одержанную победу» (20, т. 2, с, 132).

    Но не только жертвенное противостояние силам неведенья — порою сам факт открытого бытия избравшего веденье имеет немалую цену. Грановский не был ни героем, ни борцом, ни святым, ни мучеником. Но в те времена, «когда все было прибито к земле, одна официальная низость громко говорила, литература была приостановлена и вместо науки преподавали теорию рабства… в то время, встречая Грановского на кафедре, становилось легче на душе. „Не все еще погибло, если он продолжает свою речь“, — думал каждый и свободнее дышал» (17, с. 277).

    Больше же всего избирающий веденье должен уметь угадывать и отыскивать людей, близких ему по выбору, уметь быть солидарным с ними, уметь любить их вопреки разнице вкусов, привычек, мнений, взглядов, судеб, занятий. Ибо сказано же, что «дары различны, но Дух один и тот же; и служения различныа Господь один и тот же… Но каждому дается проявление Духа на пользу. Одному дается Духом слово мудрости, другому слово знания тем же Духом; иному вера тем же Духом; иному дары исцеления тем же Духом; иному чудотворения, иному пророчества, иному различия духов, иному разные языки, иному истолкование языков… Служите же друг другу каждый тем даром, какой получил, как добрые домостроители многоразличной благодати Божьей» (Послания апостолов Павла и Петра) /1 Кор. 12.4-10.1 Петра 4.10/.







     


    Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх