Крылатый медведь

Ни разу не видели крылатых медведей? И я тоже. Вроде все есть крылатое — и кони, и собаки, даже змеи, а вот с медведями труднее. Видимо, медведь — толстый, весь из себя земной и тяжелый, не очень сочетается в людских представлениях с идеей полета и крыльев. Какой только символической зверятины народы ни придумали, а крылатый медведь есть только у нас на Урале. Не то чтобы я так уж гордился этим фактом; так, просто заметил. Хотя, может, где-то и есть, это просто я не знаю.


— Человек — так, дырка. Вот речка есть, зимой че бывает?

— Ну, лед; речка стает.

— Не, речка остается, лед сверху только. А лед — че он, откуда брался? Тот же самый речка, но он ставал, не бежит. Понял?

Я понял только то, что вопрос риторический, и просто кивнул — давай, мол, дальше.

— Вот ты прорубь сделал — в чем ты ее сделал?

— Во льду, — недоуменно ответил я: старик явно ожидал моего ответа.

— В речке сделал дырку, да? — помог старик.

— Ну, получается — да, — я все еще не догонял, к чему загибает вопрос Тахави.

— Вот ты стоишь, а вот прорубь. Че видишь?

— Тахави абый, не томи, а?

— Слушай, юлярка, внимательно — это важный вещь. Ты — стоишь на речке, ногами, и смотришь, как в дырке, который ты сделал в речке, течет этот же самый речка. А если тебя спрашивать — «че видишь?», ты че скажешь?

— Точно… — догадался я. — Я скажу — прорубь.

— Ай малай! — то ли издевательски, то ли искренне обрадовался старик. — Какой, а?! С пенсий куплю тебе один сыныкрс, с арахис и ка-ра-мел. Или тебе надо с кы-рылышкам?

Вдоволь насмеялся, подмигивая и хлопая по колену; вновь посерьезнел.

— С людьми хуже, чем этот случай. Ты просто дурак, когда видишь речку, а говоришь — прорубь; а они на самом деле видят прорубь, когда смотрят на речку. Они и есть этот прорубь, и от этого видят себя, когда смотрят на Реку. Прорубь… — досадливо хмыкнул Тахави. — Ты понимаешь, что это слово не имеет предмет за собой? Ты же не принес, не положил. Ты убрал, а говоришь — вот, прорубь. А прорубь это просто место, где видно, как течет Река.

— То есть в каждом человеке я вижу Реку? — уточнил я, думая о том, что знай старик о полупроводниковой дырочной проводимости — обязательно бы воспользовался этим примером.

— Да, только в каждом — свою. Человек — это пи-и-издес какой удивительный тварь, ты просто привык и не удивляешс. Это как тлывызр, только каждый показывает свою передачу. Может, вот они, — Тахави ткнул граблями в сторону проходивших вдоль забора мужа с женой Курбатовых, живущих через несколько домов, — показывают такие далекие места Реки, что никто ничего из их передач не поймет. Представляешь — никто. Никогда. Ты замечал, человек тебе или нравится, или нет? Сразу?

— Да. Именно сразу, точно.

— Вот, это оттого, что ты смотришь в его Реку и боишься. Очень или не очень боишься. Но ты думаешь, что это оттого, что ты ручки посчитал.

— Какие еще ручки?

— Ну, на тылывызр ручки. Громче-тише, другие там.

— А-а, понял. А что, только так — боишься сильно и не очень? Другого нет, что ли?

— А что другое ты знаешь?

— Ну… Интересно там, или… поиметь что-то хочешь… или…

— Не тужься, ничего другого нет.

— Ну, как — «нет»… Щас, я…

— Нет ничего другого. — Тахави разогнулся, оглядел деляну и счел сделанную работу достаточной, а перекур — назревшим. — Айда, посидим. Кури свои сигареты.

Мы присели на пивные ящики, когда-то вываленные мной на межу с сабитовской стороны.

— Тахави, а как тогда получается то, что… — у меня врубилось какое-то косноязычие, я стал формулировать как детсадовец, — ну, из вот этого твоего боюсь — не боюсь получается все остальное? Или… Ты хочешь сказать, что ничего остального нет?

Тахави с улыбкой развел руками — во, типа, сам же знаешь. Я как-то сразу, всем телом понял, что — да, так оно все и есть, но все равно продолжил гнуть свое:

— Не, ты мне скажи… — задумался я, но выставить в качестве примера ничего не получалось: все, в конечном итоге, и впрямь восходило к страху. Но тогда получалось, что если вокруг меня и я сам — один голимый страх, то страха тоже нет? Не может же страх быть всем.

— Понял, что бояться нечего?

— Ну… — перепроверил я свои свежие ощущения, получалось, что вроде бы так и есть — нечего; в том смысле, если я и так всего боюсь, то зачем еще бояться чего-то отдельно? — Да, нечего.

— Э-э, малай. Есть такие вещи.

— Которых надо бояться дополнительно? — уточнил я свою теоретическую находку.

— Точно. Только «надо бояться» — это ты зря. Их испугаешься без всяких «надо — не надо».

— Почему? Чем они такие страшные?

— Они больше твоей проруби. Ты же не думаешь, что через людей можно увидеть все-все? Не-е-ет, туртынче,[30] через людей можно увидеть много, но это все равно капля. Есть много, что нельзя увидеть через тылывызыр. Еще больше — чего вообще нельзя увидеть.

— Покажи мне… — тихо пробормотал я, абсолютно против своей воли — внутри меня билось связанное по рукам и ногам что-то маленькое и теплое, заходящееся в надрывном крике, не желающее оказаться нос к носу с чем-то ужасным, для чего не находилось человеческих слов.

— Хорошо, — легко согласился Тахави, вставая с ящика. — Ну, давай работать.


Наверное, весь остаток дня я здорово напоминал зомби или еще какое-нибудь квазиживое чучело из этого ряда — помню, как вопросительно покосилась на меня соседская девчонка, занесшая старику чак-чака.[31] Мне было страшно — не знаю, как усилить это выражение, попробую просто привести аналогию. Вам не случалось попадать по-крупному? Когда ваша жизнь уже рухнула, но мир еще течет по инерции, наивно бодрясь и делая вид, что ничего такого? Я однажды очень подробно, не спеша, прочувствовал эту хреновую подачу, когда ехал в обезьяннике ментовского уазика. Представляете: лето, полдень, по улицам не спеша идут довольные (из-за решки они кажутся просто истекающими кайфом) люди, сидит на столбе ограды серая кошка — и никто не бросается на нее, не крутит лапы; из лужи пьет воробей и может, сука, в любой момент взлететь и шлепать куда ему в голову взбредет: вон, точно, снялся и чухнул куда-то; а я… А я трясусь на жестком, и мир совсем не нуждается во мне — ему плевать, что его частицу утаскивают в холодное цементное подземелье с шубой на стенах, провонявшее бомжами, ссаньем и капустой; деревья, мазнув по тебе равнодушным взглядом, продолжают что-то шуршать друг другу, какой-то жирномордый пидор, став сзади на светофоре, что-то кривит губами пассажирке, тыкая в тебя пальцем; тебя демонстративно не узнает скамейка у парка, на которой ты меньше недели назад так душевно пил пиво, созерцая текущую мимо людскую реку. «Ах, так? Ну и хрен с тобой!» — говоришь миру, отворачиваясь от окна, и с минуту созерцаешь прыгающие заклепки на серой жести, но неуклонно приходит понимание — эта поездка еще вспомнится как комфортное путешествие первым классом; в ав-тозаке или в «Столыпине» не будет такого обзора и удобства, и тогда, бросив дуться на мир, снова припадаешь к пыльному стеклу, жадно впитывая утерянный отныне рай.

Было очень похоже — с предметов стерли мягкий пушок привычности, и я видел каждый предмет как впервые — резко, выпукло и бесконечно подробно. Вещи перестали быть статистами, они морщились при виде меня, неспешно, презрительно отворачивались, всячески давая понять, что я не стою и секунды их внимания. Я чувствовал, как широк, огромен и пуст мир вокруг меня — и стены дома больше не успокаивали, оставляя ощущение кое-как натянутой папиросной бумаги; я казался себе лампочкой, вздрагивающей на краю хлипкого стола в кухне, где идет многолюдная пьяная драка.

Повертевшись на веранде, я не смог найти себе места и вышел во двор, тоже холодно показавший мне спину. Дав бесцельный кружок, я спрятался в Юнкерса — вот там стало нормально. Врубил магнитолу и с наслаждением послушал «Ragpiekers dreams». Звучало, как в первый раз, да на хорошем тракте, свежо и эмоционально. Внезапно мне в глаза бросился блестящий пакет на переднем сиденье. Й-й-й-й-об! — шлепнул я себя по лбу — со вчера лежит! Во баран, сразу-то не судьба заехать! В пакете какие-то зубоврачебные прибамбасы, я даже не заглядывал в него; его передала для местной зубной врачихи Розы ее коллега из нашего города, и надо было привезти в ответ — ку какие-то деньги. Смотрю на часы: восьмой. Дай, думаю, проскочу до поликлиники — вдруг еще работает.

Нет, конечно. Ну ладно. Ничего страшного. Еду назад и вдруг, сворачивая на нашу улицу, понимаю — вокруг меня не то. Я пугаюсь, и одновременно на меня наваливается чувство вины — да такое, будто у меня убежало молоко на плите, из кастрюли эдак на три супертанкера. Мне кажется, что, отъехав, я пропустил что-то очень важное, и теперь — все, уже никогда не успеть и не догнать, все безвозратно упущено, как будто из-за меня умер кто-то хороший. У ворот стоит Тахави, и я понимаю — это он и не он. Рядом с ним мужичок в плотной китайской куртке с вышитым над грудным карманом верблюдом, и я обращаю внимание на ее цвет — он точно такой, какими были ихние знаменитые френчи, неужели они наделали столько краски, что хватает до сих пор? Не пытаясь разобраться в происходящем, я торможу у ворот и продолжаю сидеть за рулем. В общем, я уже догадался — но изо всех сил делаю вид, что догадка совсем не относится ни ко мне, ни к происходящему. Тахави с мужиком садятся, вежливо, без хлопанья прикрывая двери, и я трогаюсь, ощущая полный, запредельный идиотизм ситуации, ее невозможность и ни в какие ворота нелезлость или как там правильно сказать. Уверенно топнув на асфальте центральной улицы, я быстро оставляю за спиной последний дом и хорошо так топлю в сторону трассы. В голове пустота — от самой деревни моя голова думает одну мысль — а не включить ли музыку; но это так, для того, чтобы не впасть в панику и быть чем-то занятой, — сзади никого нет, и тело это прекрасно чувствует, меня разорвало на несколько частей, и я сейчас вполне нормальный такой сумасшедший. Дорога упирается в трассу, и я без тени сомнения ухожу на развязке направо. Через полтора часа я торможу на плотине далеко за Слюдорудником.

Кизил в этом месте разливается, подпертый плотиной, и от берега до берега сотни как бы не полторы, в общем, это не обычная для наших мест горная речка, которую можно кое-где просто перепрыгнуть. Не оглядываясь, я вылезаю и иду вперед по мосту, через плечо запирая машину. Юнкере вякает, и я передергиваюсь от этого привычного, родного даже, но такого неуместного здесь звука. Здесь приглушенно-мощно шумит вода, и слышится морской гул ветра в вершинах огромных сосен. Перейдя на ту сторону плотины, я сворачиваю влево и начинаю подыматься в невысокую горку, зная, что встречу на вершине Тахави и того мужика.

Вершина лысая, только несколько скрученных сосенок цепляются за трещины в крошащемся камне. Солнце клонится к закату, но еще не приобрело красного оттенка, оно заливает мир теплым мягким золотом. Тахави и мужик на самом деле там — расслабленно сидят на камнях, рассеянно глядя под ноги, и меня как бы не замечают.

Я подхожу к ним и останавливаюсь в нескольких шагах, подыскивая камень, чтобы усесться так же, как они, но они встают, и мы все вместе подходим к краю, где площадка вершины резко устремляется вниз, и вершины сосен оказываются довольно далеко под нами, и сквозь них начинает пробиваться совсем другое. Ни сосны, ни горы, ни солнце не исчезают, но с моих глаз словно спадает какая-то пелена, и я, словно настроив резкость, вижу огромного — нет, это слово, пожалуй, не годится; так можно сказать о сумисте или БелАЗе; другие слова тоже здесь как-то не строят — в общем, вся панорама невысоких гор, покрытых лесом, оказывается медведем. Он во всем, все это место — насколько хватает глаз — его тело, но не только тело, а…

Тут язык пасует. В общем, сейчас я чувствую себя абсолютно беспомощным — мало того, что в реальность описываемого почти не верится (да и сама категория «реальность», будучи взятой в руки, рассыпается в прах), так еще и нет, нет в языке слов, призванных отражать такие штуки. Взять тот же «размер» — ну как охарактеризовать этот самый «размер», когда само слово «размер» несоразмерно этой громадине? Им еще стоит оперировать, обсуждая бугорки на его шкуре — то есть горы, но дальше — дальше «размер» скатывается по Его шкуре, не в силах обхватить даже шерстинку — ручки подкачали, не тот размерчик… Вдобавок то, что я тщусь набросать этими корявыми выражениями, ни секунды не оставалось застывшим. Вот опять: «оставалось» — это не о Нем; даже слепому идиоту ясно: этот Медведь — ярчайшее воплощение (ну вот, опять — видите?) того изначального (принципа? стихии? силы? — ну нет слова, че делать-то?!), короче, того изначального, чья тень считается мужским, огненным, Ян, чего там еще из этой оперы, — ну да вы поняли.

Я просто раздавлен космическим величием всего этого. Папуасу, всю жизнь считавшему самой большой лодкой челнок вождя, который выдалбливали аж целую неделю да еще вчетвером, показали современный круизник. Да не издали, а с полуста метров. Вот и сидит полностью охуевший папуас на своем кусочке коры, а мимо плавно несется стена, сияющая и нереальная, и так давно все несется и не кончается, что папуасу уже кажется, что Этой Штуке не развернуться в его океане, а когда он пытается посмотреть наверх, то глаза слезятся и отказываются относиться к увиденному как к чему-то «из этой жизни».

Мои страхи, вызванные обстоятельствами начала этой экскурсии, заботливо отложенные на «потом побояться», сгорают бесследно. Страх достигает такого накала, что не похож даже на то, что бывает за гранью самого сильного страха, и это притом, что Медведь ничего не делает, если о его бытии можно так говорить.

Чуть погодя мое приплющенное восприятие немного оклемалось, и наряду с Медведем, только что переполнившим трубу, по которой поступают впечатления, я начинаю замечать и нас, стоящих на краю площадки. Успеваю едва-едва зацепить краешком внимания пролетевшую мысль: «Бля, насколько, оказывается, можно растянуть эту трубу, надо же! Это что же, выходит, я могу осмотреть и нечто большее, чем этот Медведь? Значит, это нечто большее… есть?!»

За эту же секунду я начинаю прекрасно понимать людей, живших задолго до нас. Это ж надо, не чокнуться сразу же, столкнувшись с Таким! Во были парни, кремень! Я-то хоть подготовлен для принятия факта существования Такого, а вот им-то каково пришлось… Блин, да кто только смеет предъявлять им «примитивные дорелигиозные представления о природе, пантеистический подход к осмыслению реальности» и прочую очкастую блевотину! Сука, щас бы сюда любого из этих очкариков — его самодовольная тупость разлетится в пыль, вместе с остатками того, во что они превращают свой разум! Вспышка негодования тут же гаснет — у каждого своя вода в проруби; надо же, какая многогранная формулировка, с этими реками и прорубями. Со вновь подступившим страхом я обнаруживаю, что мои спутники стоят в напряженной готовности к чему-то, пока я тут расслабленно развлекаюсь культурологическим онанизмом. Я вглядываюсь в их профили, ставшие какими-то резкими и нездешними.

Нет, они не кажутся созданиями с той стороны, но у меня появляется необоримая убежденность в том, что они, не переставая быть собой (хотя что это такое?), стали теми людьми, которые давным-давно, во времена, отстоящие от этого вечера так далеко, что Цинь-Ши-Хуан-ди, Сократ и я — просто современники, так же стояли, глядя на этого Медведя. Я пробую подражать им, так как откуда-то знаю, что для этого нужно, но не могу задержаться на той скользкой грани, на которой они уверенно и даже расслабленно стоят — с тем же успехом можно поставить ногу на воздух. Мои неуклюжие попытки прерывает содрогание всего — легкое, но ясно ощутимое: откуда-то с невообразимой глубины поднялся четкий нежный толчок, как будто ладонь величиной с материковую плиту легонько шлепнула снизу по глобусу. У панорамы передо мной появляется третий слой — из земли начинает медленно подыматься какой-то призрачный столб, очень толстый, он растет, все четче и четче прорисовываясь сквозь горы и Медведя. Я понимаю, что это тоже Медведь, немного раньше, чем это становится видно. Столб оканчивается исполинской головой, словно бы грубо вырубленной топором. Морда не несет черт настоящего медведя, она предельно схематична, но в ней безусловно узнается сконцентрированный набор признаков, который делает ту большую жирную собаку, что дерет малину в «реальных» лесах, именно медведем.

Появляются крылья. Вернее, они не раскладываются и не вырастают — это я начинаю их замечать. С появлением этих крыльев меняется (или тоже, как крылья, начинает улавливаться) смысл происходящего. До меня доходит, что Медведь никогда и никому не даст сделать нашей земле что-то плохое. Покой, который на самом деле пронизывает здесь все — от самого большого озера до последней былинки, — не нарушить. Я успокаиваюсь так, как никогда до этого. Это не ступор, не тупое безразличие, это полная безмятежность и знание того простого факта, что все идет как надо, что этому алмазному ходу вещей не в силах противостоять ничто, что так было и будет. Одновременно с грустным смехом в дальнем углу души я смотрю на себя — как этот суетливый бабуин мог о чем-то беспокоиться, тревожиться, когда все — правильно и иначе быть не может? Ведь мне ничего на самом деле не надо, кроме как этой правильности, без которой теряет смысл абсолютно все.

И наше стояние на горке тоже получает свое место в этой безукоризненной, прямо-таки кристаллической правильности — я понимаю, что это… Как же трудно подобрать выражение. Не визит. Стрелка? Свидание? Фу, какое напыщенное глупое слово. Мы не в гостях, это точно; с другой стороны, Он — тоже. Хотел вот сейчас написать, что мы и Медведь как будто склонились над нашей землей, спящей в колыбели, но это звучит невыносимо слюняво.

Вот. Мы как военные, смотрящие сверху на освобожденный от врагов город. Медведь, конечно, несопоставимо сильнее и больше нас, но у нас тоже собственная гордость, и это нас с Медведем в каком-то смысле уравнивает. Мы стоим и сообщаем городу свою спокойную твердость — а он спит, его вымотали враги, но он чувствует нашу решимость защищать его до конца, и его лицо разглаживается. Н-да, описаньице. Какие еще к …… …… враги?!

Сумбур, конечно, но что-то такое промелькнуло в этом наборе слов, и править дальше не буду.

Естественно, как только я немного отошел от событий этого дня, то проел Тахави всю плешь, требуя никому не нужных пояснений. Старик упирался, говоря мне одно и то же: ты сам все знаешь. Я знал и абсолютно ясно чуял в себе это знание, но щекотное ощущение его бессловесности не давало мне покоя, и я, вместо того чтоб плотнее заняться своими ленью и суетливостью, продолжал малодушно тиранить старика каждое свое у него появление.

Только недавно прекратил этот идиотизм, и теперь не верю, что когда-то им занимался. А, да! К чему рассказ-то, самое главное чуть не забыл. Короче, нормально все идет, товарищи. Не парьтесь.


Примечания:



3

Туракаево — деревня на берегу Аргазинского водохранилища.



30

Туртынче — четвертый.



31

Чак-чак — татарско-башкирское национальное блюдо, типа таких толстых сладких палочек из теста; готовится или к празднику, или если кто приехал — короче, по какому-нибудь поводу. Естественно, не заслать тарелочку к соседям, раз уж готовишь — дело немыслимое.







 


Главная | В избранное | Наш E-MAIL | Добавить материал | Нашёл ошибку | Наверх